Дмитрий Волчек: Умер Раймон Федерман, писатель-аномалия. Мы знаем Жюльена Грина и Джонатана Литтела – американцев, которыми гордится французская литература, но случай Федермана – француза, ставшего американским писателем, – крайне необычен. Федерман сознавал свою исключительность и, быть может, именно поэтому увлекся творчеством двуязычного гения - Сэмюэла Беккета. Первая книга Федермана, опубликованная в 1965 году, посвящена анализу ранних произведений Беккета, и будущий лауреат Нобелевской премии оценил труды своего калифорнийского исследователя; Федерман много лет принадлежал к небольшому числу близких друзей автора “В ожидании Годо”.
В Америку парижанина Раймона Федермана привели трагические обстоятельства – его родители и сестры погибли в Освенциме, а сам он чудом спасся. В 1942 году, когда гестаповцы пришли за его семьей, родители спрятали 14-летнего Раймона в каморке под лестницей. Мальчика не заметили, ему удалось пробраться на вокзал и сесть на поезд, следовавший на юг, в неоккупированную зону, где жили его родственники. В автобиографическом романе “Возвращение к навозу” Раймон Федерман рассказывает:
Диктор: “Конечно, я не представлял, куда идет этот поезд. Когда он пересек демаркационную линию между оккупированной и свободной зонами, я понял, что он движется на юг. И все же я мог ошибиться – а вдруг ночью поезд свернул на восток? В товарном вагоне, провонявшем конским навозом, я задремал и мог пропустить поворот. Но, заметив указатель “Департамент Ло и Гаронна”, я вспомнил, что Монфланкин находится в этой провинции, и здесь живет мой дядя Морис, так что я спрыгнул, когда состав притормозил на повороте. Солнце только что появилось над холмами, когда я приземлился в канаве.
Я долго не мог придти в себя. Колени кровоточили. Кровь текла из носа. В голове звенело. Все тело болело. Одежда была в грязи. В конце концов, я выбрался из канавы и пошел. Я мог пойти в другую сторону и попасть к петеновской милиции. Немцев в этой части страны не было, но милиция с удовольствием арестовывала евреев и коммунистов и передавала их немцам. Евреи и коммунисты пользовались одинаковой ненавистью. Правда, французы не могли взять в толк, как это евреи, которые так любят деньги, могут быть коммунистами.
Но я следовал за своей тенью – она вела меня, – и думал, что направляюсь на запад. Не знаю, сколько я прошел, пока не увидел фермера, работавшего в поле. Я спросил его, далеко ли до Монфланкина. Оказалось, что я спрыгнул с поезда всего в двадцати километрах от цели. Tout droit, tout droit – пробубнил старый фермер, указывая на запад, и снова принялся за работу. Он даже не спросил, что я делаю тут с утра пораньше, грязный, окровавленный и похожий на клошара”.
Дмитрий Волчек: Во всех своих книгах Федерман повторяет вопрос: “Как описать неописуемое?” Случившееся с его семьей выходит за рамки того, что можно обсуждать; собственно, любая смерть близкого человека превосходит возможности языка. “Нет слов, чтобы описать горе”, “слова бесполезны”, “невыразимая утрата”, - повторяет клише автор некролога, но как быть писателю, труд которого состоит в поиске верных слов?
Диктор: “Как произнести непроизносимое? Как представить отсутствие? Эти вопросы задаются снова и снова уже 50 лет. Но, возможно, это неправильные вопросы. Говорить то, что невозможно сказать, представлять то, что отказывается себя представить, - тупиковый путь до тех пор, пока кто-то не сотворит из этой невозможности, из этой пустоты, из этого отсутствия важнейшую моральную и эстетическое проблему, которая заменит непосредственное событие – непростительную чудовищность Холокоста”.
Дмитрий Волчек: Пишет Раймон Федерман в эссе “Необходимость и невозможность быть еврейским писателем”. Вновь и вновь он возвращается к тому, что случилось с его близкими в 1942 году. В романах “Мех тетушки Рашель”, “Голос из чулана”, “Возвращение к навозу” Федерман по-новому пытается рассказать историю, которую невозможно рассказать.
Диктор: “Необходимо говорить, писать, снова и снова говорить и писать о Холокосте, даже если слова не способны передать его чудовищности.
Нельзя говорить и писать о Холокосте, поскольку слова не способны передать его чудовищности.
Такова дилемма для любого еврейского писателя. Вопрос не в том, о чем говорить и писать, а как говорить и писать об этой непростительной чудовищности, поскольку мы переживаем конец постгитлеровской эпохи, когда совершаются другие непростительно чудовищные преступления, стирая воспоминания о прежних временах. Сегодня даже реальность тех событий как таковых начинает казаться вымыслом (это вполне демонстрируют последние фильмы и романы). Но, вероятно, так и должно быть, потому что только в художественной литературе, в царстве воображения невозможность быть еврейским писателем становится необходимостью.
Меня, писателя, пережившего Холокост, часто просят рассказать историю о том, как мне удалось выжить. И я отвечаю: “Истории нет. Моя жизнь – это история. Или, точнее, история – это моя жизнь”. Вот ключевой вопрос, который встает сегодня перед еврейским писателем – как отделить его жизнь от его истории, реальность от вымысла?”.
Дмитрий Волчек: В романе Федермана “Возьми или оставь”, опубликованном в 1976 году, один из персонажей, французский писатель, говорит, что, если бы нацисты не оккупировали Францию, он был бы ничтожным еврейским портным на Итальянском бульваре в Париже. “Это смешно, нелепо, но Гитлер оказался моим спасителем”. Раймон Федерман поясняет:
Диктор: “Этот фрагмент, пусть и вымышленный, поднимает фундаментальный вопрос: сколько европейских евреев остались бы портными или скромными школьными учителями, если бы не Гитлер? Сколько евреев не стали бы писателями – еврейскими писателями, авторами книг о Холокосте – если бы не Гитлер и его банда? Можно перечислить только тех, кто трогает нас больше всего – Тадеуш Боровский, Жан Амери, Примо Леви, Эли Визель, Аарон Аппельфельд, Сэмюэль Писар – люди, столкнувшиеся с необходимостью и невозможностью писать о непростительной чудовищности, которая их коснулась.
Многие из нас стали писателями благодаря Холокосту – такая прекрасно-мрачная история для литературы. Многие из нас обрели собственный голос в постгитлеровскую эпоху благодаря травматическому опыту гитлеровских времен. Да и само определение “еврейский писатель” появилось после Второй мировой войны, после того, как стала известна правда о Холокосте. Конечно, еврейские писатели – особенно романисты – существовали и до войны. Точнее, были писатели-евреи, но, в первую очередь, они были писателями и только случайно, по воле обстоятельств, оказывались “еврейскими писателями” (я не считаю тех, кто писал на идише).
Многие довоенные писатели-евреи (например, Кафка или Пруст) почти не интересовались еврейской жизнью, еврейской историей, еврейской традицией, еврейской религией или еврейскими страданиями. Никто не ожидал от них, что они будут задаваться этими вопросами, и они сами не испытывали необходимость быть представителями всего еврейского народа. Многие из них категорически избегали открывать свою еврейскость, свою религию, свое происхождение в книгах.
Напротив, послевоенный еврейский писатель, пострадал он от Холокоста или нет, ощутил необходимость взять на себя моральную ответственность за всю историю и страдания еврейского народа. Этого от него требовали, этого от него ожидали. И многие писатели почувствовали эту моральную ответственность и стали хроникерами Холокоста. Они почувствовали, что обязаны вновь и вновь рассказывать всю ту же мрачную историю. Иными словами, каждый писатель должен стать историком Холокоста. Он должен рассказать правду, “подлинную” историю. Но как это сделать?”.
Дмитрий Волчек: Решением этой проблемы, считает Федерман, может стать умолчание. Сэмюэл Беккет показал силу молчания, показал, как отсутствие высказывания может упорядочить хаос реальности. Отсутствие главных героев, главных слов о главных событиях говорит читателю о происшедшем больше, чем немощное описание случившегося.
Диктор: “Истребление евреев (конечно, то же самое можно сказать об атомной бомбардировке Хиросимы или недавних этнических чистках в разных частях мира) было всемирным делом, в котором участвовало все человечество и в котором все человечество замешано до сих пор. Но главное для моих произведений - не само истребление евреев, а стирание (отмена, отрицание) этого истребления как главного события. Такова, я думаю, наша задача сегодня, задача писателя, - неуловимое и неотвратимое замещение главного события (истории), вплоть до его стирания (отсутствия истории), даже если приходится полагаться на художественный прием или типографские значки. Например, четыре икса в скобках, которые я всегда ставил в своих книгах, чтобы отметить четыре смерти, бесповоротное отсутствие четырех человеческих существ – моих родителей и сестер”.
Дмитрий Волчек: Герой вышедшего в 1982 году романа Раймона Федермана “Двукратная вибрация”, безымянный Старый Еврей, ожидающий, что история повторится и его депортируют в космическую колонию, говорит:
Диктор: “Ошеломительная правда состоит в том, что трагическое звучание Холокоста, главного эпического события XX столетия, невозможно исчерпать. Даже самые банальные аспекты жизни в лагерях смерти, самые простые, самые невинные вопросы о повседневной жизни заключенных – чистили ли они зубы? стригли ногти? сморкались? занимались любовью? улыбались когда-нибудь? – достигают уровня если не греческой трагедии, то театра абсурда. И потому приходится искать ответы”.
Дмитрий Волчек: В романе “Возвращение к навозу” Раймон Федерман рассказывает о том, как ему удалось спастись и прожить до Освобождения. После ареста родителей он добрался до юга Франции, нашел своего дядю, но тот не особо обрадовался и отдал племянника, парижанина, не знакомого с физическим трудом, помощником к фермерше – а в обмен получил двух куриц. 14-летний Раймон три года проработал на фермах – отсюда и “навоз” на обложке романа.
Если существует “золото воспоминаний”, отчего ж не быть навозу?
Диктор: “Перед восходом солнца мне нужно было вытащить весь навоз из амбара, подоить коров, накормить свиней, цыплят, уток, кроликов, гусей, весь чертов зоопарк так называемых домашних животных, которые всю жизнь ничего не делают, только жрут и гадят до тех пор, пока мы не съедим их и, в свою очередь, не извергнем из себя. Удивительно, как функционирует природа, как обновляет ее навоз”.
Дмитрий Волчек: В романе “Возвращение к навозу” Раймон Федерман рассказывает, что однажды подглядел, как его хозяин, старый фермер, утоляет свою похоть с коровой. Мы знаем, что стихи растут из сора; вот и из этого не очень поэтичного эпизода выросло стихотворение – надеюсь, что мне удалось передать в переводе детскость интонации, напоминающую Хармса:
я стоял и смотрел на быка
и швырял ему камни в глаза
колошматил его по хребту
я забрался под розовый куст
и он жрал мою плоть точно зверь
пролилась моя алая кровь
босиком я бежал по земле
рухнул в яму полную пчел
смех деревьев звучал надо мной
содрогаясь я в реку нырнул
и ладонью распухшею сжал
ил где рыба немая жила
когда солнце упало за холм
где стыдливо лежала луна
в винограднике спрятался я
обнаженный заполз я под дом
крыса жирно шуршала в стене
и хотела мне ухо отгрызть
затаившись в амбаре смотрел
как солому пятнает навоз
и ныряют жуки в молоко
а старик на скамейку залез
ухмыляясь корову любил
свое сердце сжав дряблой рукой
Может показаться странным, что Раймон Федерман, поклонник и последователь внесоциального Беккета, обнародовал манифест, в котором, продолжая размышления Ги Дебора, бросает вызов обществу Спектакля. “Реальность начинается там, где кончается спектакль” - так озаглавлен этот текст, и предваряют его слова Жоржа Батая о том, что литература, заглушающая смыслы, походит на тюрьму, все узники которой готовятся к побегу. Раймон Федерман говорит, что мир, о котором должен рассказывать писатель, стал походить на экран, покрытый рябью помех, а сама литература стала лишней для культуры, случайным товаром в супермаркете.
Диктор: “Циничное или фривольное мелькание броских образов, тривиальность отупляющего телевидения, непристойные тавтологии сериалов, в которых реальность исчезает без следа. Теперь, все сильнее и сильнее, дереализирующий поток медиальных изображений уносит наше умение постигать, наше сознание, наши жизни и, конечно, наши сочинения. Он вынуждает нас подчиняться пленительной хватке Спектакля. Он учит нас не верить тому, что находится у нас перед глазами – глазами, которые уже перекормлены знаковыми образами. Но, несмотря на то, что мы подчинились очарованию этих знаков, несмотря на наше добровольное служение Спектаклю, мы превосходно знаем, что все это - фальшь, всего-навсего театр теней, который истощает наше чувство реальности до дна и обучает нас только лишь мифологии, изготовленной для современных дикарей.
Но мир намного более сложен, намного более хаотичен, более ошеломителен и недоступен, чем те фальшивые образы, которые нам предлагают ежедневно. И испытания, которые предлагает нам мир, гораздо более сложны, хаотичны и ошеломительны, чем думают “они”. Я имею в виду тех, кто фальсифицирует мир для нас. Наш мир – тот, с которым писатели имеют дело ежедневно – это экран, покрытый помехами, сбивчивый образ, порожденный эмоциями, в сотни раз более замечательными, но и в сотни раз более болезненными, чем то, что “они” пытаются заставить нас почувствовать. Ни один пульт управления не поможет избавиться от головокружительной информационной бомбардировки, которой подвергает нас мир. Его пространство бесконечно более совершенно, более децентрализовано, более полиморфно. И время, которое мы проводим в его потоке, никогда не спрямляется в духе монохромных сценариев, которые якобы символизируют его движение.
Как реагировать? Как ответить? Как описать сегодня мир, в котором мы живем и творим? Как описать оригинальнее и честнее (я говорю не “реалистичнее”, но “честнее”) наш опыт мира? Это точно не должно быть в духе простой, поверхностной, положительной литературы, написанной индустриальной высокотехнологичной прозой, это не должна быть литература, которая запродана Спектаклю, на плодотворную территорию которой Спектакль жаждет проникнуть любым способом – компромиссом, растлением, примитивным цинизмом или нарочитым кичем. Эта псевдолитература, которая становится все более и более пресной, все более банальной и предсказуемой, все более незначительной, обитает за границами наших мучений и наших мечтаний.
Когда литература перестает понимать мир и принимает кризис репрезентации, в которой она функционирует, она становится простым развлечением, становится частью Спектакля.
Каков же антидот к этому нерефлективному и ленивому восприятию того, что претендует на звание литературы? Им должен стать тип письма, который сопротивляется попыткам обратить его в искаженные или ложные приемы и символы. Литература, которая нам нужна сегодня, будет систематично разъедать и рассеивать постановку Спектакля, срывать его ожиданно-благополучное начало, середину и дешевую развязку. Этот тип письма будет одновременно бережливым и обнажающим, но риторически сложным, так что он сможет ухватить мир по-новому. Такой тип письма должен создать территорию сопротивления отчужденному пристрастию к образам, будет усовершенствовать мир образами и подрывать его ими. Такого рода письмо должно стать свободной зоной внутри непрозрачного Спектакля.
Любой, кто продолжает заниматься литературой, не соглашаясь с тем фактом, что литература не может влиять на общество, вынужден задаться животрепещущими вопросами: какую конечную цель он преследует? какой прок в его работе? какое значение для мира имеет его труд? Труд, который общество безусловно вытеснило на обочину, труд, сведенный к своего рода очаровательно-старомодному способу выживания, труд, находящийся за границами серьезного самоосознания.
Когда литература становится излишком культуры, дополнением к культуре, она больше не может именовать себя литературой. Литература, которую можно приобрести в супермаркете рядом с помидорами, больше не имеет права именоваться литературой, да и вообще не должна создаваться.
Но теперь возникает вопрос, может ли серьезная литература, могут ли ее творцы избежать использования вторсырья, которое происходит на торжище книг? Способна ли литература пережить это уменьшение, эту банализацию, которую СМИ навязывают современной культуре? Может ли литература освободиться от стремления к успеху и рекламы, которые проглатывают и переваривают культуру? Может ли литература выдержать гипноз маркетинга, сладкую скуку единодушия, целлофан, которым оборачивают мысль, и коммерциализацию желания? Иными словами, справится ли она с конформизмом и банальностью и сможет ли играть роль в обществе, обрести в нем место? И, наконец, есть ли еще люди, готовые отвернуться от Спектакля и найти время, чтобы писать и читать художественные произведения?”
Дмитрий Волчек: Раймон Федерман часто повторял слова Мэлона, беккетовского героя, о “смерти без энтузиазма”. “Я хотел бы умереть без энтузиазма” - последняя строка стихотворения, в котором Федерман перебирает варианты смерти – смерть героя, смерть труса, неожиданная смерть, бесстыдная смерть. Раймон Федерман умер 6 октября от рака у себя дома в Сан-Диего. Ему был 81 год. Весной выйдет его последняя книга воспоминаний – о парижском детстве. Она называется “Тсс!”.