Дмитрий Волчек: 50 лет назад от рака желудка умер 68-летний Борис Семенович Лунин, скромный московский обыватель, инвалид, зарабатывавший на жизнь перепечаткой жалоб и заявлений советских граждан. Перед смертью он распорядился, чтобы урну с прахом из крематория не забирали. Лишь несколько человек знали, что Борис Лунин – писатель, автор странной и пугающей книги “Неслучайные заметы”, отпечатанной на машинке в трех экземплярах.
Диктор: “Я бегу по мокрым деревянным ступенькам террасы в сад. Льет теплый летний дождь. Я задеваю ветви и слышу, как с шумом падают капли. Ногами ступаю по лужам, и брызги разлетаются во все стороны. Я прыгаю через канавы, через забор и бегу все дальше, дальше.
— Боря! Боря! — кричит мама с крыльца. И грохот грома заглушает ее голос. И молния золотит встревоженное
лицо. Бедная мама, как билось тогда ее сердце!.. Мама давно стала землей. Вся любовь и вся тревога человеческих поколений стала землей. Милая, милая земля!
* * *
Меня предали — детство и юность.
Предает — зрелость.
Предает — старость.
* * *
Я гляжу ночью в окно. Висит над бездной деревянный квадрат моего окна, словно портрет в комнате мироздания”.
Дмитрий Волчек: В январе 1951 года, после похорон Андрея Платонова Юрий Нагибин написал в своем дневнике:
Диктор: “Близ открытой могилы с деревянными уродливыми козлами - приспособление для спуска гроба - на скамейке, под заснеженным деревом, сидел страшный человек. Чудовищный по резкости черт и по величине профиль, совершенно съевший фас, был увенчан шапкой, в которой, верно, щеголял печерский антик в день предполагаемого торжества "правой веры". Из-под коротких рукавов кожаного пальто торчали худые огромные кисти, которыми человек охватил свое единственное колено, как последнее достояние. Человек этот не подходил ни под какую мерку, не имел отношения ни к кому и ни к чему на свете, и не из-за своей несовременности, хотя каменная дева с амфорой над могилой Еврезяна, почившего в 1783 году, казалась ультрасовременной по сравнению с этим человеком, а из-за своей вневременности и всевременности, что, в сущности, одно и то же. Впечатление от человека лучше всего передать словами одного из сородичей покоящихся здесь Абрамянов и Мкртчанов, который при виде жирафа сказал:
- Такой не бывает!
Рядом с человеком стоял юный поводырь с плоским, словно раздавленным лицом.
Не было ни одного признака в этом человеке, который поставил бы его в разряд постигаемых явлений. И лишь отсутствие одного признака - ноги - позволяло угадывать за всей этой инфернальностью быт: войну или несчастный случай. Человеком этим был замечательный писатель Борис Лунин, чья книга "Неслучайные заметы" вышла в Италии, а у нас печатались только отрывки”.
Дмитрий Волчек: Итальянское издание, о котором говорит Юрий Нагибин, появилось в 1993 году: перевод был сделан по машинописи, хранившейся в его архиве. В России книга вышла лишь в 2008-м, благодаря Леониду Стонову, сыну писателя Дмитрия Стонова:
Леонид Стонов: Мы вернулись из эвакуации, и по каким-то делам мама, которая взяла меня с собой, была в Союзе писателей на Воровского. И там, на скамеечке, вечером, сидели Борис Семенович и его жена. Вот я его тогда увидел впервые. Это был конец 1943 года, война еще была в самом разгаре. И они мне показались какими-то убогими, хотя, может быть, это довольно резкое слово, ну, какими-то нечастными. Потом, когда мой отец вернулся с фронта, Борис Семенович бывал у нас или мы встречались у нашей общей знакомой Деборы Дмитриевны Шульман. И вот так началась дружба, началось обсуждение тех замет, которые он начал писать в то время. Вот, как я с ним познакомился.
Дмитрий Волчек: Расскажите, пожалуйста, о круге вашего и его общения в те годы - ведь это была довольно тесная компания, тесный круг, который постоянно встречался и обсуждал, в частности, эту книгу?
Леонид Стонов: Да, очень тесный круг. Был расцвет советской власти в это время, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Поэтому все были очень разборчивы в формировании своей компании. Она была очень узкая: это был брат Бориса Семеновича, это была семья Добы, это были мы, и иногда это были какие-то другие знакомые, но, как правило, Борис Семенович этого не любил, потому что он читал свои заметы. В заметах, конечно, никакой политики, в общем, нет, не потому, что Борис Семенович ею не интересовался, просто он был очень осторожен. Но вот эта мрачность тоже могла быть квалифицирована как антисоветский настрой, потому что в Советском Союзе должен был цвести и крепнуть оптимизм. Поэтому на эти обсуждения почти никого из посторонних не приглашали. У Добы было несколько учеников, она была учительницей физики, они приходили иногда к ней домой, и иногда получалось, что они присутствовали на наших чтениях. И они не понимали, они смеялись там, где надо было грустить. Хотя его это забавляло.
Диктор: “Ну и нагулялся же за день! Домой возвращаюсь затемно, с няней. Голубеет снег. В комнатах еще не зажигали свет. Мама быстрым движением рук стягивает с меня шубку, башлык, галоши. Мама целует меня в щеки, глаза, рот. Мама берет меня и уносит в детскую комнату. В комнате темно, а мне не страшно. Рядом стоит мама. Кто посмеет меня обидеть? И я засыпаю дремучим детским
сном... О, если бы покойная мама увидела меня сегодня! Я стою на костылях, шестидесятилетний, лицо в сетке морщин,
глаза в очках.
— А ну, мама, стягивай с меня шубу и галоши!
— А ну, мама, целуй меня в щеки, глаза, рот!
— А ну, мама, бери меня на руки и тащи на кровать!
Страшно стало бы маме!
* * *
Ничего не осталось во мне, кроме злости. Загляните в меня и вы увидите холодный куст крапивы.
* * *
Падают, один за другим, мои современники. Падают, точно деревья, объятые пожаром. Я стою у окна, медный от зарева... жду очереди”.
Дмитрий Волчек: Среди первых юных слушателей замет Бориса Лунина была Наталья Семеновна Новаковская, дочь Деборы Шульман.
Наталья Новаковская: Мы просто считали, что это совершенно неотъемлемый член нашей семьи, я имею в виду себя и сестру свою. Мы были девчонками-школьницами и привыкли к тому, что он к нам приходил обязательно раз в неделю. Он жил на Молчановке, а мы - в Старомонетном переулке. И вот Борис Семенович приезжал к нам, брал машину, потому что у него не было одной ноги. Папа у нас погиб на фронте, мама была намного моложе Бориса Семеновича, и мы сейчас думаем (мы тогда вообще не придавали этому значения, и вообще не оценивали, кто как к кому относится), но вот мы понимаем по всему, по письмам, что он, наверное, в маму был влюблен. Но так как у него не было личной жизни (с женой у них были, по-моему, очень прохладные отношения, детей у них не было), наверное, его привлекала жизнь в нашей семье, где были две девочки, собака, черепаха, гости у нас всегда были, приходил мой дядя (он писателем был), родители Юры Нагибина… Мы покупали карпов, и один маленький карп оказался живым. И вот мы поставили таз с водой (у нас там были широкие подоконники, это был такой купеческий маленький двухэтажный дом в Старомонетном), таз стоял с этим карпом, и Борис Семенович очень интересовался этим, звонил, задавал вопросы и про нашу собаку Пушку, и про этого карпа, его это интересовало. Он всегда спрашивал, какие мы отметки получили, пришли ли мы уже из школы. Он часто звонил. Мы его в шутку называли “баба Боря”. У нас была баба Лёля, наша настоящая бабушка, которая нам без конца тоже звонила и узнавала, как мы, и вот мы называли Бориса Семеновича “баба Боря”. Вы знаете, я очень люблю цветы, сама сажала, и вот почему-то мне запомнились розы - у меня летом день рождения, и Борис Семенович мне подарил букет чайных роз, такие, знаете, кремовые, желто-палевые. И вот эти розы на меня произвели тогда невероятное впечатление, я их до сих пор помню. Я уже, слава богу, пожилой человек, и вот почему-то эти розы у меня остались в памяти.
Диктор:
“Спиться, сойти с ума, застрелиться — золотой фонд отчаявшегося человека.
* * *
Новенький револьвер в кожаной, скрипучей кобуре. Отличный подарок умным детям.
* * *
“Возможность убить себя есть простор, данный людям”. Так сказал Лев Толстой. А мы топчемся в тесноте, в духоте, — ни протолкнуться, ни продохнуть!”
Дмитрий Волчек: Наталья Семеновна, он завещал рукопись вашей маме, да? Вообще весь свой архив?
Наталья Новаковская: Нет, никаких таких завещаний не было. Но это был отдано маме, и у мамы же была эта папка, которая называлась “Дебориана”. Эти письма к маме, потом мы уже это поняли, это было как продолжение его творчества. Это хоть были и личные письма, но он посылал копии в дом Рыкачевых-Нагибиных, то есть это Юрий Маркович Нагибин и его мать и отчим. Он приезжал, иногда оставался ночевать. Мы не думаем, что у них были какие-то близкие отношения (мы с Таней это обсуждали), потому что мама приходила спать в нашу комнату. Там была такая двухкомнатная квартира старинная с большим коридором, ему отдавалась мамина тахта, а мы спали с мамой, мама на раскладушке с нами. Потому что бывало уже поздно, даже его жена звонила и маму просила его оставить, чтобы он в темноте не ехал домой. Что я еще помню? Что он был вегетарианцем, поэтому к его приходу всегда что-то покупалось такое. Белая рыба – я не помню, холодного или горячего копчения, но эта севрюга всегда была на столе. У нас была нянька (мама работала, а мы еще учились), и была няня, в те времена как-то это было принято. И вот Борис Семенович оставлял нашей Надежде Ивановне, я не помню сейчас уже сколько - деньги на чай. Он уезжал, и Надежда Ивановна получала всегда деньги от него.
Диктор: “Нет, вы толком мне объясните, что есть мозг, и как же так в костной коробке, в полкило мяса, плывут облака конца века, и лес стоит дремучий, и кричит паровик, и горят огни дач, и стелется дым папиросы, и живут люди, давно зарытые в ямы?.. Да тут прорва, тут черт ногу сломит!
* * *
Гонит Боженька поголовье людей на смерть. Сколько, небось, расшиб голов с сотворения мира!
* * *
И как не поверить в чудо, если все тайна! Возжечь бы свечу перед черной доской и уверовать в Бога, как деревенская баба!
* * *
Нет, и сейчас не верю, что меня не будет! Более полувека уговариваю себя — и лаской, и грубостью. Не могу уговорить!
* * *
Мясо да кости — вот и весь человек. Никаких признаков Образа и Подобия. Только вверху, в тесноте черепной коробки, смятение теней... и то до поры, до последнего удара сердца!
* * *
Тургенев ужасно любил природу — деревцо, речку, травку. А на смертной постели, когда природа показала ему свою харю, отрекся от всех “игрушек”.
* * *
В моем мозгу, непрестанно, мещанские слушки да сплетни о смерти. Воистину, бабий мозг!”
Дмитрий Волчек: Юрий Нагибин писал в дневнике о “чудовищном по резкости черт и по величине профиле” Лунина. Облик писателя – в воспоминаниях Натальи Новаковской и Леонида Стонова.
Наталья Новаковская: Я в 10 классе начала учиться фотографировать, снимала всех близких и всякие сюжеты. Мы ездили в Красную Пахру к Нагибиным, Борис Семенович там был, и вот у меня есть несколько фотографий, которые я там снимала. Есть фотографии, где он сидит за столом у нас и читает свои произведения. В профиль у него очень скульптурное лицо было. Какое-то значительное, умное – действительно, как будто бы его изваяли.
Леонид Стонов: Он был весь в рассуждениях о смысле жизни и о содержании, если можно так сказать, потусторонней жизни. О содержании именно. Это был человек потрясающей, во-первых, силы интеллекта, во-вторых, колоссальной образованности и культуры. Теперь таких людей я просто не встречаю. Он был осколок той интеллигенции, по которой мы сейчас сильно плачем, что ее нет. Внешне он, кстати, похож был немножко на Андрея Белого. Если вы в книге посмотрите на его фотографию - это Андрей Белый.
Дмитрий Волчек: Борис Семенович Шихман родился в московской купеческой семье, исповедовавшей лютеранство, окончил филолого-исторический факультет Петербургского университета, в 20-м году женился на балерине и художнице Александре Корсаковой.
Леонид Стонов: Во время НЭПа он проявил незаурядные способности бизнесмена, как теперь сказали бы. Они организовали издательство с братом в Петербурге, “Первина” называлось, и довольно успешно издавали книги. Но где-то в 1928 году это все было разрушено, и он организовывал гастроли писателей, по стране ездил с ними, это ему очень нравилось, и он это в своих заметах описывает. И он очень любил Есенина - и творчество его, и, вообще, его, как человека.
Диктор: “Тифлис. Шашлычная. Человек бегает меж столами, ловит за хвост кота. Вижу: колесом спина и вздернутый зад. Но вот, выпрямился человек, встал, глядит на меня прищуром глаз... Сергей Есенин!.. Обнял меня, расцеловал... Совсем не тот, какого знал в 1920-м — синеглазого, с густой шапкой льняных волос и ровней белых зубов... Сейчас павианий взгляд, красные веки с дрожью белых ресниц, лицо припухшее с лиловым отливом, волос зализан помадой, дышит горклым дыханьем и, враз, шепотком, на ухо: “Я-то... внучку Льва Толстого... о, сколько же я баб!..”. Грузины зовут его “Серожой”, каждый считает за честь, если рядом сидит “великий русский поэт”. Бегает от стола к столу, пьет, хмелеет пуще... увезли мертвецки пьяного”.
Леонид Стонов: Он был лично знаком со всеми основными писателями и поэтами того времени, он очень любил Блока и считал его абсолютно гениальным поэтом.
Дмитрий Волчек: И выпустил его книгу в свое время.
Леонид Стонов: Эта книга у меня есть. Детские стихи он выпустил.
Дмитрий Волчек: Вы знаете, Леонид Дмитриевич, создается впечатление у читателя, что книга написана человеком абсолютно одиноким, у которого семья была когда-то, в счастливом детстве, но который сейчас находится как бы в вакууме, наедине с вечностью - никакой семьи, никакого быта, никаких друзей в книге нет. Вы понимаете, почему?
Леонид Стонов: Вообще у него была жена, кстати, очаровательная внешне, Александра Николаевна Корсакова. Она была художницей-самоучкой, училась у Татлина. Но у них была какая-то холостяцкая жизнь, несмотря на то, что Борис Семенович очень любил свою жену. Она все время почти отсутствовала, она занималась живописью, никто ее, естественно, не выставлял. Потом, после смерти Бориса Семеновича, она стала звучать - издали ее альбом иллюстраций к произведениям Достоевского. Совершенно замечательные иллюстрации. Но мы с ней почти не встречались. Вообще он с ней приходил в гости максимум раз в год, он всегда ходил один. Я не знаю даже, как они питались. Он меня иногда брал с собой в какое-нибудь кафе, он очень много мною занимался, когда мой отец сидел. Он меня как-то пытался спасти, что ли, от этого кошмара, который цвел кругом. Даже смешно, мы ездили в парк ЦДСА, на площади, где Театр Советской Армии, и катались там на лодке. Там такое маленькое озеро. Хоть он и на костылях - вообще, это было опасное дело. Так мы проводили время, выпив предварительно, кстати, в кафе, довольно значительное количество вина. Это он просто старался меня как-то развлечь. Раз в неделю я бывал у него дома, раз в неделю примерно он бывал у нас или у Добы мы встречались. Но потом, когда отец вернулся, и когда вообще жизнь немножко стала налаживаться, я женился и как-то отошел от него, мы встречались очень редко. И я теперь страшно об этом жалею, потому что это был особый, выдающийся человек. Мы и тогда понимали, что заметы - это что-то особенное, но все-таки пиетета такого настоящего в отношении этих замет, к сожалению, не было. А Борис Семенович знал себе цену.
Диктор: “Все, что пишу,— сумасшедший поток мыслей, чувств, настроений, злости, жалости, обиды, отчаянья!.. Не могу я дрожать над каждым словом!.. Легко было разводить “чистописание” толстым, тургеневым, прочим; легко было холеному немцу Гете в комнате Нептуна брехать о цветах. А тут, в тесноте, когда трещит телефон, когда стучит машинка, когда исходит бедная жена в картинках, когда под окном пердит “Москвич”, загоняя в комнату вонь бензина, когда за стеной орет Гмыря... Какой уж порядок, какая стройность!.. Пишу, как умею, вываливаю кучей мусор души, пройдет сто лет, разберутся потомки, если к той поре не уйдет “крик души” в клозет!.. Поймите же, Бога ради; некогда мне, некогда! Скоро спеленают меня, скоро кинут меня в яму, закидают землею, воткнут в могилу крест, посадят на горб ворону... кррр... кррр... кррр...”.
Наталья Новаковская: Он жил в этой жуткой квартире огромной, один раз мы с мамой там были. Это огромная квартира на Молчановке, коммуналка, и у них была такая большая комната, длинная, как-то перегороженная шкафом книжным. И вот он всю жизнь там проводил - он сидел за письменным столом и печатал на машинке. Это была его работа, это были его деньги. Плюс он печатал свои заметы или маме письма - он всегда их присылал в напечатанном виде. И в этой же комнате висели какие-то картины, я тогда совершенно не понимала их значение. И Александра Николаевна тут же жила. И он - со своей одной ногой. Конечно, сейчас понимаешь, что это жутко трагическая была судьба.
Диктор: “Санкт-Петербург. 1908 год. Я схожу по широкой парадной лестнице императорского театра вниз, к выходу домой... В открытые двери с ветром врывается снег, просквоженный внезапным светом уличного фонаря. Театральный разъезд! На лестнице тесно, люди жмутся друг к другу, встревоженные снегом и чернотой. С таким чувством всегда возвращаются от глупенького искусства к всегда умной жизни. Я выхожу на зимнюю площадь — еще до двух мировых войн. Сорок миллионов воинов, обреченных смерти на будущих полях битв — рожденных и нерожденных воинов, — бродят в потемках судьбы. Я сажусь в сани и долго еду по тихим, заснеженным улицам старого Петербурга. В домах гаснут огни.
— Н... но! — покрикивает извозчик, замахиваясь кнутом.
* * *
Я перенес две мировые войны и три революции. Я закопал в землю мать и сжег отца. Если доживу, — сожгу брата, жену, сестру. А сколько друзей и знакомых!.. Вот тогда-то и сочиню... реквием, да такой, чтобы зловоньем на всю планету. Это вам не Бах и не Моцарт в “белых перчатках”.
* * *
Читаю роскошную биографию Гете. И вдруг на последней странице: смерть, гроб, могила, крест, цветы... Как у всех.
* * *
Много солнца на улице; в тесном автобусе, посеред, меж друзьями и близкими, настежь раскрытая тухлая пасть и сопливые щелки глаз в парфюмерьи цветов... Последний путь БОРИСА ЛУНИНА!”
Дмитрий Волчек: Защитный психологический механизм удерживает нас от постоянных размышлений о смерти, о том, что все неизбежно кончится. Уникальность сознания Бориса Лунина в том, что каким-то образом этот защитный механизм был разблокирован, сломан. По словам Лунина, Господь отпустил ему сознание, “чтобы готовиться к без-сознанию”. Единственное из сохранившихся его стихотворений, написанное в 1921 году, посвящено похоронам: “Понесли на руках родные/ Шикарный глазетовый гроб”.
Книга “Неслучайные заметы” - своего рода поэма о гибели, о страшной и манящей загадке небытия. “Ни на минуту не расстаюсь с мыслью о смерти, - записывает Борис Лунин. - Это держит меня в состоянии постоянной, мучительной зрелости”.
Диктор:
Я УМРУ! — с этой мыслью ложусь, с этой мыслью встаю. Никакой “игры ума”!
* * *
Баба умертвила в себе плод младенца и с мертвым в животе пошла на работу, в булочную, отпускать хлеб. От всех скрывает. Через неделю легла в больницу и умерла. Муж умершей, отец умершего ребенка, был убит в мировую войну. СВЯТОЕ СЕМЕЙСТВО ХХ ВЕКА!
* * *
Топчусь на месте, словно лошадь на привязи. И копытом: смерть, смерть, смерть!
* * *
За стеной воет старуха по умершему сыну. Как воет! Я постучал в стенку и крикнул:
— Не мешайте мне думать о смерти!
Дмитрий Волчек: О том, какое впечатление производили заметы Бориса Лунина на первых слушателей, рассказывает Наталья Семеновна Новаковская:
Наталья Новаковская: Мы с Таней, с моей сестрой, совершенно не понимали, конечно, серьезности и глубины. Иногда мы похихикивали. И больше всего, почему-то, запомнилось вот это: “Я умру, меня положат в ящик, ящик зароют в землю… Я умру?!”. И мы смеялись. И действительно не было в этом ничего трагического, понимаете. Вот сейчас, когда я эту книгу раздавала своим близким и тем, кто когда-то знал Бориса Семеновича (таких очень мало), родственникам дала, каким-то знакомым, некоторые вообще отмолчались, а одна моя подруга сказала: “Боже, как мне жалко Добочку (мою маму)! Как она все это могла переносить?”. Но это совсем было не так. Может быть, у мамы такой был характер, она оптимистка была, может, она как-то к этому относилась философски, но она его понимала. Она ему отвечала письмами на все его письма. Он очень часто ей писал. Тогда мы этому не придавали значения, а сейчас мы думаем: как это мама все-таки ему отвечала, и отвечала длинными письмами, и его это устраивало, он был заинтересован в этом. Значит, она все это понимала. Я ее очень за это уважаю, потому что я бы совершенно ничего этого не смогла.
Леонид Стонов: Его заметы мы воспринимали немножко как литературу, а для него это была его философия, его идеология, если можно так сказать. Поэтому элементы невзаимопонимания были. Он считал себя “человеком монотонного склада”, как он говорил. Это не совсем так. Просто у него была очень упорядоченная, если внешне смотреть, жизнь - он зарабатывал на жизнь печатанием разных заявлений, жалоб и так далее. Остальное время он или читал, причем, читал он, в основном, Гоголя, Достоевского, Чехова, из русских писателей, он всегда перечитывал Вольтера и, конечно, Библия была у него настольной книгой - он очень хорошо знал и Ветхий Завет, и Новый Завет. Это был интеллигент, настоящий интеллигент.
Дмитрий Волчек: В русской литературе ближайший его родственник - Розанов. Ориентировался ли он сам на Розанова, ценил ли его?
Леонид Стонов: Да, я помню, что мы говорили о Розанове, но в то время Розанова достать было очень сложно, и у него точно не было книги Розанова. Да, есть какие-то связки с Розановым, есть и некоторые связки с Бердяевым. Но у него не было ни Бердяева, ни Розанова. Вообще у него не было библиотеки, а стояли на полке, может быть, десять книг, которые он постоянно перечитывал. Он вообще считал, что не надо собирать, а надо иметь книги, к которым ты постоянно возвращаешься. Он знал “Мертвые души” почти наизусть и вообще очень любил Гоголя.
Диктор: “Санкт-Петербург. Религиозно-философское общество. Члены общества в шубах, румяные, возбужденные, после
“божественной” дискуссии, выходят из роскошного подъезда на зимнюю петербургскую улицу. Мороз. Звезды. Фонари... Там, на Александро-Невском кладбище, в черной тени дерев, Федор Михайлович Достоевский крепко охраняет незыблемость самодержавия. Бог и царь в надежных руках. Члены общества могут спокойно спать.
* * *
Темная, страшная душа у Гоголя. А Белинский с огарочком пошел шарить. И вернулся. И ничего не рассказал.
* * *
“Мертвые души” — самое необыкновенное, что было написано по поводу обыкновенных людей”.
Леонид Стонов: Он был далек от той советской литературы, которая была вокруг него, хотя он встречался с писателями, он переписывался одно время с Платоновым. Правда, был очень удивлен, что Платонову показались мысли его очень мрачными. Он это обыгрывал, что Платонов, в общем-то, знал жизнь, а жизнь - в тысячу раз мрачнее, чем то, о чем писал Борис Семенович.
Дмитрий Волчек: Ведь этот отзыв принадлежит 1938 году. Потом Платонов двигался в его направлении. Очень интересны и параллели - можно сравнить тексты Платонова, военные его рассказы, уже написанные позднее, с “Неслучайными заметами”.
Леонид Стонов: Да, это вполне возможно. Я не знаю, переписывались ли они потом. Я только знаю, что когда умер Платонов, Борис Семенович узнал, когда будут похороны, и мы поехали на эти похороны. И мне показалось, что он какие-то имел связи с Платоновым, помимо того, что Платонов дал отзыв ему на его заметы.
Дмитрий Волчек: Вот эту сцену - Борис Семенович на похоронах Платонова – описывает Юрий Нагибин в своем дневнике. Я вообще о существовании этой книги узнал благодаря Нагибину, благодаря вот этой его дневниковой записи.
Леонид Стонов: Понимаете, они ведь были, можно сказать, родственниками. Дело в том, что мать Нагибина, Ксения Алексеевна, была женой Якова Семеновича Рыкачева - родного и любимого брата Бориса Семеновича. Борис Семенович их очень всех любил, но встречались они довольно редко, может быть, в силу того, что Борису Семеновичу передвигаться было не так легко, а Яков Семенович очень много работал, был очень занят. Борис Семенович очень любил и Юру Нагибина. Знаете, люди злословили иногда в отношении Юры Нагибина, а Борис Семенович этого абсолютно не выносил, он его всегда защищал, что бы тот ни сделал, что бы ни сказал, как бы не поступил. Яков Семенович считался в семье очень прозорливым человеком, к нему ходили всегда в случае возникновения каких-то проблем. И считалось, что он всегда поможет и что-нибудь придумает. И вот в трагические дни, когда ампутировали ногу, и Борис Семенович не знал, что ему делать и как быть, Яков Семенович придумал ему эту деятельность печатания на машинке. Официально были объявления и на Старом Арбате, и на Молчановке, и у подъезда, где жил Борис Семенович: “Переписка на машинке, составление заявлений. Пятый этаж, квартира такая-то”. Кстати, это образовало колоссальную связь Бориса Семеновича с жизнью, причем, с той стороной жизни, с которой мы в то время, несмотря ни на что, как-то не соприкасались. Мой отец был арестован, и мы общались с семьями репрессированных. Во-первых, семьи не репрессированных не всегда хотели (и не всегда было безопасно) с нами общаться. И трудно, наверное, с нами было общаться, потому что мы были в другом круге, в круге первом или втором, не знаю, как считать.
Борис Семенович очень способный был человек, у него был прекрасный слог, прекрасный русский язык, и он умел составлять на одной страничке (потому что, как известно, более одной странички никто не читал никогда) вот эти заявления. К нему очень многие простые люди ходили составлять эти заявления. Он кстати сохранял некоторые из них. К сожалению, этого ничего нет. Но у него такой материал был обширный, что я думал, что он это собирает для какой-то книги, какой-то летописи. Но, наверное, нет, просто он собирал и, когда встречался с друзьями, он это читал.
Диктор: “Намедни приходил ко мне гражданин, проживающий на Никитском бульваре, в доме Толстого, в той самой квартире, где умер Н.В. Гоголь.
— Ой — говорит мне гражданин, — и драка ж у нас була на кухне из-за комфорок! И управ приходил, и комсод, и мильтон! Я ж проживаю с дытиной и жинкой у той самой комнати, где вмер великий росыйский письменник Микола Гоголь...”
Леонид Стонов: Одновременно он был человеком довольно жестким. Вот, например, мой отец написал рассказы о лагерях, причем рассказы, если можно так сказать, добрые, в них нет зла. Мой отец пытался даже в палачах увидеть что-то человеческое. И Борис Семенович очень его раскритиковал, он считал, что надо наносить литературные удары, но с силой атомной бомбы, в той трагедии, которая случилась в нашей стране. То есть Борис Семенович был такой непримиримый человек, но очень был в своем творчестве осторожен. К сожалению, не осталось его высказываний, его мнений о событиях тех лет, о литературе советской. Но он мог и оценить новые произведения даже советских литераторов, которых он не читал почти.
Дмитрий Волчек: Леонид Дмитриевич, а имя Зощенко никогда не возникало в ваших разговорах? Сегодняшний читатель, наверное, сразу заметит параллели с поздней прозой Зощенко, которая, конечно, тогда не полностью была опубликована, но все-таки первая часть книги “Перед восходом солнца” была напечатана. И Зощенко ведь тоже был, так сказать, “ужаленным смертью”, это тоже была главная тема его размышлений. Вот любопытно, знал ли об этом Борис Семенович?
Леонид Стонов: Он знал об этом, но никогда это не обсуждалось. Я помню это лето, когда было известное Постановление ЦК о журналах “Звезда” и “Ленинград”, которое нанесло колоссальный удар вообще по искусству в то время. Это был идеологический поворот. Вот это все обсуждалось, а параллели в творчестве - нет. Я думаю, что вряд ли он читал эти вещи Зощенко. Старые вещи, наверняка, читал, “Синюю книгу”, в частности - я помню, мы о ней говорили. А вот о Зощенко более современном, послевоенном или военной поры, не говорили. Хотя, вы абсолютно правы, есть колоссальные параллели. Но как-то, я думаю, у Бориса Семеновича это немножко иначе, это более метафизически, глобально. У Зощенко это литература, а у Бориса Семеновича, мне кажется, это уже философия.
Дмитрий Волчек: И, конечно, фигура Льва Толстого для него была очень важна, он все время возвращается к Толстому. Я бы даже сказал, что в его картине мира после смерти Льва Толстого ничего не переменилось. Вы говорите, что он был осторожен и не писал о политике, но ведь советский мир не проникает в его книгу вообще ни в какой форме. Это очень любопытно.
Леонид Стонов: Да. Понимаете, он вел жизнь человека в футляре. Ему тоже было чего бояться, он жил в коммунальной квартире, к нему приходили разные люди с жалобами, какие-то были разговоры, конечно, и он очень остерегался этого. Но, я думаю, что непроникновение советского в его творчество объясняется не только страхом. Вообще, страха у него было не больше, чем у всех других людей, я не могу сказать, что он боялся больше, чем кто-либо из окружающих. Просто он эту власть и эту систему всю не принимал, он ее отталкивал от себя. Он приходил на посиделки, они начинались обязательно с выслушивания западных радиоголосов. То есть он был абсолютно в курсе дела, он читал советские газеты, следил за всем. И я думаю, это такой механизм был у него защитный, спасения своего творческого “я”, своего творческого метода. Он к своим произведениям, кстати, относился гораздо серьезнее, чем относились окружающие его люди, включая меня. То есть нам это было интересно, нам это нравилось, но это не составляло нашей жизни. А он иногда ездил к крематорию один, сидел там на лавочке, или иногда даже в зале, присутствовал при прощании людей с покойными, потом смотрел на этот дым. Это какое-то было материальное подтверждение его философии, его взгляда.
Наталья Новаковская: Когда арестовали отца Стонова, Леня к нам прибежал, он еще был школьником, мальчиком, и сказал, что сегодня ночью к нам приходили, был ужасный обыск, и папу увезли. И я помню, как мама тогда много сожгла писем не только Бориса Семеновича, но и других. У нас была голландская печка, такая белая, и вот мы сидели на корточках и сжигали множество писем. Мама считала, что теперь за ней придут обязательно. Я помню, что я с двенадцати лет абсолютно все понимала уже, понимала, что об этом нельзя говорить, об этом, потому что говорили совершенно откровенно на все политические темы, полные неприятия власти, и все это при нас, девчонках, говорилось. Может быть, поэтому я всю жизнь всего до сих пор и боюсь. Я помню, когда умер Сталин, он с восторгом что-то маме высказал по телефону, несколько фраз, а мама стала его ругать, потому что боялась. Вот так боялись всегда говорить по телефону.
Дмитрий Волчек: А как вы думаете, писал ли он еще что-то, и что случилось с его архивом, который остался у его жены?
Наталья Новаковская: Этого мы не знаем.
Дмитрий Волчек: Вы не общались с ней потом?
Наталья Новаковская: Нет, мы не общались, хотя у меня остались прекрасные, я считаю, ее фотографии. Она была очень интересная женщина внешне, и прекрасная художница. Мы потом были на ее выставке, помню, что выступала Бэллочка Ахмадуллина, выступал Эрнст Неизвестный, и висели ее иллюстрации к Достоевскому. Она всегда была очень модная, но модная не в примитивном смысле, а как-то изысканно одетая женщина. Потом она стала известной, о ней, я помню, мы читали в каких-то газетах. Но она же отреклась от него совершенно. Я помню, как Юра Нагибин нам позвонил: вот, прочитайте, об Александре Николаевне статья. И она себя уже называла не женой Бориса Семеновича, она себя называла женой Татлина. У нее было очень много картин Татлина. Была ли она любовницей Татлина или она, когда он был уже стариком, ухаживала за ним? У нас были потом какие-то разные предположения. Но Борис Семенович не упоминался.
Дмитрий Волчек: Может быть, он писал и что-то другое? Может быть, остались какие-то рукописи у Александры Николаевны, как вы думаете?
Наталья Новаковская: Нет, я думаю, что нет. Он умер в 1960 году, это было неожиданно. Он не желал, чтобы его хоронили. Его хоронил только его брат и Лазарь Карелин, такой был писатель, друг Юры Нагибина. Он завещал так, чтобы никто не приходил, и чтобы не брали его урну, чтобы вообще у него могилы не было.
Диктор: “Вот и кричу, что зарезанный. Как же иначе, если завтра взломают мой череп, если завтра будут копаться в моем мозгу чужие руки в черных вонючих перчатках. А рядом на свинцовых столах, при скудном свете загаженной мухами лампы... безвременные, преждевременные и скоропостижные мертвецы! О, непролазная грязь!
* * *
Я умру
Ты умрешь
Он умрет
Мы умрем
Вы умрете
Они умрут...
С утра до ночи зубрю, как школьник перед экзаменом.
А уж “экзамен”, можно сказать, на носу... Ох, не выдержать!
Дмитрий Волчек: Леонид Дмитриевич, любопытно, что вы называете эту книгу “жизнеутверждающей” в своем предисловии. Довольно парадоксальное суждение, потому что она, на первый взгляд, смертеутверждающая.
Леонид Стонов: Вы знаете, это физическое торжество смерти, но смерть - это составная часть жизни. На меня, по крайней мере, эти заметы, в итоге, производят, не оптимистическое, но немрачное воздействие. В них есть что-то мистически привлекательное, живое такое. Борис Семенович оценил себя, как “человека в окне Вселенной”. Вот эта тема “окна во Вселенную” - это очень жизнеутверждающая ремарка его. Вот висит это окно, освещенное, во Вселенной, то есть ничего никуда не пропадает и не исчезает. И вот эта мысль о непрерывности бытия его очень волновала. Действительно, непонятно: где все это? И, особенно: где человек был до рождения? После смерти – ладно, это как-то материализуется, а вот до рождения - это абсолютно непознанная субстанция, верно?
Диктор: “Гляжу на девичий портрет бабушки, матери моей мамы. Меня и мамы тогда и в помине не было. Потом бабушка вышла замуж — меня и мамы все не было. Потом родилась мама — меня не было. Потом мама стала девушкой — меня не было. Потом мама вышла замуж — меня все не было. Потом родился я... Сейчас нет ни бабушки, ни мамы. И меня скоро не будет. Господи, что же это такое?
* * *
Через десяток лет вот также за окном будет выть метель. Также будут дрожать стекла окон. И также будут восклицать люди: “Какая метель!” А мы все, все наше поколение, к тому времени уляжемся в землю, чтобы никогда уже больше не встать. Эта банальная мысль на мгновение рождает священную зрелость. Потом... снова впадаю в детство”.
Дмитрий Волчек: Я отправил экземпляр “Неслучайных замет” культурологу Борису Парамонову, и, к моей радости, книга произвела на него впечатление:
Борис Парамонов: Записи Бориса Лунина – совершенно замечательный документ. Читая их, невольно вспоминаешь то ли анекдот, то ли быль об одесском кустаре-самоучке, который в старости открыл дифференциальное исчисление, ничего не зная о Лейбнице и Ньютоне. Так и в случае с Луниным: этот человек, записи которого отнюдь не свидетельствуют о знакомстве с новейшей философией, создал самостоятельно, в своем вынужденном уединении, вариант самой настоящей экзистенциальной философии. Вообще образ, который первым делом приходит на ум в связи с Луниным, - даже не столько “ни дня без строчки” Олеши – жанровая близость несомненна и опять-таки, думается, нечаянна, - сколько гораздо более знаменитое и значительное сочинение: конечно, “Записки из подполья” Достоевского. Тут близость уже не жанровая, а сущностная, по типу мысли. Борис Семенович Лунин – самый настоящий человек из подполья, то есть обстоятельствами жизни отрезанный от, что называется, полноценного существования. А впрочем, что называть полноценным? Человек, обреченный болезнью на уединение, поневоле отрешается от мирских сует и начинает думать о главном. А что на свете главное? Жизнь и смерть. У Лунина жизнь была ограниченная и особых материалов для переживаний не давала, так он поневоле стал думать о смерти, вернее, скажем так, о смерти как элементе существования. Его мысль ориентирована по философии Хайдеггера, с ее важнейшим “экзистенциалом” - бытие-к-смерти. Это как раз то, о чем стараются не думать люди, погруженные в мирскую суету, то, что они вытесняют в повседневном опыте. А Лунин с этой ситуаций встречался ежедневно и ежеминутно, жил с глазу на глаз с этими экзистенциалами. И самые замечательные записи Лунина (собственно, других почти и нет) – о смерти.
Например, такая: “Большинство людей не интересуются смертью, они имеют дело с трупами”. И сюда же: “Умер брат. Что с ним делать? Звоню в похоронное бюро – это их дело”.
Это потрясающее в своей непреднамеренности, нечаянности, какой-то утрированной житейщине свидетельство мелкости, неподлинности (опять же экзистенциалистское словечко), отчужденности человеческого существования. Горизонты бытия – а на горизонте смерть – закрыты для человека, отчужденного неподлинным существованием на социальном мелководье. И не только на социальном, но и на культурном тоже. Перед лицом смерти культура мельчает, съеживается, это не ответ на загадку бытия. Это тема знаменитой переписки из двух углов Вячеслава Иванова и Михаила Гершензона – та партия, которую вел Гершензон. И Лунин очень похож на него – если не по культурному уровню, то по складу мысли, в экзистенциальном своем обличье. И другой – ивановской – темы о благах и благостности культуры, о спасении человека культурой – в записях Лунина нет, ибо собеседника в другом углу у него не было. В углу была – смерть. Какая уж тут культура. И Лунин замечательно говорит об этом: “Люди хлеб принимают за истину”. Тут не только отзвук Великого Инквизитора из Достоевского, потому что культура в таком миропонимании – это тоже “хлеб”, а не истина и не свобода.
Можно говорить о нигилизме – стихийном нигилизме Бориса Лунина. Но это не от чуждости его культуре, а от понимания чуждости самой культуры последним реальностям бытия – или небытия. В самом начале записей такая: “Это человек жил до того, как я родился. Он - живой свидетель моего небытия”. Лунин ходит по краям – свидетельство очень острого, можно сказать, гениального ума. Он пишет: “Хорошо только у края, где стираются грани, где смешиваются начала и концы”. Это мне напоминает, странно сказать, Бродского, который всегда стремился к краю и за край, где “вещи сходят на конус”, по слову поэта. Небытие – вот тема Бродского, он хочет заставить его говорить. И вот ту же интенцию я вижу в записях Лунина.
Смотрите, какие имена я вспомнил и призвал на помощь для понимания: Хайдеггер, Достоевский, Гершензон с Вячеславом Ивановым, Бродский. Можно сюда же причислить и Льва Шестова – Лунин и есть зародыш, почка, завязь Шестова. Юрия Олешу вспомнил по жанровому признаку – а можно было бы и Розанова вспомнить, и Ницше с его философемой болезни как пути к истине, как экзистенциального метода. И я ведь не придумываю, и не образованность свою хочу показать, как говорится, - ведь действительно, все эти соотнесения тем присутствуют в записях Лунина? И, как итоговая мысль: не всякий ли человек, поставленный в подобные обстоятельства, оставленный наедине с собой, начнет на такой лад философствовать. Ибсеновский доктор Штокман говорил: самый свободный человек тот, кто наиболее одинок. Можно добавить: и самый мудрый. Или, для иронического снижения этих пафосных слов вспомнить Чехова: если зайца долго бить по голове, он научится спички зажигать.