Поэты-оборотни. О новых сборниках Бориса Поплавского и Георгия Оболдуева




Дмитрий Волчек: 10 лет назад издательство “Согласие”, специализировавшееся на поэзии русской эмиграции, объявило о подготовке к печати трехтомного собрания сочинений Бориса Поплавского. Это издание не состоялось; вышел только том прозы. Теперь появилась надежда на то, что стихотворения Поплавского все же будут изданы в полном объеме. Одна из ступеней к полному собранию – только что вышедшей сборник “Орфей в аду”: впервые опубликованы три поэмы и сорок пять стихотворений. Почему они публикуются только сейчас – ведь архив Поплавского не был закрыт для исследователей? Я спросил об этом Сергея Кудрявцева, главного редактора издательства “Гилея”, выпустившего книгу “Орфей в аду”:


Сергей Кудрявцев: Похоже, просто никому особого дела до этого не было. Большая часть хранилась у душеприказчика Поплавского Николая Татищева, его друга, который распоряжался впоследствии и публиковал его тексты. Потом был распределен этот архив между двумя его сыновьями - Борисом и Степаном. Что касается закрытия или некоей завесы, наверное, она была, потому что это не типичный Поплавский, а авангардистский, брутальный, достаточно грубый, часто нецензурный. В общем, все это не могло быть опубликовано при жизни, по большей части, и не очень-то хотели это публиковать посмертно.

Дмитрий Волчек: “Орфей в аду” - третий сборник стихотворений из архива Бориса Поплавского, выпущенный издательством “Гилея”. Сейчас Сергей Кудрявцев готовит к печати сводный том его стихотворений – в этой книге тоже появятся неопубликованные тексты.

Сергей Кудрявцев: Я сразу для себя открыл неизвестного Поплавского. Это было случайно, потому что мой приятель Режис Гейро, который занимается Зданевичем, нашел в его архивах какое-то количество текстов Поплавского и предложил мне для публикации. Когда я это увидел, я был совершенно поражен, как когда впервые мне показали самиздатские тетрадки стихов Александра Введенского. То есть это был совершенный шок. И потом каждое новое открытие в архивах только усиливало этот интерес, подтверждало его. Но вот самые последние находки своим объемом, массивом просто могут поразить воображение, это целый пласт, совершенно неизвестный, и совершенно неизвестный поэт, по сути дела.



Гав гав! Ау ау! Миау мау! Кукареку!
О караул! Но караул на башне.
Бль! бль! в воде, зачем я прыгнул в реку,
О о погиб (печальной Мойры шашни).

Реку Тебе неостроумный голубь
О Боже! Можжевельная вода?
Ты мне для лека. Утонул я голый
Иду на дно, должно быть в ад? о да.

Усаты духи шепчут у сосудов
В которых парится неправедная плоть
О Бог скорей, о бок, Ты безрассуден.
Антропофаги жмут людской приплод.

Но о реку, ура, реку из речки.
Казалось им необходим партнер
Сажусь играть, сдаю, дрожа (у печки).
Какая масть ко мне пошла синьор!


Дмитрий Волчек: Может быть, в том, что стихи Поплавского, написанные 90 лет назад, открываются читателям только сегодня, есть какой-то особый смысл, мистический знак, если угодно?



Сергей Кудрявцев: Это очень здорово, что он открывается как-то так, частями. Это, может быть, отдаляет его посмертную гибель, так сказать. Вы же знаете, когда стихи становятся обычными, привычными, традиционными, они, в общем-то, теряют то, ради чего они существуют. Поплавский и Зданевич использовали выражение “покушение с негодными средствами” - они так относились к поэзии. Вот автор предисловия к последней книжке, которую я издал, правильно написал, что эти стихи пока живы.


Дмитрий Волчек: Предисловие к сборнику “Орфей в аду” написал Кирилл Захаров.


Кирилл Захаров: Это название присутствует в его черновиках, там есть списки книг, которые он планировал к изданию, очень щепетильно к этому относился. Списков этих очень много, в разные годы он их переписывал. Название “Орфей в аду” присутствует в ранних списках. К этому названию условно относятся те стихи, которые он называет “Русский дадаизм”, “русдада”, и “Адские поэмы”. Можно только предполагать, что он называет “Адскими поэмами”. Вероятно, это стихи, которые написаны, можно сказать, в подражание (хотя, конечно, там подражание очень условно можно выделить), французскому символизму 19-го века. Они написаны настолько хорошо и там настолько силен личный голос Поплавского, что их с успехом можно считать написанными как раз в 19-м веке каким-нибудь другом Лафорга. Лафорга Поплавский очень любил. Эта книга так и не вышла. Впоследствии, нужно признать, он отказался от издания подобного рода книги, потому что в поздних списках 30-х годов это название отсутствует. Его душеприказчик Николай Татищев заявил эту книгу в сборнике Поплавского, вышедшем уже посмертно, как готовящуюся к изданию. Что же касается текстов, которые вошли в нашу книгу, это тексты все-таки, скорее, не планировавшиеся к изданию, Поплавский над многими из них, у него такая помета есть в черновиках, писал «это нужно обдумать». Тем не менее, на наш с Сергеем взгляд, большинство из них являются вполне законченными стихотворениями, интересными, и мы решили составить такой сборник. И я бы хотел обратить внимание на три больших стихотворения, которые мы условно назвали “поэмами”. Это очень важное явление - две ранних поэмы и одна чуть более поздняя, составленная нами из обрывков, раскиданных по черновикам, она называется «Мрактат о гуне». А вот две еще более ранних - “Истерика истерик” и “Поэма о революции” - написаны в 1919-20-х годах. Несомненное интонационное и образное заимствование у Маяковского в каждой строчке. Что касается второй поэмы, там еще были интересный случай. По сути, мы можем выявить уже круг чтения Поплавского в совсем молодые годы. Теперь отчетливо и ясно становится, что это была поэзия русского футуризма, причем в самом радикальном ее проявлении - кубофутуристическом. Ну, собственно, уже упомянутый Маяковский, Каменский и Крученых, из которого просто там присутствуют отдельные строчки в эпиграфах. И вторая вещь - “Истерика истерик” - удивительным образом похожа на автоматические стихи. Если учесть, что это 1919 год, то он как раз скитается с отцом по России, едет в Константинополь, потом возвращается обратно (видимо, отец надеялся, что у Белой армии будут какие-то успехи). В это время он пишет эту вещь. Это не поток сознания, это именно автоматическое письмо. Откуда он его почерпнул, совершенно неясно. То ли мы должны столкнуться с распространенной идеей какого-то витания в воздухе тех же самых идей, то ли он действительно имел какой-то опыт чтения? Мы можем с определенной долей вероятности сказать, что Маяковский читал, предположим Лотреамона, там есть похожие на Лотреамона фрагменты, но мы уже вторгаемся в такую область, где начинаются догадки. А уж каким образом он смог сочинить вещи, весьма похожие на опыты Бретона, о которых сам Бретон заявил намного позже, можно только догадываться. Вряд ли у него был в то время, в столь юном возрасте, доступ к такого рода французским источникам.



Дмитрий Волчек: Вы очень яростно защищаете поэта от интерпретаторов, от штампов, от стремления запихнуть его в коробочку с надписью “футуризм”, “дадаизм”, “сюрреализм” и так далее. Но если все интерпретации ложные, тривиальные, как его понимать, как понимаете вы?

Кирилл Захаров: Собственно, как Поплавский в своей биографии, так и в своем творчестве был разрезан надвое. Читая мемуары, мы встречаем двух разных людей, две половинки одной медали в разных интерпретациях. И в творчестве исследователи разрезают его надвое. Первая половинка это, безусловно, футуризм, все 20-е годы, во время которых он тесно сотрудничал с изданиями. Вторая половника, гораздо более краткая, это Поплавский уже поздний, правильный, когда он сотрудничал, условно говоря, с русскими монпарнассцами. Первая часть куда-то пропадет, все отделываются одной и той же фразой, сказанной самим Поплавским: “Одно время я был резким футуристом”. И всё - больше мы не слышим об этом ничего. Но тут никого нельзя винить, безусловно, потому что у исследователей было очень мало текстов. Книга, которая вышла в “Гилее” 10 лет назад уже, “Покушение с негодными средствами”, включила очень много стихов периода дадаистического, там очень сильна эта футуристически-дадаистическая компонента, но она, на мой взгляд, все равно не вызвала какого-то определенного резонанса. Вторая интерпретация активно существует, исследуют какие-то там интенции сюрреалистические (то есть, это уже постфутуризм), символические в творчестве Поплавского. Я в своей статье неуклонно следовал, может быть, местами напористо, мнению, согласно которому Поплавский является, безусловно, единой, цельной личностью. Этот голос пресловутый, о котором все говорили, музыка, она слышана и в его раннем творчестве, и в позднем - безусловно, один и тот же голос.

Дмитрий Волчек: Поплавский говорил, что поэтом может быть только тот, кто чувствует “промежуточные миры”. Наверное, это самое важное в его текстах любого периода?

Кирилл Захаров: Безусловно, эти слова Поплавского очень верны, он сам весьма промежуточный. Три промежуточных мира можно выявить в его поэтике, и все они будут равновеликие.


Дмитрий Волчек: Многие мемуаристы писали о Поплавском, и мне сразу вспоминается эпизод из воспоминаний его подруги, художницы Иды Карской, которая рассказывала, как Поплавский ворвался на заседание “Зеленой лампы” и объявил (к восторгу Зинаиды Гиппиус), что если бы Христос жил в наши дни, он танцевал бы шимми или чечетку… Кирилл, как представляется Поплавский вам?


Кирилл Захаров: Если мы берем разные воспоминания, то встречаем совершенно разных людей. Первые имена, которые приходят на ум, это, предположим, Берберова или Одоевцева, у которых такие милые воспоминания, в которых Поплавский явлен местами с какой-то уничижительной интонацией. Если у Берберовой повторяется более благородное слово “жалость” без конца, и Поплавский такой милый и немного жалкий, странный, не умеющий себя ни к чему приложить, “человек без голоса и без взгляда”, как она пишет, то у Одоевцевой, в ее очень милых и смешливых воспоминаниях, Поплавский представлен, прямо скажем, не без пренебрежения. А если мы берем людей, которые жили в то же время и в том же месте, и впоследствии тоже написали воспоминания, те же самые “Поля Елисейские”, знаменитая книга воспоминай, там Поплавский диаметрально противоположный, как будто два разных человека. Собственно, как Поплавский футурист, плюс потом монпарнасец, точно так же в его биографии два удивительно разных человека встречаются. В “Полях Елисейских” он совершенно другой, как будто не имеющий к первому никакого отношения. Это человек злой, у него повседневные приключения, довольно остросюжетные, связанные с алкоголем и не только, блуждание по закоулкам с Горгуловым, ко всему он относится с пренебрежением, всегда чувствуется вызов. Фраза, которую кто-то отнес к Хармсу (сейчас я, к сожалению, не вспомню кто), что “Хармс был человеком злым в чистом виде, а злой - не значит плохой”, примерно так можно представить Поплавского, я его таким вижу.


Дмитрий Волчек: Случайное, а, может быть, и неслучайное совпадение: одновременно с появлением “Орфея в аду” в Москве вышла книга Георгия Оболдуева "Стихотворения 20-х годов". Первую книгу Оболдуева издательство "Виртуальная галерея" выпустило в 2005 году, сейчас публикация его поэтического наследия завершена. При жизни Георгий Оболдуев опубликовал всего лишь одно стихотворение. Критик Ирина Роднянская прочитала его машинописный сборник в 60-е годы, уже после смерти поэта.

Ирина Роднянская: Книжка эта особенная, она поразительная, она наводит человека, который занимается хоть немножко историей поэзии 20-го века, на самые неожиданные и увлекательные размышления. Дело в том, что, хотя, как я понимаю, Оболдуев был человеком, целиком принадлежащим ко всем кладовым старой культуры, тем не менее, он тоже принадлежал к этой формации постреволюционных писателей, которые хотели начинать обязательно с чистого листа. Он не был врагом режима, это очевидно. Он был другой. Эти стихи 1923-24 года и, отчасти, может быть, 1925-го, должны были войти в сборник “Путеводитель по окрестности”. И вот то, что их объединяет, меня просто поразило. Потому что они еще не связаны с той позицией несколько более позднего Оболдуева, которую Айги назвал “тенизмом”. Это абсолютная распахнутость жизни. И если под конец поэт написал, чудесная строчка, по-моему: “Жить, мучаясь, не так уж плохо”, то тогда он написал: “Так прекрасна, боже мой, чудесна жизнь”. Это целый сундук возможностей. Частично они были осуществлены, а частично не были. Этот сундук возможностей прёт оттуда, вот куст цветущий, взорвавшийся цветением.


Об Оренбурге 1919 года



Морозу ночи узки:
жмут.
Ветер льдом виски
сквозь зубы цедит,
как скиф
скулы глазами.

О, друг!
Небеса пьют, пьют
затопленный морем бурк,
захватанный морем вьюг,
на ночь кобурой к ремню
поскрипывающий Оренбург.

Тонким стуком трупов –
– тех, у вокзала,
на мороз костей –
– тех, из теплушек –
– паровозный, в рупор
дым широк, как степь.

Пар на кипятильник!
Сны кондукторов:
от замёрзших, пыльных,
вымерших дорог
тифом вшей нательных,
гнилью белых гнид
сыплет некий мельник
годы в дни.

Пар на кипятильник!
– на ночь тело зги –
память замогильных:
где башкой качает
боевой Чапаев,
где плывут на сгиб
горизонта, за* лес
мёртвые мозги
ядер, где, – анализ
ночи, – Оренбург
оттепелью крови
плачет, горем бур.

Ох, с какой любовью высох
на своих пригорках лысых,
замыслы степей расстроя,
пьяный ветром Оренбург.


Дмитрий Волчек: Мы обсуждали два периода в творчестве Бориса Поплавского. О двойственности поэзии Оболдуева говорил на прошедшей в Цветаевском музее презентации собрания его стихотворений 1920-х годов поэт Иван Ахметьев.

Иван Ахметьев: Надо сказать, что Оболдуевых как бы два, или, может, больше, потому что эпохи его творчества довольно сильно отличаются. Есть ранний Оболдуев, это стихи с 1923-го года по 1930-й, как раз которые во второй книге. Это довольно-таки сложный, герметичный поэт, особенно поначалу. Может быть, самый интересный - это Оболдуев начала 30-х годов, когда он пришел к форме вот этих больших циклов, которые он называл “Обозрения», это вот такой лироэпический жанр, который естественным образом к нему пришел. Потом, в конце 1933-го года его арестовали, он попал в ссылку и дальше начинается период мытарств, связанный с трагическими событиями вообще истории России в 30-е годы, потом война. И поздний Оболдуев, когда он, наконец, смог всерьез начать заново писать, это был 1946 год. Это уже совсем другой автор, то есть это тот же человек, но это человек, который очень много перенес. Что-то в нем выжило и развилось, а что-то, может быть, пропало из того, что было тогда, в 20-х- 30-х годах.


Дмитрий Волчек: Вспоминает Александр Благинин, племянник поэта Оболдуева и хранитель его архива.

Александр Благинин: Он после лагеря, после войны был контужен, из-за этого он не мог играть на рояле, и выбрал себе способ жизни – это лето в Голицыно. Голицино - это Дом творчества, там безумно интересные люди собирались. Но война его здорово подкосила. Мало кто знает, что он был в Сталинграде. Кстати, в Сталинграде, когда идет война, он ставит три спектакля. Два из них где-то рукописные лежат. Но он не любил говорить о войне и не любил рассказывать, что было, как. Часто было видно, что ему было тесно. Размах большой, а когда раз - отказывают, два - отказывают, три – отказывают… Он из-за этого переходил иногда на драматургию, и это все уходило на радио, редактировалось, он мучился, ему деньги нужны были, особенно в 49-м году. А, в целом, искрометный человек, потрясающий. Потом, конечно, все эти передряги, отказы в публикациях подорвали его здоровье. Он страдал, что не мог работать.



Теперь на лёгком Кавказе
пеклеванные ветви гор
покрылись жемчугом миндаля.

Теперь на южном побережьи Крыма
чёткий воздух в газе
фруктового дыма
деревянными спинками мандолин
постукивает по хижинам.

Теперь по всем деревьям,
насиженным
теплотой,
вдарило тяжёлыми, лимонными раковинами
почек,
перламутровыми облаками,
наплаканными
– платочек-в-комочек –
поволокой неба.

И теперь ты
крупной каплей
росы на розмарине,
помелом пакли,
выкупанной в бензине,
размахиваешься передо мной,
как заклинанье:
“беречь от огня”.



Дмитрий Волчек: Юрий Нечипоренко опубликовал несколько работ о “подпольной поэзии” Георгия Оболдуева:

Юрий Нечипоренко: Я нашел свою тропинку к Оболдуеву через Игоря Хорина, с которым дружил, Некрасов, Сатуновский, и вот как-то через группу Лионозова я нашел вот эту дорожку, через наше уже время, к Оболдуеву, пытаясь связать Серебряный век, (Оболдуев, как связующее звено), с авангардом, экспериментами 50-х годов. Но, конечно, поэзия Оболдуева довольно герметична, ее довольно трудно вскрывать, и у меня первая статья, которая была опубликована в “Независимой газете”, она называлась “Поэзия личности”. Возникает некий новый феномен, если поэт не печатается при жизни, а довольно редкое социально удивительное явление, когда он как бы звучит в некоей такой, не то, что пустоте, но в отражении своей семьи, ближнего круга, очень верных людей, возникает такое резонансное явление, как в бочке эти слова звучат. А потом, вдруг, раз - и вот когда их печатаешь для какого-то сборника, и - ничего, абсолютно никакого отклика. Это какой-то удивительный феномен. Когда вышел первый том, вдруг все вспомнили об Оболдуеве - “Российская газета”, “незамеченный поэт”, да это вообще “вершина поэзии”, как же мы проглядели, все такое, глыба…, Пушкин 20-го века! Это было даже смешно читать немножко, потому потом опять как будто ничего. Очень интересные слова были сказаны, что это “поэт-оборотень”, то есть, действительно, это поэт, который как бы легко трансформируется, преображается, меняет маски. Там даже на протяжении одного стихотворения видно, что каждую следующую строку как будто говорит другой персонаж, и, собственно, существом поэзии становятся не высказывания, а смена высказываний, переход из одного уголка души в другой. Возникает такая живая текущая материя стиха, и при этом как бы все время такие прыжки: из какого угла души это звучит, из какого человека и, вообще, что это за персонаж с нами говорит? Вот это меня совершенно покорило, такая динамика невероятная Оболдуева, которая, по крайней мере, иногда звучит. Уже затерто слово “полифония”, но вот когда это видишь в одном струящемся водопаде, это фантастично. И потом как-то я рассуждал о персонажах Оболдуева, откуда это все берется, что это вдруг такое взвинчивание… Я думаю, сейчас, когда уже есть и ранние стихи, которые были лишь отчасти доступны, сейчас уже время поговорить серьезно и эту герметичность как-то раскрыть.



Широким водоворотом
галок
небо разболтано,
как суп
в полной до краёв кастрюле,
кипящий
тяжёлыми зигзагами,
глубоким
– меж круп –
ходом мутовки.

И после:
трауром засыпанное небо
в свежейшей какофонии
свадебного карнавала
птиц
на фоне
хладнокровного зимнего заката
средь бела дня.

И после:
густым слоем
осевшая по крышам,
успокоенная копоть
тех же птиц.

И после:
опять небо,
опять спиртное,
опять выпиваемое
маленькими глотками
стольких глоток.