Мифы и репутации. 1939-й год: была ли бериевская оттепель?




Иван Толстой: 70 лет назад в Советском Союзе, только что прошедшем через испытание Большим террором, стали замечаться странные явления в самых разных областях жизни. Прежде всего, прекратились массовые аресты. И не только прекратились, но начался, пусть слабый, обратный процесс: из заключения вернулись несколько десятков тысяч человек.
Формально всё это было следствием отмены оперативного приказа НКВД № 00447 “Об операции по репрессированию бывших кулаков, уголовников и других антисоветских элементов”. Приказ этот действовал с 30 июля 1937 года до 26 ноября 1938-го. Это и были почти полтора года Большого террора.
30 лет назад на волнах Радио Свобода звучал цикл передач “От ЧК до КГБ: История органов безопасности СССР”. Его вел Федор Вишняков (радиопсевдоним Тибора Самуэли). Вот что рассказывал он о наступлении предвоенных перемен.

Федор Вишняков: Причина довольно простая. Террор, попросту говоря, достиг своего физического предела. Ведь количество арестов росло в геометрической пропорции. К этому времени компрометирующие материалы имелись в НКВД буквально на всех граждан Советского Союза, любого можно было арестовать. Если бы так шло дело дальше, то страна попросту обезлюдела бы. Цели террора уже были, в основном, достигнуты, и Сталин начал постепенно, планомерно сворачивать его. Сегодня звучит парадоксом, что именно Берия - садист, палач, ненавидимый всем советским народом - был назначен Сталиным для прекращения массового террора и для наведения некоторой стабилизации. Тем не менее, это было так. Массовые аресты прекратились. Конечно, аресты, как таковые, никогда не прекращались в Советском Союзе, они продолжаются и по сей день. Но поголовные, произвольные аресты всех подряд, характерные для так называемой “ежовщины”, действительно прекратились, и в подобной форме больше уже никогда не возобновлялись. После неслыханного ужаса предыдущих двух лет это затишье показалось советским гражданам раем. Более того, кое-кого даже освободили из заключения. В основном, освобожденные при Берии были люди, не успевшие закончить следствие, еще не осужденные, находившиеся в следственных тюрьмах. Небольшое число, однако, было освобождено из лагерей. Это были, главным образом, военные. Таким образом, спаслись и сумели сыграть выдающуюся роль в Отечественной войне такие полководцы как Рокоссовский, Милецкий, Горбатов и другие. И все в Советском Союзе слышали о том, что кое-кого освобождают. Это возбудило в людях искру надежды, искру, которая жила годами, которую искусно поддерживали различными слухами о грядущей амнистии, и так далее. Сталин - тонкий знаток массовой психологии, и он знал, что, выпустив ничтожный процент арестованных, он, если и не сотрет полностью в человеческой памяти ужасы “ежовщины”, то хотя бы создаст впечатление того, что положение улучшается и, самое главное, что он сам, вождь народов, лично ни в чем не повинен, виноват во всем злодей Ежов. И этому поверили. И признак этого - то, что по сей день этот страшный период называется в народе “периодом ежовщины”.


Иван Толстой: Конец Большого террора в рассказе Федора Вишнякова. Архивная пленка Радио Свобода. Запись 1970-го года.
Как отразились политические перемены в культуре? Успела ли литература, театр, наука почувствовать за два с половиной года до начала войны какие-то сдвиги? Ведь надо же как-то объяснить, почему перед самой войной вдруг, ни с того, ни с сего, в самых разных издательствах Советского Союза вышли из печати такие странные, несовременные книги: том “Неизданного Хлебникова”, сборник “Из шести книг” Анны Ахматовой, переписка Александра Блока с Андреем Белым, воспоминания художника Александра Головина, документы Архива Опеки над семьею Пушкина. Подобного рода издания, казалось бы, были отодвинуты сталинскими годами, как тогда говорилось, на задворки истории. И вот нате вам! Значит, бериевская оттепель – реальность? Рассказывает историк Олег Будницкий.



Олег Будницкий: Вы знаете, я бы, честно говоря, вообще поставил под сомнение понятие бериевской оттепели (“оттепель” - понятно, мы говорим в условном смысле, как я понимаю), за рамками сугубо карательной политики. В общем-то, Лаврентий Павлович, насколько мне известно, не имел, в то время, во всяком случае, отношения к политике и области культуры и образования, не считая тех людей, которые были арестованы органами НКВД по тем или иным соображениям. Другие люди этим занимались, тот же Щербаков, Жданов, и так далее, и это, скорее, следует относить к этим людям. Тем паче, что при том интересе, который лично товарищ Сталин испытывал к вопросам литературы, истории и культуры, в широком смысле слова, и придавал им немалое значение, трудно предположить, что что-либо случилось без его санкции.
И у меня тут есть такая теория, связанная с выходом книг, мемуаров того же Александра Головина, переписки Белого и Блока, ряда других книг, которые как бы не вписывались в советский культурный код. Я бы это связывал с той политикой, с тем, так называемым, “великим отступлением”, “great retreat” (термин, который ввел российско-американский социолог, эмигрант Николай Тимашев, социолог и политолог, как бы его назвали сейчас). С его точки зрения, произошел вот такой откат от периода бури и натиска революционного, и как бы термидор, но организованный самими радикальными революционерами. То, что я говорю, это, конечно, очень условно надо понимать, и любое уподобление, конечно, условно, в истории, в особенности. Ситуация была такова, что, с одной стороны, были репрессии, и не нужно думать, что они прекратились с приходом Лаврентия Павловича, они изменили свой масштаб немножко. И я бы посмотрел на более ранний период. Ведь то, о чем мы говорим, этот поворот начался в начале, в середине 30-х годов. Это вот известные постановления о преподавании гражданской истории в школах СССР, это восстановление истории как предмета изучения и преподавания, восстановление исторических факультетов… И, что произошло, я напомню, мы с вами об этом говорили в одной из передач, произошло то, что те труды, в общем-то, действительно вульгарно марксистские, которые были созданы под эгидой Покровского, главы советской исторической науки и, кстати, ученика Ключевского (один из парадоксов нашей историографии), эти труды оказались несозвучны времени. Пытались писать другие труды, но пока их напишешь, время требуется, и людей, способных написать, было весьма немного. Поэтому что происходит? Вот лозунг - “Назад к Ключевскому”. Переиздание Ключевского в 1937 году, “Курса лекций”, переиздание “Лекций по русской истории”, переиздание Сергея Федоровича Платонова, который умер в ссылке, который был объявлен монархистом. Кстати говоря, издание переводных работ некоторых западных авторов. Я думаю, что вот эта волна как бы возврата под лозунгом: давайте мы используем то, что нам полезно, а то, что вредно, мы отбросим, пока еще не созданы такие наши марксистские труды, - вот эта тенденция распространялась и на другие отрасли гуманитарного знания. Причем те книги, которые выходили (я не беру сборник Ахматовой), вот “Опека Пушкина”, переписка Блока и Белого - это все ведь академические вещи, требующие тщательной подготовки. Это не делалось быстро. То, что вышло, скажем, в период 1938-40 годов, оно ведь должно было начать готовиться раньше, несомненно. Все-таки и темпы, и стиль, да и качество, между прочим, академической работы были в то время другими совсем, чем в компьютерную эпоху. Это вот один такой момент.
И еще один момент, над которым я бы хотел поразмышлять. Ведь эта тоталитарная система на самом деле не была настолько тоталитарной, в том смысле, что проконтролировать все во всех отраслях, тем паче, когда такие страсти кипят, когда идет внутрипартийная борьба, точнее, внутрипартийная чистка и массовый террор, в этой ситуации какие-то отрасли, касающиеся культуры, тем более, как будто бы далекие от каких-то актуальных политических моментов, могли быть просто упущены из внимания.
Я говорю как бы противоречивые вещи, с одной стороны, что Сталин давал направление всему, но ведь Сталин не вникал в каждую книгу, которая готовилась. Я думаю, что кроме вот такой общей политики, такого некоего отступления, возврата к каким-то ценностям дореволюционного периода, на основе которого должна была впоследствии строиться национальная идентичность советского человека, национальная в государственном смысле, а не в этническом пока еще, позднее и в этническом тоже, это было продолжение политики, определившейся в середине 30-х годов. И я думаю, что здесь налицо некоторое совпадение с тем, что был призван верный Лаврентий для того, чтобы убрать сделавшего свое дело Ежова и немножко изобразить либерализацию. Хотя, еще раз подчеркну, что это была либерализация только по сравнению с ежовщиной. По сравнению с любым нормальным периодом это был такой же период репрессий, как и вообще любой отдельно взятый год советской власти.


Иван Толстой: Но вы не отрицаете, что все же либерализация наблюдалась?


Олег Будницкий: Да, но либерализация - очень сильное слово здесь. Это было просто использование каких-то элементов старой культуры для решения тех задач, которые перед собой ставила в то время партия, партийная верхушка. Происходил постепенный поворот от интернационализма к такому социалистическому национализму, я бы сказал. Возникает идея такого советского социалистического патриотизма, идея мировой революции отодвигается на задворки, и когда строится эта идентичность национальная, то здесь, на отрицании всего прошлого, в том числе, культуры прошлого, далеко не уедешь, нужно что-то из этой культуры взять, использовать. И вот был такой метод проб и ошибок, если угодно. Ведь те книги, которые кажутся нам знаковыми, они же вышли в единичных названиях. Я имею в виду, что это были какие-то единичные издания, которые, в общем-то, по большому счету, погоды не делали, и уникальность ситуации была в том, что вот та строящаяся, новая, постреволюционная культурная политика, культурная парадигма, если угодно, культурный код, то, что называли “школой Покровского”, в широком смысле слова, я говорю не только об истории, а и о других вещах, где были все это новоявленные вульгарные марксисты - в литературоведении, в истории искусства, где угодно, - их как бы отложили, их отменили, а взамен ничего не было. И вот этот культурный вакуум попытались заполнить какими-то элементами старой культуры, которые казались полезными для достижения задач власти, то есть, построения такого гибрида патриотизма с коммунизмом, с одной стороны, и потом, когда этот вакуум был заполнен новыми какими-то марксистскими деятелями истории, культуры, тогда от этого отказались, и мы знаем, когда - это 1945-46 год, в особенности.


Иван Толстой:
1939-й год: была ли бериевская оттепель? Мнение историка театра Анатолия Смелянского.

Анатолий Смелянский: У нас принято считать последние пару десятилетий, что со сменой Ежова, с приходом Берии было некоторое ослабление режима, были выпущены, и статистически это подтверждается, определенное количество людей, которые могли бы погибнуть, была волна выпуска людей, и надо было на Ежова свалить преступления 1937 года. Берия в этом смысле оказывался в нынешнем понимании либералом, что ли. Но вот я думаю о театре, и не очень могу проследить, по крайней мере, сразу же, что происходило в основных театрах Советского Союза после смены главного полицейского начальника. Но вот в истории Художественного театра, вспоминая это, я вот думаю: а что, собственно говоря, какое ослабление режима произошло? Я думаю, никакого. Вообще, это чисто декоративная вещь была, связано это было с тактическими, не со стратегическими вещами, потому что курс на репрессии, может быть, в меньшем масштабе, но продолжился. И в художественной среде, в театральной среде было то же самое. Потому что все-таки самая громкая посадка и самое громкое убийство в театральной среде Советского Союза произошло именно в 1939 году, когда летом была Всесоюзная режиссерская конференция, проведенная под началом и при водительстве главного модератора, бывшего генерального прокурора Советского Союза Вышинского, где Мейерхольд выступал и сидел в президиуме рядом с Вышинским, что вообще-то кощунственно, потому что уже все знали, не все, а те, кому надо было знать, и Вышинский знал, что он будет арестован через несколько дней после этой конференции. Он был арестован, его пытали именно в 1939 году на Лубянке, и в феврале 1940 года, что стало известно спустя десятилетия, был расстрелян во внутренней тюрьме НКВД. Все-таки самое громкое и самое, как бы теперь сказали, резонансное убийство. Террор был совершен по отношению к крупнейшему режиссеру, так что я не думаю, чтобы что-то там ослабело.
А в Художественном театре Сталин старался особенно… Ну, артистов не брали, кроме каких-то единичных случаев. В основном, Художественный театр должен был понимать, где он существует, по другим показателям, по другим знакам. Арестовывали, в основном, административное руководство Художественного театра, что не так существенно, как артисты и режиссеры. В 1937 году, еще до Берии, был арестован за дачу, как было сказано в газете “Правда”, неправильной информации о гастролях Художественного театра в Париже, Аркадьев. Они были там в августе, во время той выставки, где павильон СССР был напротив павильона гитлеровской Германии. Аркадьев дал интервью, он считал, как считали и в театре, что должен поехать “Борис Годунов”. Поначалу хотели и “Дни Трубиных”. Сталин действительно не хотел никакого “Бориса Годунова”. Можно себе представить: “Борис Годунов” с его сюжетом и с “мальчиками кровавыми в глазах”! За вот эту неосторожную информацию этот молодой коммунист, блестящий дипломатический работник Михаил Павлович Аркадьев, которого встречали в Художественном театре, когда его назначили в феврале, в многотиражке мхатовской было написано: “Исторический день Художественного театра”. Он пришел, чтобы примирить стариков - Станиславского с Немировичем. Он был арестован и уничтожен. Уже следующий директор, Боярский… Я сначала подумал, что его все-таки арестовали тоже, но это уже другая эпоха, 1938-39 год, и не до конца ясно, и у нас в музее, в картотеке, не установлен год его гибели. Все равно в 1940 году он погиб.
Так что руководителей Художественного театра арестовывали, чтобы театр понимал, на каком он свете. Правда, я хочу сказать, что и при Ежове, и при Берии в Художественном театре были свои возможности, свои каналы отношений со Сталиным, который лично посещал этот театр, и очень часто какие-то судьбы решались во время этого непосредственного посещения, когда он мог придти в середине спектакля в белом кителе. Там была сделана в 30-е годы специальная ложа сталинская, с выходом в этот маленький переулочек, в это ущелье между зданиями Художественного театра и следующим зданием. Сталин мог придти, что-то бросить или спросить. “Ну, как там Булгаков, что делает?”. Достаточно было одной этой фразы, чтобы его не тронули. Это независимо было от Берии или Ежова. Он спросил, как он там работает, и, если работает, то пусть работает. Трогать уже нельзя.
Были свои отношения у Владимира Ивановича Немировича-Данченко и Сталина. В какой-то момент, после 1937 года, если кого-то арестовывали в среде Художественного театра, считалось, что у Немировича-Данченко есть определенный лимит, но не бесконечный - он не мог обращаться к Сталину по поводу каждого арестованного. А к нему обращались с просьбами, потому что понимали, что он - выдающийся человек, что Сталин с ним советуется, что он ему звонит, он становится первым председателем Комитета по Сталинским премиям, и так далее. Скажем, когда арестовали Сахновского, а это правая рука его, он учился в Гейдельберге, его арестовали. Это уже было ближе к началу войны. Так пальцем не пошевелили, год он сидит в Алма-Ате, там издеваются, и так далее. И есть, кстати, его письма, сейчас опубликованные в “Мнемозине”, в таком сборнике театральном, потрясающие письма Сахновского, что “как же, Владимир Иванович…” А ему объясняют, что ничего он не сделает, потому что лимит исчерпан, не может обратиться. “Ну, как он не может, ему достаточно пальцем шевельнуть”. Ну, такое представление о могуществе театральных людей до сегодняшнего дня, что им пальцем можно пошевельнуть, чтобы глава государства сделал то, что хочется. В конце концов, Немирович-Данченко, между прочим, обратился к Сталину с таким стилистически-замечательным письмом, что “несмотря на вашу невиданную мировою занятость, я надеюсь, что вас не побеспокою…. но мне нужен этот человек”. Потому что он же старый, он делал с ним “Анну Каренину”, это один из руководителей Художественного, это правая рука Немировича. В течение нескольких часов решилась судьба этого Сахновского, которого, вообще говоря, арестовывали потому, что боялись, что, поскольку он в Гейдельберге учился, так он будет министром культуры при немцах, когда они возьмут Москву. То есть, попал за образованность. И его освободили. Причем, как освободили? Он написал письмо, видимо, через несколько часов позвонили в Художественный театр, сообщили, что принято решение, и Немирович тут же посылает телеграмму, что “высылаю вам деньги на обратный билет, приезжайте”. Ну, каково ликование! Он умер через несколько лет, но все-таки свободным человеком.
Но это не Берия и это не Ежов, эта система ни в чем не изменилась абсолютно. Один человек решал судьбу любого в этой стране, и в этом смысле ничего не изменилось - террор, совершенно захлестывавший страну в 1937 году, изменил свои формы, потому что, может быть, уже и не надо было, страна была так запугана. Я уже не сравниваю и не ко мне вопрос, что происходило в среде литературной, когда один за другим стали сыпаться и уничтожаться все враги Булгакова. Его все время просят: “Идите, зайдите, сегодня будут уничтожать Киршона, там будет собрание”. Ни разу не пошел, потому что понимал, что когда наказывают и убивают этих, а потом будет убивать других… Ни разу не пошел, ни разу не воспользовался этой сладострастной возможностью потолкаться, так сказать, у чужой беды, даже у беды своего врага. Поэтому я не очень вижу и понимаю, что что-то уж особенно изменилось, просто репрессии приняли менее грандиозные, шекспировские масштабы, так бы я сказал.



Иван Толстой: 70 лет назад в Советском Союзе, только что прошедшем через испытание Большим террором, стали замечаться странные явления в самых разных областях жизни. Прежде всего, прекратились массовые аресты. И не только прекратились, но начался, пусть слабый, обратный процесс: из заключения вернулись несколько десятков тысяч человек.
Как отразились политические перемены в культуре? Кто это вдруг прекратил препятствовать изданию некоторых, еще недавно немыслимых, книг? Успела ли литература, театр, наука почувствовать за два с половиной года до начала войны какие-то сдвиги, какой-то если не ветер, то сквозняк перемен? Вот что думает по этому поводу литературовед Мариэтта Чудакова.

Мариэтта Чудакова: Конечно, литература ни к чему не подстраивается, на мой взгляд, так или иначе, там есть внутренние какие-то силы, даже в тоталитарную эпоху, и это по-другому происходит, это происходит так, что, как вы правильно сказали, не препятствует. Прорываться она пытается всегда, но в определенный момент не встречает препятствий. Вот, собственно, и все. И тогда это получилось. И вот совершенно особое время, на мой взгляд, с 1939-го по 1941-й год, о 1939-м я даже целую работу большую пишу, хотя, на самом деле, надо писать одновременно о 1939-1941-м. Но началось это именно в конце 1938-го, примерно.
В 1939 году “Литературная газета” называет “Лисичкин хлеб” Пришвина и “Телеграмму” Гайдара, вместе с поэмой Светлова “Сказка”, в числе трех лучших произведений года. Вот само по себе это абсолютно невозможно было, чтобы лучшими произведениями названы были детские еще несколько лет назад, еще год-два назад. Ну, просто вызвало бы у главного редактора полное непонимание. А тут вообще признанными мастерами становятся люди, пишущие для детей. И вот этот же критик, впоследствии весьма малосимпатичный, но сейчас у нас дело совершенно не в том, кто симпатичный, а кто – нет, а важно, как именно их пером водит время, он написал в газете в 1939 году: “Я стал припоминать, что за последние годы именно детская литература выдвинула ряд лучших наших произведений”. Идиллии оказались в те годы не таким уж редким и, даже, более того, желанным жанром. Это второе соображение, второе наблюдение, точнее. Во-первых, детские произведения вдруг выдвигаются на первый план и, второе, страннейшая вещь – идиллия. Вот очень такой интересный критик и писатель Рогачев написал в статье “Новогодние размышления”, заключающей год, в “Литературной газете” от 31 декабря 1939 года. Он пишет, что к нему попали на отзыв рукописные рассказы одного начинающего автора, он его не называет, и я так и не знаю, кто это был, и что “более всего поразила меня в нем спокойная устойчивость и гармоническая распределенность опыта - свойство, вообще говоря, присущее классике. Один из рассказов я назвал мысленно “советской идиллией” (причем он выделяет это слово, как бы вводя его в газетный обиход). Жизненная полнота и цельность этого рассказа удивительна, подобный рассказ и подобный писатель не мог появиться ни два, ни три года назад, ни, тем более, ранее”. Никто не объясняет, в чем дело, но дружно фиксируют, что некие новые черты в 1939 году появились, и даже складываются типовые черты в панегириках новой поэтики.
Пишет тот же Рогачев, что “прозрачность и легкость текста, не отягощенного никаким мелким пристрастием, отсутствие предвзятости и схематического распределения персонажей”. Переведем это на язык нам более понятный, здесь зашифровано. Мы с вами ясно видим, что здесь новая поэтика противопоставляется сложившемуся советскому стереотипу. Где схематически распределялись персонажи, где должен был быть профорг, где парторг, и так далее? То есть, подспудно этот стереотип оценен в конце 1939 года неодобрительно. “И моральная чистота, и глубочайшая любовь к советским людям говорили, - он все еще про эту рукопись пишет, неведомого автора, - о высокой культуре автора, и невольно приводили на память, страшно сказать, “Капитанскую дочку”.
Так вот, слова о высокой душевной культуре автора можно распространить на несколько тогдашних произведений. В первую очередь, на повесть Фраермана. “Дикая собака Динго” с ее поистине филигранной передачей, на мой взгляд, тонкостей чувств. Я всегда называю ее “Анна Каренина” для отрочества”, - настолько там тончайшими способами преданы чувства отроческой любви, и так далее. Затем к повести Гайдара “Судьба барабанщика” того же года и к роману Каверина “Два капитана”, который с августа 1938 года, главным образом, с конца 1938 года и весь 1939 год печатается в журналах. Они тоже все названы в этом же номере “Литературной газеты”, в обзоре литературы года среди лучших вещей сезона. Вслед за этим выходит в 1940 году, а написано, конечно, в 1939-м, замечательные рассказы Осеевой, только что появившейся на литературном поле, “Бабка” и “Рыжий кот”. Я все называю те вещи, которые практически, вот “Судьба барабанщика”, затем “Тимур и его команда” в этом же году пишется, а печатается позже, - это все то, что никаким образом за два-три года до этого не могло появиться. Но, мало этого, это не могло появиться ни в 1948-50, ни впоследствии.
Я читала эти книги в те годы, послевоенные, поскольку они были в библиотеке старших братьев, дома у нас, и я видела, абсолютно, конечно, не в силах проанализировать в отроческие годы свои, но остро, как только в детстве и отрочестве бывает, остро ощущала разницу между этими книгами и какой-то тогдашней книгой, скажем, Ликстанова “Малышок”, еще всякой белибердой начала 50-х - конца 40-х годов. Я видела, какие это замечательные книги, я их без конца пересчитывала, благо, были в домашней библиотеке. Или, вышедшая в 1941 году ( это все равно писалось-то раньше, не за одну минуту), за несколько дней до начала Отечественной войны книга Софьи Могилевской «Марка страны Гонделупы» - одна из лучших и самых замечательных, я о ней написала в только что вышедшей моей книжке «Не для взрослых» - « Время читать! Полка вторая”, где я пишу о книгах, которые надо успеть прочесть до 16 лет, и там рассказы про «Марку страны Гонделупы», которая была потом, в 70-м году, абсолютно испорчена автором под влиянием цензуры, выброшено все, что связано с Украиной, с украинскими именами, вместо Петрика и Опанаса герои стали Петей и Вовой, и с ними поблекло все, что было в этой книжке.



Иван Толстой: Сторону скептиков в нашей программе представляет историк театра Анатолий Смелянский.




Анатолий Смелянский: Ну, вот я так мгновенно не могу вспомнить оттепельных предвоенных моментов в репертуаре, по крайней мере, в Художественном театре. Ну, во-первых, так: 1939 год - 60-летие Сталина. И это расцвет одописи, театральной, в том числе, но, при этом, как вы знаете прекрасно, Булгаков пишет пьесу “Батум”, и эта пьеса уничтожается, причем самым, я бы сказал, нахальным образом, потому что, казалось бы, Сталину эта пьеса должна была бы быть по душе, и то, что ее написал Булгаков и, в конце концов, человек сломался, и издал этот вопль, стон восторга перед ним. И ведь в форме это было самой унизительной сделано, когда Сахновский позвонил и сказал, что в Кремле пьесу прочитали и восприняли пьесу как желание Булгакова “перекинуть мост и наладить отношение к себе”. Если считать это за либерализм 1939 года, что Булгаков налаживает отношение к себе – это было бы странно.
Ни по репертуару, ни по чему… Повторяю, режим, мне кажется, жил так, что рука то сжимала горло, то чуть-чуть отпускала. Способность литературы, театральной и музыкальной среды, когда рука чуть-чуть разжимается, вздохнуть и начать говорить об оттепели, это такая историческая традиция наша, прямо такой восторг вызывает. Но книжки, которые вы перечислили, кончено, они создавались не в один месяц, значит, они стали создаваться в 35-м, 36-м, 37-м году. Это сейчас можно написать книжку, послать ее издателю, через три недели получить книжку. Книжка издавалась годами, она готовилась, она перепечатывалась, корректор работал. Я помню мою первую книгу в начале 80-х годов, сколько она шла в издательстве, она года два редактировалась, потом она печаталась семь месяцев. Это сроки начала 80-х годов, а тогда - еще больше.
Что-то, задуманное в период первой оттепели, то есть, вегетарианского времени 1934 года, про который Анна Андреевна пишет, а еще что-то посеянное там, это решение Сталина, строя империю, инкорпорировать, что ли, русскую классику, потому что в 20-е годы они же не разрешали ни Чехова… Художественный театр не играл Чехова, о чем говорить? “Три сестры” играть нельзя Немировичу-Данченко и Станиславскому в Америке, ни по каким параметрам - ни по возрасту артистов, ни по характеру некоторых действующих лиц (военные русские офицеры все были уничтожены). И не играли.
Конечно, можно счесть за знак оттепели, что в 1940 году Немирович выпускает свой, как считается, великий спектакль “Три сестры”, но это же не знак того, что Берия пришел. Это уже Чехов разрешен, это уже тоже должно служить славе империи, что, собственно, описано в булгаковской пьесе о Пушкине. Как назначаются первые писатели, все эти хитросплетения, вакансии поэта, первого поэта. Как предлагают Пастернака, и как Сталин утверждает Маяковского на этой вакансии поэта. Значит, все-таки, что-то идет, мне кажется, из эпохи 1934-35 года, которую действительно воспринимали как оттепель. Ведь перед 1937 годом был как раз разжим, ощущение, что жизнь налаживается - и карточки отменили, и метро построили, и Михаил Афанасьевич, не самый правоверный советский гражданин, едет первый пролет станции метро до “Сокольников”. Некоторые даже в восторге. И можно ходить в американское посольство, когда приглашают. Бог ты мой, то, что можно прийти в американское посольство в 1935 или 1936 году воспринимается не менее серьезно, как какое-то другое колоссальное событие, как выход какой-то книги, и можно написать письмо Сталину, что разрешите, пожалуйста, Эрдману жить в Москве. Это, кстати, Булгаков делает уже во времена вот этой поздней, 30-х годов оттепели, когда, казалось бы, можно и такую вещь. И он пишет за Ахматову, Булгаков помогает ей, и даже это действует. То есть, это-то оттепель действительно по отношению к тому, что он проделал с 1929 по 1932 год. А потом РАПП уничтожали, все христосуются, апрель 1932 года, постановление об этих литературных организациях, и Конституция чудесная, написаны все слова правильные. И, казалось бы - вот оно. А потом наступает 1937 год. А в 1938 году – откат. Рука разжимается, которая сжимала горло, ощущение радости, опять люди ловили эти знаки перемен, никто себе не мог представить, кроме некоторых прозорливых людей, что это на десятилетия, потом у некоторых было ощущение, что это навсегда, на столетия. Но вот это чувство того, что в конце 30-х годов какой-то разжим, какая-то возможность вздохнуть была, видимо, у театральных людей тоже появилось, как мне кажется, но реальных оснований для этого особенно не было, по крайней мере, внутри Художественного театра я не вижу ни в репертуарной политике, ни в чем вот этой оттепели. Пьесы Леонова – чудовищные, перед этим они поставили в 1939 году пьесу Вертова, еще более чудовищную, потом “Кремлевские куранты” появятся – эталонный спектакль. Чуть позднее Леонидов начинает репетировать. И, вообще, Немирович хочет ставить булгаковскую пьесу, на самом деле о Сталине. То есть, вроде, да, некоторый подъем. Вообще, когда он прочитал пьесу “Батум” труппе Художественного театр, они встали в фойе, где читка была, где он не был три года, после уничтожения его «Мольера», и думали, что если Булгаков написал пьесу о Сталине, и она будет поставлена в Художественном театре, то это - знак перемен. Вот я так думаю. А Булгаков с женой каждый раз, когда пьесу читают, там гроза над Москвой, и они воспринимают это в стиле булгаковском, Елена Сергеевна считала, что раз гроза, значит, это к несчастью. И Булгакова сопровождает чувство несчастья. А в Художественном театре казалось, что вот раз поставят, это знак того, что все пошло в другую сторону, если булгаковская пьеса вернется в Художественный театр, значит, и Булгаков вернется, и все остальное разрешат, и все напечатают. Ничего не разрешили, ничего не напечатали, бросили, как у Салтыкова-Щедрина сказано: “снисходительно брошенное разрешение: живи!” Вот, что происходило. Кому-то это разрешение “живи” было дано, а большинству не было, я имею в виду из литературно-театральной высший среды, тех, кто еще оставался, кто еще на что-то наделся.


Иван Толстой: Литературовед Мариэтта Чудакова уверена, что перемены в предвоенной литературе связаны были вовсе не с разрешением сверху, а с внутренними потребностями читателей, с глубинными психологическими причинами.


Мариэтта Чудакова: Так вот, вернемся к 1939 году. Конечно, есть некая прямая связь между тем, что показалась оттепель. Поскольку Берия, когда заменил своего предшественника к 1938 году, то начали в 1939 году выпускать ряд людей, и многих выпустили. Других выпустили впоследствии. Но и их посадили снова, и других - это всем известно. Но вид такой был некоего послабления. И, кончено, литература на это реагирует в том смысле, что то, что лежало или в голове, или в столе начинает свое движение к печатному станку, люди пытаются это напечатать. А, кроме того, есть, конечно, психологические законы какой-то попытки отдыха от жуткого напряга массового террора, который прокатился волной в течение нескольких лет. И вот пишет Бондарин, например, в “Литературной газете” 1939 года, в январе: “Среди молодых писателей говорят о своевременности спокойного тона, свободного от неумеренной политичности”. Кстати говоря, выходит действительно немало книг, неожиданно хороших книг, никакой там нет идиллии или вот этих признаков, но есть просто хорошая литература. Например, выходит в это время “Лапшин” и “Алексей Жмакин” Юрия Германа, и Каверин считает его надеждой советской литературы. Как раз говорил сын его, Алексей Герман, правильно, на мой взгляд, что он мог бы стать наравне с классиками, если бы не попал в такое время. Герман, несомненно, вот эти его две повести показывают и огромный потенциал, который не мог реализоваться в силу, видимо, особенностей личности, к тому же. Одни люди пытались как-то приспособиться, а другие просто выпадали, у кого личность была более сильная и не способная на такие компромиссы, они просто выпали из литературного процесса печатного. Так вот, Бондарин пишет в другой статье, через несколько номеров, что “разрывается круг обусловленных тем”. Интересные такие, зашифрованные слова. “Читатель разделяет ощущение своевременности этой реакции жанра, она оказывает свое благотворное влияние, новые рассказы и повести читаются с интересом”. Ничего героического не происходит в этих рассказах, люди не едут на новостройки, не ломают свой быт, а уже сами живут в быту, они хотят присмотреться к соседям по квартире, они знакомятся, едят, спят, влюбляются и работают, но не на тракторе, а за письменным столом или варят обед в коммунальной кухне. И так далее. Вот это попытки определить что-то такое новое, привившиеся, и подыгрывают этому очень авторитетные писатели, этому новому времени подыгрывают в лучшем смысле, Паустовский и Пришвин.
Тоже очень характерная рубрика в “Литературной газете”, в 35-м номере - “Как мы отдыхаем”. Такая рубрика вдруг заводится. Да это нельзя было вообразить себе, вы представляете, какой тут отдых? Как писал Маяковский, отвечая Молчанову: “Мы желаем - очень просто! - отдохнуть у этой речки…. Не достроил и устал, и уселся у моста”. Нет, это невозможно, надо строить, надо гореть. А тут – отдых. И Паустовский пишет: “Дикий тонкий запах дождя и мокрых прибрежных песков (вот именно это тогда меня, потрясало, помню - я уже про террор все себе представляла) проникает в палатку, и под стеной дождя очень свежо думать, вспоминать и ощущать жизнь, как неторопливое счастье”. То есть, вот ценность минуты даже жизненной, текущей жизни, которая уцелела, она вдруг получает, вот эта ценность получает неимоверные масштабы.
И тут же Пришвин, в этой же рубрике, в этом же номере: “Где-то в глубине меня живут две силы: что-то мне хочется, как художнику, и что-то мне НАДО сделать. Жизнь моя разделяется на две половины: до 30 лет я делал, что надо, а затем стал делать то, что хочется, получил право жить, как хочется. И я сейчас один из самых счастливых граждан, существующих на свете. Свое счастье я могу сравнить только со счастьем Грига, который забрался куда-то в горы, встречал там маленькую девочку и сочинял для нее свои прекрасные симфонии”.
То есть, мысль о гармоничной жизни, потребность ее показать в людях, в писателях того времени необыкновенно сильна. И дальше Пришвин: “А так как я живу теперь, как хочется, и то, что мне хочется, чудесно совпало с тем, что надо нашей стране от такого человека, как я, то я и работаю, и отдыхаю нераздельно, и часто бывает так: где другим - труд, мне – отдых, а где другим - отдых, мне - труд. Можно сказать и так: я всегда работаю, никакого отдыха у меня не бывает. Можно и так: я всегда отдыхаю и никогда не работаю. Потому что и работа, и отдых для меня лично входят в одно понятие счастья”.
Вот в 1939 году такая нота счастья звучит все сильнее и сильнее у писателей, которых мы никак не можем назвать какими-то отпетыми конформистами, коллаборационистами и бог знает кем - вот Паустовский и Пришвин. И в то же самое время, на самом деле, это все поиски места, где можно рассказывать о жизни как таковой, не опасаясь, каким-то образом ускользая от регламентированной, а регламентированной уже детально, литературы того времени.
И вот возрастает, например, интерес к охотничьему рассказу в связи с этим. Как говорится, еще зверей и животных не регламентировали, как они должны передвигаться и как с ними надо обращаться. Вот это замечательно. Скажем, не только охотничий рассказ, а второе еще - далекие от центра советской страны земли, вот они становится местом действия, и самой этой не центральностью своей, окраинностью далекой, Приамурье и прочие, они воздвигали эти места действия в литературе, воздвигали невидимое ограждение от достаточно разработанного советского цензурного регламента, от обязательных элементов, которые были в обычном производственном романе, где действие происходит в каком-то крупном индустриальном центре, и так далее. Вот малонаселенные окраины и территории предоставили авторам некоторую свободу сюжетной застройки. И недаром повысился интерес к давним, начала 20-х годов, книгам Владимира Клавдиевича Арсеньева “По Уссурийскому краю”, “Дерсу Узала”. Его переиздают, перепечатывают.
И вот в это же время, я возвращаюсь снова к повести Фраермана “Дикая собака Динго или Повесть о первой любви”. Она имеет именно дальневосточный колорит - экзотика природы, олени, а также вернувшаяся, в связи с затуханием интернационализма и надежд на мировую революцию, экзотика человеческих характеров малых народностей. До этого они на экзотичность не имели право претендовать, они были, так сказать, в отряде тех, кто вместе с жителями национальных окраин делают мировую революцию. А сейчас это – экзотика, возвращаются нанайцы Филька и его отец, который “предлагает Тане свою трубочку, чтобы она покурила, так как он был добрый человек”. Вот нанайцы так рисуются.
Вернемся к Пришвину. В 1937 году Пришвин прочитал в немецком переводе, ему, видимо, легче было читать по-немецки, чем по-английски, замечательную книгу, как он пишет, индейца Серая сова, и резюмировал: “Так считаю: что я больше его во много, как писатель, но он больше меня, во много, как человек”. И вот он решает пересказать эту книгу по-русски, не перевести, а пересказать. Это важный факт, я бы так сформулировала, литературной телеологии. Это едва ли не высшая точка в те годы отечественного интереса к экзотике далекой страны, но, отнюдь, я хотела бы это подчеркнуть, не далеких времен, а к экзотической жизни современника советского читателя. И вот эта книга печатается, вышедшая из под пера Пришвина уже, он там о Серой сове пишет в третьем лице, хотя книга сама была написана полуиндейцем-полуангличанином, видимо, в первом лице, она печатаеся в 1938 году в журнале “Молодая гвардия” и в 1939 выходит отдельное издание. И она, конечно, становится в немалой мере фактом отечественной литературной жизни, а ее успех - свидетельство того, что мир животных или мир таких людей, которые свободно и на заводе сидят, и подчинены регламенту, и свободно выстраивают свои отношения с природой, а это и есть опять-таки настаивание на ценности жизни как таковой, силой привлекает к себе во второй половине 30-х годов читателей и писателей. Они себе это не формулируют, но, несомненно, и те, и другие, ищут здесь незарегламентированного построения.
И это было нечто очень далекое от того, что происходило вдруг них, в такой продолжающей свой путь литературе. И вот если на поверхностном уровне экзотикой по-прежнему остается дикая девственная природа и в “Серой сове” ее стремится сохранить от уничтожения герои повести, то на глубинном уровне этой экзотикой к концу 30-х годов становилась уже не природа, а частная жизнь человека и свобода личного поступка.



Иван Толстой:
А если помечтать? Если вообразить, что в 41-м году Гитлер не нападает, война для Советского Союза не начинается и… И сколько же эти послабления могли продолжаться? Я прошу историка Олега Будницкого выступить задним числом в качестве футуролога.


Олег Будницкий: Я думаю, что мы легко можем понять, что бы произошло, я имею в виду известные постановления как раз по поводу Ахматовой и Зощенко. Просто эти постановления вышли бы не после войны, а без войны. Я не могу себе представить, что советская власть терпела бы долго эти совершенно чуждые и несовместимые с ней явления, как это было впоследствии, и я думаю, что война, в данном случае, отсрочила это контрнаступление, скажем так. Поэтому я не вижу здесь особенных перспектив задним числом, что если бы не было войны, тогда политика постепенной либерализации привела бы к некоей нормализации, по крайней мере, в культуре. Это совершенно несовместимо было с существующей идеологией и существующей системой.