Кому нужен берег турецкий: первые советские невозвращенцы.




Иван Толстой: В прошлом году в Москве вышла книга историка Владимира Гениса "Неверные слуги режима", посвященная первым советским невозвращенцам. Это первый том предполагаемого двухтомного документального исследования. Тираж – 300 экземпляров, то есть в несколько раз меньше, чем тиражи в свое время изданных разоблачительных книг самих перебежчиков. А издательство не указано вовсе – словно зловещий намек на какую-то подпольность.
Истории, которые рассказывает Владимир Леонидович Генис, и впрямь подпольные. Они посвящены феномену советского невозвращенчества, первому, раннему периоду, когда о загранчиновниках говорили уже забытой ныне лексикой: "Бежал и перешел в лагерь буржуазии", - тем самым признавая за беглецом политические, а не лично-шкурные мотивы.
Этот труд – не публицистика, не популярная "книга для чтения", а плод многолетних архивных разысканий и сопоставлений, хотя сами рассказанные судьбы тянут на приключенческие романы.
Сегодня Владимир Генис – гость нашей студии. Поговорим о мифах 20-х годов, о надеждах на новую Россию, о репутациях чиновников нового, советского времени.


Владимир Генис: Я считаю себя независимым исследователем. С 1988 года печатаюсь в журнале “Вопросы истории” и опубликовал там порядка 25 статей на разные темы, в основном – о невозвращенцах, Гражданской войне, Востоке. Кроме того, я – автор четырех книг. Это – документальная хроника “Красная Персия. Большевики в Гиляне. 1920-1921 год”, она вышла в 2000 году, порядка 600 страниц. Потом – “С Бухарой надо кончать…” К истории бутафорских революций”.

Иван Толстой: А это чьи слова “С Бухарой надо кончать”?


Владимир Генис: Фрунзе. Речь идет о советизации Бухарского ханства. Третья книга – “Вице-консул Введенский: Служба в Персии и в Бухарском ханстве”, был такой дипломат. И вот моя четвертая книга – “Неверные слуги режима”.

Иван Толстой: А что вас так все на Бухару тянет, это биографически как-то объяснимо?

Владимир Генис: Нет, просто в свое время я занимался Григорием Яковлевичем Сокольниковым, наркомом финансов (денежная реформа 1920-х годов, конвертируемый червонец), и писал о нем книгу. Написал листов 30, книга была анонсирована и благополучно скончалась в связи с перестройкой, умершим издательством и так далее. И получилось так, что эта несостоявшаяся работа разошлась потом на статьи и другие книги. Сокольников был председателем Турккомиссии и командующим Туркестанским фронтом (после Фрунзе) – отсюда и заинтересовавшая меня восточная тема. Сокольников выступал против политики “расказачивания”, и у меня есть статья на эту тему, которая, в общем, достаточно известна. Потом я был составителем вышедшей в трех изданиях книги экономических и финансовых работ Сокольникова “Новая финансовая политика: на пути к твердой валюте”. Участвовал в разных сборниках и альманахах, в частности – в “Диаспоре”, “Неизвестной России” и т.д.
И к теме невозвращенцев я, в общем, подошел очень давно, и, опять же, это связано с Сокольниковым: когда я занимался им, то заказал его партийное дело. Открываю, оно довольно небольшое, смотрю – две исписанные общие тетради. У меня сердце екнуло: дневники Сокольникова! Такая удача, был просто на седьмом небе, но стал читать: явно не Сокольников. Дневники за 22-й и 24-й годы, очень “еретические”, и видно, что автор не верит уже ни во что. Какое отношение это имеет к Сокольникову?
Уже потом я понял, что дневники принадлежат некоему Иосифу Литвинову, “красному профессору”. В 1921 году он поступил в ИКП по рекомендации Покровского, был его любимым учеником. Покровский вообще прочил его в одного из создателей марксисткой исторической школы. Литвинов учился сразу на двух отделениях – экономическом и истории Запада. Он кончил ИКП в 1924 году.
Я могу рассказать об этом Литвинове: довольно любопытная фигура и стал невозвращенцем. Свои дневники он прятал, но в 1931 году его послали в Лондон работать в торгпредстве, где он заведовал экономическим сектором. Потом сложились так обстоятельства, что Литвинов попросил своего товарища, чтобы он эти дневники уничтожил. А они хранились в корзине на его даче, которую Литвинов уступил, когда уезжал в Лондон, каким-то своим знакомым. И вот его друг пошел к ним за корзиной, но те сказали: “Нет, а вдруг там какие-нибудь запрещенные рукописи? Неизвестно ведь, что там. Отдадим все это в ЦК”. Они отнесли корзину в ЦК, а оттуда все это ушло в ГПУ. И там увидели, что Литвинов писал в своих дневниках. В общем, его исключили из партии, он уже не вернулся в СССР – вместе с женой, тоже коммунисткой, и детьми. И что с ним стало дальше – непонятно.
Дневники эти, за 22-й год, я опубликовал, за 24-й – не удалось. Очень любопытные, потому что он, совершенно разуверившийся, пишет, что революция делалась для счастья масс, и во имя революции это же самое счастье топчется ногами, что партия превратилась в стадо баранов, угождающих всем влиятельным лицам, что это “какая-то комедия обмана”, никто не верит больше идеям, но все делают вид, что верят (“сказка с голым королем”). Причем он не сделал карьеру, хотя мог бы, поскольку ИКП, как писал Б.Бажанов, это было сборище молодых партийных карьеристов, которые решали, на кого поставить – на Троцкого или Бухарина. Большинство из них поставили на второго, оказались записанными в “школку” Бухарина и закончили свои дни печально. Но все они сделали карьеру: кто-то был в редколлегии “Правды” и “Большевика” (как Слепков и Марецкий), кто-то – редактором крупных журналов, кто-то – ученым секретарем при председателе Совнаркома СССР Рыкове и председателе Совнаркома Украины Чубаре, кто-то – ученым секретарем у Зиновьева и Каменева. То есть они вот так разделились, а Литвинов был индивидуалист и ни к кому не пристал. Но его дневники показывают, как сочетание внутренней оппозиции и приспособленчества приводят человека к моральной и интеллектуальной деградации. Талантливый человек: он печатался в “Правде”, в “Большевике”, в “Социалистической революции”, написал две книги – о столыпинщине, и Покровский его очень ценил. О нем говорили, что – прекрасный лектор, что у него философское мышление, и еще бог знает чего. Но, в конечном итоге, Литвинов стал обычным партийным функционером, который вел кружок текущей политики и требовал – никаких отступлений от генеральной линии, хотя сам ни во что не верил. Такой вот приспособленец.
В 24-м году выпускников Института красной профессуры отправили стажироваться в Германию, Австрию, Англию – тех, кто дошли до конца, потому что поступили в ИКП 102 человека, а закончили только человек 50. Их послали за границу, и они там общались со всякими интересными людьми, например, с историком социализма Грюнбергом. Литвинов пытался попасть к Фрейду, гулял с Грамши, запросто заходил к сыну Либкнехта, общался с известными экономистами профессорами Визером и Зомбартом, и обо всем этом он пишет в своих дневниках. Но Литвинов страшно не хотел возвращаться в СССР, писал, что это – “страна деспотов и рабов”, что там дикие “чистки” и все реакционное побеждает над всем идейным, духовным.
Все-таки Литвинов вернулся. Его распределили в Казанский университет, но ехать в Казань он тоже не хотел. А когда Литвинов учился в ИКП, то уже заведовал кафедрой исторического материализма в МВТУ, преподавал в школе для чекистов, на рабфаке имени Покровского при 1-м МГУ и т.д. Когда Литвинов приехал из-за границы, его назначили заведовать кафедрой политэкономии и экономической политики в Тимирязевской сельскохозяйственной академии. Он также преподавал в Коммунистическом университете национальных меньшинств Запада, читал лекции на немецком языке, и писал, писал, писал. Но потом у него случилась какая-то болезнь с горлом, его перевели в Госиздат. Литвинов заведовал там социально-экономическим отделом, и я нашел письмо Зиновьева, который был уже в опале, и он так униженно пишет, что, Иосиф Израилевич, можно ли сохранить вот эту часть моей работы, не надо ее сокращать, это очень важно, давайте оставим.
А потом, в 1931 году, Литвинов поехал в Англию и не поладил там с секретарем партийной ячейки Мигалинским (бывшим директором Ярославского кожевенного завода). Тот начал его третировать, говорить, что этот “всезнайка” (действительно, красный профессор) “примазывается” к партии, разложившийся коммунист, и надо его отправить в Москву. Но, поскольку новый торгпред когда-то работал с Литвиновым и хорошо его знал, он всячески упирался против его откомандирования и говорил, что если он не нравится как заведующий экономическим сектором, то переведем его на другую работу. Литвинова назначили заведующим отдела статистики и учета торгпредства, но Мигалинский все равно настаивал, что надо его отозвать в Москву. В конечном итоге Литвинову сказали: собирай вещички и уезжай. Причем когда-то он не хотел возвращаться в СССР, а теперь превратился в заурядного чиновника и, в общем, уже встроился в систему. Поэтому он не знал, что делать: то ли ехать, то ли не ехать. Вроде собрался ехать, но заболел, потом заболели дети, а у него только недавно родился второй ребенок, да и у первого – больные гланды. Можно, конечно, предположить, что все это он выдумывал, чтобы оттянуть время, но врач засвидетельствовал его болезнь. В общем, прошло какое-то время, Литвинов не уехал, и все стали говорить, что он – невозвращенец. Литвинов стал нервничать и требовать, чтобы его сначала реабилитировали, а потом он уже поедет в Москву. Но его стали уговаривать: езжай скорее, потому что все это плохо кончится, а в Москве тебе, мол, ничего не будет. Езжай. Он обращался к полпреду Майскому, в партийную ячейку, жена его тоже писала, и всем объясняли, что вот Мигалинский издевается. Потом, когда Литвинов решил, наконец, уже ехать, вдруг потерялся его паспорт, который, как он уверял, ребенок засунул в свои игрушки. Он стал все распаковывать, искать паспорт, который потом нашли, но тут еще кто-то заболел, и в общем, Литвинов никуда так и не уехал.

ИванТолстой: Какой год на дворе был?

Владимир Генис: 1933 год. Родители у него жили в Латвии, и если он уехал туда, ничего хорошего его не ждало. Он погиб либо в лагерях советских (хотя по данным “Мемориала” не проходит), либо, если и уцелел, то погиб в концлагере нацистском, в гетто – не знаю, где. Дай бог, если он остался в Англии, смог там закрепиться, удержаться. Но поскольку дневники, которые я подготовил для “Неизвестной России”, были опубликованы еще в 1993 году…

Иван Толстой: За 1922 год, да?

Владимир Генис: Да. Никто никаких признаков жизни за минувшее время не подавал.

Иван Толстой: Ваша книга посвящена первым советским невозвращенцам, ранним, а случай с Литвиновым – это все-таки 1933 год.

Владимир Генис: Я вам не договорил, как пришел к первым невозвращенцам.

ИванТолстой : Я как раз и хочу задать вопрос: почему именно им вы посвятили книгу, была ли это просто дань некоему началу, некоей стартовой линии, либо все-таки эти советские невозвращенцы и перебежчики 20-х представляли какой-то особый исторический тип?

Владимир Генис: Во-первых, я скажу, почему я начал ими заниматься. Когда я понял, что дневники принадлежат Иосифу Литвинову, то заказал дело, которое ЦКК на него завела. Это – три огромных толстых тома: допросы его товарищей, соратников, с кем он учился, и все, что касается его жизни, его автобиография, – в общем, все, все. Наверное, с Сокольниковым это было связано, потому что он был в тот момент полпредом в Англии, и, видимо, то ли ему хотели показать дневники, то ли хотели связать каким-то образом с Литвиновым – трудно сказать. И вот в этом деле оказались справки из Иностранного отдела ГПУ, копии, которые посылались Орджоникидзе, председателю Центральной контрольной комиссии ВКП(б), в связи с тем, что летом 1930 года состоялся 16-й съезд партии. И на этом съезде о невозвращенцах говорил Сталин, и Орджоникидзе, и Ярославский, и так далее. В общем, эта тема была впервые открыто поднята. И в тех справках давались, во-первых, численность невозвращенцев по годам, и, во-вторых, фамилии невозвращенцев, первых невозвращенцев. И меня очень это заинтересовало, потому что про них не было ничего известно. Это были люди, вычеркнутые из истории, про них вообще никто ничего не знал – что они, кто они. Еще занимаясь Литвиновым, я стал искать сведения про этих людей, пытался собрать какую-то информацию. Причем это были старые члены партии, с дореволюционным стажем, которые участвовали в Октябрьской революции, в гражданской войне, и бог знает, почему они вдруг стали невозвращенцами, что с ними случилось. В связи с этим я и начал разрабатывать эту тему.
А что касается того, почему именно – первые невозвращенцы, то ведь сами они называли себя “третьей эмиграцией”. Это потом сложилось, что третья эмиграция – послевоенная, а тогда они считали себя “третьей советской эмиграцией”.

Иван Толстой: Как же они вели свой отсчет?

Владимир Генис: Первая эмиграция – дореволюционная, вторая – контрреволюционная, а третья продолжит традиции первой эмиграции, совершит синтез Февраля с Октябрем. В ней сложилось как бы три крыла, причем она была довольно многочисленная. Этот термин – “третья советская эмиграция” –появился в 1928 году.

Иван Толстой: А в чьих устах он появился?

Владимир Генис: Был такой Жигулев (Иринин), который в 1926 году окончил ВТУЗ, 20-летним приехал в Берлин и устроился в торгпредство работать на какую-то незначительную должность. Но он очень гордился тем, что в составе петроградской делегации участвовал в похоронах Ленина, хотя сам никогда не был коммунистом. К этому времени он уже во всем разуверился и считал: все, что происходит в СССР, неправильно. Он стал встречаться с представителями эмиграции, с Бурцевым, который стал его уговаривать: не увольняйтесь из торгпредства, начните игру с ГПУ, и мы через вас узнаем все секреты. Жигулев попытался, однако из этого ничего не получилось, а Бурцев тут же сказал, что ничего не знает. Жигулев на Бурцева обиделся и позже все это описал. Он выступал на собраниях монархической молодежи, рассказывал, что он – студент, столько-то лет прожил в СССР, столько-то лет живет в эмиграции. А потом организовалась группка, которая называлось “Оргбюро беспартийных и коммунистов, добровольно порвавших с СССР”.

Иван Толстой: В каком городе?

Владимир Генис: В Париже. У Жигулева был псевдоним Иринин, – я уж не знаю, почему. О нем вообще очень мало известно. В 1947 году он, по сведениям Л.А.Мнухина, вроде бы вернулся в СССР, но я этой информацией не владею. В 1927 году названная группка выпустила газету “Набат”, один номер. В следующем году – “Бюллетень Оргбюро советской эмиграции”, и вот там впервые появился термин “третья эмиграция”. Потом, в 1929 году, эта же группа выпускала “Бюллетень заграничного бюро оппозиционеров и советских граждан, добровольно покинувших СССР”. Вышло номеров шесть, и за всеми перечисленными изданиями стоял Жигулев (Иринин). Потом они выпускали газету “Путь труда”, вышло четыре номера, и “Оппозиционную правду”. Это уже в 1930-1931 годах, с такой же шапкой, как у московской “Правды” и даже с лозунгом “Пролетарии всех стран, соединяйтесь”.

Иван Толстой: А слово “оппозиционная” было в шапке?

Владимир Генис: Да, тем же шрифтом – “Оппозиционная правда”, а ниже – “Пролетарии всех стран, соединяйтесь”. Но Троцкий игнорировал их и вообще считал, что это непонятно кто: провокаторы, не провокаторы. Бажанов написал, что, видимо, Жигулев – “мальчик на побегушках у какого-то небольшого агента ГПУ”, который, увидев, что он – графоман, поручил ему “издавать журнальчик для уловления крайних болванов рабоче-крестьянского происхождения, которые могут по ошибке свихнуться с советского пути, но по отсутствию мозгов далеко не уйдут”. Но идея Жигулева была в том, что “великий советский корабль” не должен быть потоплен, и, сменив команду, мы проведем его “мимо буржуазных берегов, через трудовой пролив, в социалистическое море”. Пусть Беседовский и прочие невозвращенцы капитулировали перед белогвардейщиной, мы – не такие.
Жигулев носился с идеей, что надо создать “Российскую Советскую Федеративную Демократическую Республику”, а ВКП(б) заменить “Всесоюзной рабоче-крестьянской партией”. Он выступал против диктатуры Политбюро, и ему однозначно не нравился Сталин. Но уже в 1931 году Жигулев написал Горькому: дорогой Алексей Максимович, вы близки с товарищем Сталиным, подумайте, так как в ВКП(б) возникают разные оппозиции, может быть, для борьбы с ними нужно создать еще одну партию, то есть ввести двухпартийную систему. В общем, он уже искал пути отступления. Горький послал это письмо Сталину, поясняя, что вот какой-то Жигулев, который вроде бы работает в берлинском торгпредстве, прислал мне письмо, сумбурное, но посмотрите, может быть…

Иван Толстой: Мог ли он работать в берлинском торгпредстве?

Владимир Генис: Естественно, он уже давно не работал в берлинском торгпредстве. Сталин, конечно, ничего ему не ответил. Жигулев продолжал еще проявлять какую-то активность, но в 1931 году “Оппозиционная правда” закончилась и политическая деятельность его, видимо, тоже закончилась. Последний раз – в 1932 году он выступил на собрании какого-то “рабоче-крестьянского объединения”.
Вообще впервые вопрос о работниках совзагранучреждений за границей, отказавшихся вернуться в СССР, был вынесен на рассмотрение секретариата ЦК в августе 1928 года. К этому времени численность невозвращенцев, официально зарегистрированных, по данным Иностранного отдела ОГПУ и Наркомторга, составляла уже 123 человека, из которых 18 были членами партии, а треть из них – с дореволюционным стажем. Кто были эти люди? По данным названных мной ведомств, 80 человек работали в торгпредствах, 6 – в полпредствах, остальные – в заграничных представительствах разных хозяйственных учреждений. Причем из этих 123 человек примерно 60 процентов обвинялись в растратах, взяточничестве, связях с инофирмами; примерно четверть – в связях с эмиграцией, иностранными разведками и антисоветскими партиями, а 10 процентов имели за границей какие-то родственные связи, из-за которых и отказались вернуться.
Хотя и ОГПУ, и Наркомторг, и НКВД интересовали в первую очередь должностные лица, нельзя забывать об исходе интеллигенции, который начался в 1920 году. Уезжали, выдумывали всякие командировки, порой совершенно фантастические. Поэт Георгий Иванов выбил себе липовую командировку о том, что едет составлять репертуар государственных театров, хотя его жена писала, что в театре он ничего не понимал и театром не интересовался. И таких было очень много.

Иван Толстой: Ну, конечно, выезжали на лечение, и так далее.

Владимир Генис: Да, это началось в 1920 году, и сначала возможность каждого такого выезда определяла ВЧК, разрешать или нет, а ВЧК никому не разрешала. Но благодаря Луначарскому кто-то умудрялся выехать, и все обращались с прошениями, что мы хотим уехать всего на месяц, на полгода, и мы верны, лояльны советской власти, неужто вы нам не доверяете. А потом уезжали и не возвращались. И этих людей никто не считал, а это, наверное, десятки и десятки, если не сотни.

Иван Толстой: Так все-таки, что же объединяло этих людей, что объединяло советских граждан, работавших в советских учреждениях за границей, в Европе, в некий круг лиц, которые отказывались вернуться? Что первое: понимание некоего будущего, назревавшие каждый раз индивидуальные репрессии для каждого из них?

Владимир Генис: Если после революции, после Гражданской войны, ежегодная численность официально зарегистрированных невозвращенцев – два, три, четыре, пять человек, то в 1925 году – первый скачок: сразу 24 человека. Почему? Потому что арестовали директора АРКОСа Квятковского, а Квятковский был участником Первой русской революции, искровцем, он входил от большевиков в состав ЦК РСДРП, был близким товарищем Красина. Его, правда, вычистили в 21-м году из партии, но, тем не менее, он был на дружеской ноге с Рыковым. Квятковский знал всех и его знали все, и, вдруг, вызвали из Лондона в Москву и арестовали. Когда заграничные служащие узнали, что арестован сам Квятковский, что другой служащий АРКОСа приглашен в Москву и тоже арестован, тут же начался поток невозвращенцев.

Иван Толстой: Со скоростью пожара известие стало известно.

Владимир Генис: Причем, невозвращенцы сразу появились не только в Англии, но и, например, в Германии. И это был первый пик. Потом произошло какое-то снижение их численности, поскольку спецы еще надеялись, что режим все-таки каким-то образом либерализуется, демократизируется, вроде бы победили Бухарин со Сталиным. Были надежды, что это не такое радикальное крыло, как сторонники Троцкого, но потом – сталинский «великий перелом», и вот тут-то начинается массовый поток. В 1929 году уже 75 человек отказались вернуться в СССР, в том числе 10 коммунистов. В 1930 году, только за первые 10 месяцев – 100 человек. Россия ведь была на грани гражданской войны: 60 процентов крестьян загнали в колхозы, бюджетный кризис, ухудшение материальных условий.
Вот я начал говорить про 28-й год. После того, как Секретариат ЦК рассмотрел вопрос о том, что 123 человека стали невозвращенцами, было решено провести чистки по всем заграничным учреждениям. Туда выехали “тройки”, и они имели право снимать с заграничной работы. А раз тебя отзывают в СССР, значит, ты уже на подозрении, значит, ты уже ненадежный, “неверный слуга советской власти”, как писал Милюков, и спецы начали задумываться: а возвращаться ли? Дан вообще считал, что в основе невозвращенчества – своекорыстие и безыдейность, личные интересы, чувство самосохранения. А Милюков полагал, что неправильно, несправедливо говорить так по отношению ко всем невозвращенцам, что попавший в опалу уже находился на подозрении у начальства как неблагонадежный. Человек работал до тех пор, пока верил, что его работа приносит какую-то пользу России. А ведь там уже началась охота на ведьм. Материальные условия жизни в связи с коллективизацией и непосильной индустриализацией резко ухудшились, и начались поиски врагов: кто виноват? Спецы, вредители, шпионы, все эти бесчисленные процессы – Шахтинское дело, Промпартия, Союзное бюро меньшевиков и куча более мелких. По всем учреждениям, по всем наркоматам проходили чистки. Человек приезжал и не знал, что его ждет: не арестуют ли его как вредителя и шпиона?
Но это я говорю, конечно, про спецов, а была еще и политическая эмиграция, которая возникла в 1926 году с трагикомической фигуры Якова Ивановича Бадьяна. Он, потом Жигулев (Иринин) со своими изданиями, потом, в 29-м году, Беседовский. На крайне левом крае "советской" эмиграции стояли Троцкий с Мясниковым.

Иван Толстой: Давайте, Владимир Леонидович, поговорим еще о каких-то драматических судьбах.

Владимир Генис: Меня, конечно, больше всего трогают и удивляют фигуры “возвращенцев”. Тех, которые, уехав на Запад, объявили себя вышедшими из партии, но через какое-то время вернулись на родину.
Вот, например, прапорщик Семашко, которого в 1917 году прочили в революционные диктаторы Петрограда. Его считали командиром Первого пулеметного запасного полка, который был пружиной в июльских событиях. После того, как выступление большевиков не удалось, Семашко хотели арестовать и разыскивали вместе с Лениным и Зиновьевым. Под чужой фамилией он скрывался в Чухловском уезде, где занимался переписью населения, а после Октября сразу приехал в Смольный. Его назначили комиссаром Генерального штаба, а потом – прапорщика! – поставили руководить Орловским военным округом, где он не сработался с партийным начальством. Семашко хотели арестовать, но его спас Троцкий. Потом он состоял членом Реввоенсоветов Северного и Западного фронтов, 12-й армии. Там его арестовал Особый отдел ВЧК: говорили – за хорошие отношения с военспецами. Троцкий снова его спас и добился реабилитации. Но поскольку арестовали Семашко вместе с начальником штаба, армия оказалась фактически без командования. Киев сдали, Украину эвакуировали, а Семашко отправили руководить Уральским военным округом. Потом он командовал "образцовой" бригадой на Кавказском фронте, был дважды ранен, состоял "эмиссаром всех вооруженных сил Дальневосточной республики". И вот именно там он перешел на дипломатическую работу: его назначили управделами министерства иностранных дел ДВР, а потом отозвали в Москву и командировали в Ригу. Семашко работал секретарем, советником полпредства, но ему жутко не нравились склоки, зависть, интриги. Семашко казалось, что партийная мораль очень сильно испортилась. В общем, ему много чего не нравилось, а тут еще ревизия: его обвинили в том, в чем он считал себя не виновным. Он был расстроен, нервный стресс. Семашко решил выйти из партии, в которой состоял с 1907 года, и уехать куда-нибудь далеко. У него была жена, трое детей…
Через какого-то дальнего родственника, который был присяжным поверенным в Риге, с помощью премьер-министра Латвии Мееровица, Семашко выправили польский паспорт, но вместо Данцига он уехал в Гамбург: сел на пароход и отправился в Бразилию. Там он приобрел кусок земли под девственным лесом в отдаленном районе штата Сан-Пауло, построил себе домик и стал жить-поживать. Но буквально уже через очень короткий промежуток времени Семашко понял, что ведет жизнь мещанина, обывателя, и что как же, он всю жизнь свою потратил на борьбу за советскую власть, и как же его товарищи: они строят там социализм, а он сидит и бездействует. И это его мучило, мучило. Семашко написал своему приятелю, который жил в Риге, попросил зайти в полпредство и поговорить: может быть, ему разрешат вернуться. Ведь он ничего плохого не делал, и, хотя ушел по-английски, не прощаясь, но ни с кем не связывался, не говорил никаких антисоветских вещей. Он просит его простить, принять и позволить работать или сразу же расстрелять.

Иван Толстой: Как его полное имя?

Владимир Генис:
Адам Яковлевич Семашко. Это украинская фамилия, юг Украины. Правда, мать у него была немка, как он пишет, а отец – поляк. Братья жили в Либаве, отец – в Москве, преподавал немецкий язык.

Иван Толстой: И что же Рига?

Владимир Генис: А в Риге, конечно, его товарищу сказали, что пускай Семашко приезжает, мы его примем с распростертыми объятиями. Причем на самом деле про него все забыли, и, когда пришла весть, что он хочет вернуться, его тут же исключили из партии, сказали, что хотя он уже механически выбыл, но мы его для порядка исключим. И в “Правде” было сообщение о том, что прапорщик Семашко, работавший в Дальневосточной республике, исключается из партии – без указаний, почему исключается. А Семашко радовался, как ребенок! Ему пришло еще письмо – якобы от коллеги Наркоминдела – о том, что Адам Яковлевич Семашко имеет право вернуться в Москву, никаких репрессий против него не будет предпринято. Единственное, что он должен будет понести дисциплинарное наказание в партийном порядке, и пускай возвращается. Он переехал в Сан-Пауло, купил там маленький пансион. Ему нужно было выправить паспорт, чтобы уехать из Бразилии в Москву, а у него не было денег. Через какое-то время он собрал нужную сумму. Но паспорт оказался просроченным, его задержали в польском посольстве, а Семашко не терпелось, страшно хотелось в Москву, на родину. Он попрощался с женой, с детьми, сказал, что как только устроюсь, я вас заберу, сел на пароход и с чужим паспортом на имя Густава Тоната отбыл в Берлин. Там его встретили радушно, посадили на поезд, а на пограничной станции уже ждали чекисты. Семашко арестовали и отправили на Лубянку. Он выдержал три голодовки – по неделе, говорил: я же просил вас, либо расстреляйте меня, либо примите с доверием. Но чекисты выбрали третий вариант: его не расстреляли, не приняли с доверием, а дали 10 лет концентрационных лагерей и отправили на Соловки.

Иван Толстой: Но еще вполне вегетарианское время, да?

Владимир Генис: Да, это 1927 год. В 1925 году он написал о том, что хочет вернуться, в 1927 вернулся, и его приговорили к 10-ти годам.

Иван Толстой: Соловки, и что же дальше?

Владимир Генис: Он несколько раз подавал бумаги о пересмотре своего дела, но было принято решение, что амнистии Семашко не подлежит, мера социальной защиты изменена быть не может. В 1931 году его засунули в штрафной изолятор, якобы за плохое поведение, сроком на один год. Там были адские условия, но Семашко оказался крепким парнем. Он выдержал и отсидел весь срок, все 10 лет.

Иван Толстой: До 37-го?

Владимир Генис: По-моему, до октября 37-го


Иван Толстой: И что же, вышел?

Владимир Генис: Нет, конечно. В 1937 году было сфабриковано дело о том, что на Соловках существовала фашистская организация, которая хотела насильственным способом ликвидировать советскую власть, 38 человек. И Семашко расстреляли в составе Соловецкого этапа в 1100 человек. Вот такая грустная история.

Иван Толстой: Да, из Сан-Пауло...


Владимир Генис: Бразильский возвращенец, сам вернулся... Любопытная судьба и у Шейнмана. Это – председатель Госбанка СССР. Я общался с его сыном, который, правда, мало что знал об отце.
Кстати, благодаря профессору Ричарду Дэвису из Лидса, которому я глубоко благодарен, поскольку он всегда очень благожелательно ко мне относится и помогает, мне буквально две недели назад написал сын Александра Нагловского, который тоже был невозвращенцем. Он состоял комиссаром путей сообщения Петроградской коммуны, потом – членом коллегии НКПС. В юности Нагловский учился в Александровском лицее. Он – сын генерала, одного из самых образованных в царской армии, который был воспитателем детей Великого князя Михаила Николаевича и участвовал в русско-турецкой войне.
Этого Нагловского исключили из партии в 1925 году: он как бы выбыл из нее, поскольку оставил свой партийный билет в Наркомвнешторге, когда был назначен торгпредом в Италию. Позже его назначили директором “Русско-норвежского пароходного общества”, но, поскольку он выбыл из партии, его перестали выпускать из Москвы. Он с трудом выехал за границу, работал начальником судового отдела в Берлине и стал невозвращенцем в сентябре 1929 года. Его сын пишет, что прочитал отрывок из моей книги, которую ему прислал Ричард Дэвис, и узнал много нового о своем отце и, главное, многое прояснилось в его собственной биографии, поскольку Нагловский и его жена, тоже коммунистка, разошлись. А сын Нагловского – очень интересный человек: в 1945 году он был офицером связи в Берлине и личным переводчиком фельдмаршала Монтгомери, а после войны продолжил свою архитектурную карьеру. Сейчас он в весьма почтенном возрасте: ему – 89 лет.

Иван Толстой: Но мы начали с Шейнмана.

Владимир Генис: Шейнман был многолетним членом Совета труда и обороны, председателем Госбанка с 1921 года, одно время – наркомом внутренней торговли СССР. Член партии с 1903 года, он общался с Лениным. Его все знали, и это была, в общем, достаточно крупная величина. С Сокольниковым, который состоял наркомом финансов, они не дружили. Шейнман несколько раз подавал в отставку: один раз ее приняли, в 25-м году был перерыв в его управлении Госбанком. Но в 1926 году оппозиционер Сокольников был вынужден оставить пост наркома, и Шейнман взял реванш, снова вернулся в Госбанк. А потом начался «великий перелом», индустриализация, кредитный кризис. Шейнман никогда не отличался крепким здоровьем, а тут эмиссии не хватало даже на текущие операции. Рудзутак писал Рыкову, что, вот, Шейнман ко мне пришел, расплакался, с ним была форменная истерика, говорил, что, если ему не разрешат увеличить объем эмиссии, закроет Госбанк, подаст в отставку. В 1928 году, летом, его отправили в Германию лечиться: у него было малокровие, другие болезни. Потом отпуск продлили до конца года. Он лечился, но чувствовал себя очень неуверенно, хотя формально оставался председателем Госбанка. Когда Шейнмана попытались снять, Рыков пригрозил, что подаст в отставку. Рыков ему писал: не волнуйтесь, лечитесь.
В конце 1928 года было решено отправить Шейнмана в Америку. Ему поручили договориться о кредитах для СССР, опять же для индустриализации, а дипломатических отношений с США еще не существовало. Шейнман также должен был принять участие в переговорах с “Дженерал Моторз” и “Фордом” о строительстве в СССР автомобильного завода. Все это он делал очень активно, вроде бы уже договорился о кредите, был успех, но, поскольку в Москве шла борьба с “правой оппозицией”, Сталин посчитал, что до восстановления дипломатических отношений никакой кредит не нужен, получение его будет лить воду на мельницу “правых”. Шейнману приказали прервать переговоры и возвращаться.
Он приехал в Берлин, это был апрель 1929 года, и сообщал, что собирается через неделю отплыть на пароходе на родину. У него опять начался какой-то приступ. Он писал Рыкову, что еще не обращался к врачам, но, в общем, собирался в Москву. А в это время проходил апрельский пленум ЦК ВКП(б), на котором травили Бухарина, Рыкова и Томского. И расстроенный Шейнман (позже Рыков назовет его “паникером”, а Ворошилов – “изменником” и “вором”, раз он – председатель Госбанка!) после тяжелой внутренней борьбы решил …выйти из партии и остаться в Германии. Он написал письмо полпреду Крестинскому, а посредником своим выбрал германского социал-демократа Пауля Леви. Причем не пройдет и года, как Леви выпадет из окна: говорили, что он, больной, выпал в бессознательном состоянии, – кто знает, может быть так оно и есть, но, может, и нет.
В общем, в Москве, конечно, был шок от известия, что Шейнман отказался вернуться в СССР. Апрель 1929 года, еще не было привычки, а Шейнман – первый крупный невозвращенец, сановник. И опять же – первый случай, когда столь высокого ранга невозвращенец сумел договориться со Сталиным. Шейнман пообещал, что не будет выносить сор из избы, будет молчать, перечислит в Москву деньги, которые находились на его личном счету, но – только оставьте меня в покое, дайте спокойно жить с семьей в Германии.

Иван Толстой: И ему это удалось?

Владимир Генис: Да. ОГПУ тут же установило за ним слежку, было принято соответствующее решение Политбюро. Шейнману передали, что если он будет вести себя хорошо и не причинит вреда советской власти, то через какое-то время ему позволят работать за границей, дадут какую-нибудь небольшую должность.

Иван Толстой: Даже так?

Владимир Генис: Да, и Шейнман жил и ждал, когда же ему дадут какую-то должность. Ему платили пенсию.

Иван Толстой: И он получал ее там, в Германии?

Владимир Генис: Да. От него также потребовали, чтобы он написал опровержение по поводу слухов о том, что устроился работать в германском банке. Я не знаю, писал ли он такое опровержение или нет. Конечно, все это пытались сохранить в тайне, но о том, что Шейнман стал невозвращенцем, скоро узнали все, и в СССР эти слухи проникли (вместо него председателем Госбанка быстренько назначили Пятакова). И узнали об этом, конечно, в эмиграции. Очень долго он не мог получить никакой работы. Но в ноябре 1932 года полпреду в Германии Хинчуку разрешили его пригласить на празднование годовщины Октябрьской революции. А в начале 1933 года все эмигрантские газеты написали, что между Сталиным и Шейнманом достигнуто примирение. Шейнман был назначен управляющим лондонской конторой Интуриста. И я читал доносы тех, кто с ним работал. Они писали, что Шейнман по-прежнему чувствует себя большим человеком, ругает Москву, отдельные его заявления контрреволюционные и прямо белогвардейские. Шейнман отказывается поселиться на частной квартире и по-прежнему живет в гостинице. Шейнман должен провожать туристов и подыматься на борт советского теплохода, но он боится и никогда этого не делает.
В 1936 году полпред Майский предложил назначить Шейнмана директором советской страховой компании в Лондоне. То есть сделать рокировку: назначить управляющим лондонской конторой Интуриста Германа Свердлова, а Шейнмана, поскольку это ближе ему по духу, – директором страховой компании. Политбюро рассмотрело предложение, но решение по нему отложило на год. А в октябре 37-го года, по предложению Маленкова, было решено Шейнмана с должности управляющего лондонской конторой Интуриста снять, и о дальнейшей его работе ничего не говорилось.
Кстати, сын считал, что Шейнман продолжал управлять Интуристом до начала Второй мировой войны, но на самом деле это не так. В 1939 году Шейнман отправил жену и сына Георга в Австралию, а сам остался в Лондоне. Бывший председатель Госбанка СССР трудился скромным кладовщиком на одной из лондонских фабрик и умер в 1944 году от рака мозга. Его сын перебрался на остров Тасманию, где держал ветеринарную клинику. Он был активистом Общества Австралия-СССР, членом австралийской Лейбористской партии и скончался не так давно.