В романе британского писателя Дэвида Лоджа "Обмен местами" описывается игра под названием "Смирение", нечто вроде "высоколобой" версии всем знакомой игры в "правду". Участники по очереди называют книги, которые они не читали. Соль заключается в том, что за каждого из присутствующих, прочитавшего названную вами книгу, вам присуждается по очку - чем постыднее признание, тем выше выигрыш. В описанном случае побеждает американский профессор, признающийся, что не читал "Гамлета".
Редакция известного сетевого журнала Slate, который издает компания Microsoft, решила сыграть в эту игру с видными американскими литературными критиками и журналистами, и хотя смирение некоторых обошлось им явно недорого, вроде признания, что до сих пор не читал "Псалмы" на иврите, многие сыграли честно. В числе главных камней преткновения - такие светочи школьных программ как Диккенс, Готорн, Мелвилл, сестры Бронте и Джордж Элиот, а также Сервантес, Стендаль и Пруст, но на первое место решительно вышла "Анна Каренина".
В порядке наказания редакция поручила выигравшим прочитать упущенное и обсудить в рубрике "Книжный клуб", которая, как и пристало сетевому журналу, представляет собой обмен сообщениями электронной почты. "Анна Каренина" досталась кинокритику газеты New York Times Энтони Скотту и сотруднику редакции журнала Weekly Standard Кристоферу Колдуэллу. Впрочем, когда дискуссия уже началась, выяснилось, что Колдуэлл "пострадал" невинно, из-за перебоя в электронных коммуникациях: он не только читал роман, но даже, будучи студентом, прослушал курс по творчеству Толстого.
Рассказать об этом эпизоде и о том, во что он вылился, я решил не в порядке курьеза - видит Бог, список скелетов в моем собственном шкафу достаточно обширен, его хватит не на одно унижение. Но "Анна Каренина" в нем не числится - напротив, она принадлежит к тем немногим книгам, которые я почти обречен регулярно перечитывать, хотя с последнего раза уже миновали долгие годы. Скорее всего, в данном случае мной движет общее наше желание разделить удовольствие, в котором, впрочем, нет ничего альтруистического: речь ведь идет о дележе, в котором собственная доля не убывает, обычно о книге или фильме, а не о сумме денег. И чем дальше от нашего угол зрения, которому мы подвергаем любимое произведение, тем, в принципе, поучительнее извлеченный из него урок.
Я, пожалуй, опущу неизбежные изъявления восторга, хотя в них-то и заключена главная доля радости: реакция искушенного читателя на первое свидание с шедевром, который нам скармливали в школе как лекарство. Один восторг мало чем отличается от другого - лучше перейти к мнениям. Энтони Скотт закономерно сравнивает роман Толстого с другими известными книгами с женским персонажем в центре: "Портретом женщины" Генри Джеймса и "Мадам Бовари" Флобера. Судя по всему, "Портрет женщины" - любимая книга Скотта, и тем не менее, он вынужден признать, что "Анна Каренина" - "просторнее, величественнее, полнее". Что же касается Флобера, то он предсказуемо меркнет, как самая мощная лампа с наступлением дневного света.
"Спасибо за упоминание "Мадам Бовари", которая представляет собой очевидную точку сравнения для "Анны Карениной", и которая, как бы я ни любил ее,... хуже как роман. Флобер хвастался в письмах, что "Мадам Бовари" будет "книгой ни о чем"; "Анна Каренина", как уже отмечалось, - книга обо всем. И дело не в том, что роман Флобера страдает из-за скудости социальных данных или игнорирует мнения своих персонажей на темы дня - тут и бесконечные выступления Омэ на сельскохозяйственной ярмарке, и сам факт этой ярмарки, - а в том, что никакая ситуация или идея в романе не имеет такого значения, как владычество Флобера над ним. Его знаменитый "свободный косвенный стиль", посредством которого он излагает содержимое голов персонажей, так и не предоставляя им настоящей свободы думать за себя, - это формальное выражение его довольно хладнокровного всевластия. Поскольку я не знаю русского,... я не могу сказать, что именно на уровне стиля делает Толстого непохожим, но на мой взгляд очевидно, что люди в его романах... по существу свободны".
Свобода литературного персонажа может быть только иллюзией, художественным приемом - в конце концов, это ведь не живые люди, - и Толстой практически уникален в своей способности создавать такую иллюзию. И хотя мы не в силах повторить чудо, никто не запретит нам интересоваться, как это у него выходит.
Позиция Толстого в его романах - это так называемая "позиция бога", термин литературной теории, а не богословия. Он означает, что автору видны и понятны мысли и мотивы героев, чего в жизни, конечно, никогда не бывает. Но Толстой, как верно заметил Энтони Скотт - не фанатик контроля, подобно Флоберу, он не предписывает, как деспотический режиссер, каждое слово и каждый жест. У него в романе, по словам того же Скотта, нет безусловно любимых персонажей, за возможным исключением Вареньки, и нет безусловно ненавистных, кроме святоши Лидии Ивановны - все остальные, если так можно выразиться, попеременно впадают то в фавор, то в немилость, даже Анна или Левин, даже Каренин, человек-машина. Как будто Толстой, устав быть "богом", вдруг на время становится собственным читателем - или, если продолжить метафору с режиссером, спускается в зрительный зал и садится рядом с нами.
Но есть в романе и другой Бог, с большой буквы, в каком-то смысле тоже участник событий. Не знаю, насколько помог Кристоферу Колдуэллу прослушанный в колледже курс, но именно он заметил, что отношения обоих главных героев, Анны с Вронским и Левина с Китти - это треугольники с Богом в третьем углу. Вронский, конечно же, этого не понимает, тогда как Китти, напротив, не имеет на этот счет никаких сомнений. Впрочем, назвать Бога участником - преувеличение, если не просто кощунство, Он присутствует лишь как некая точка отсчета, маршрутный ориентир, с которым герои сверяют свой путь, а когда забывают, это делаем за них мы. В отличие от той же "Мадам Бовари", супружеская измена Анны - почти с самого начала ни для кого не секрет, и уже поэтому никак не должна быть чревата самоубийством. Конфликт, который приводит ее к трагедии - не с обществом, которое по уму и достоинству она вполне в силах презирать или игнорировать, а с третьей стороной, с этим ориентиром, который она так надолго упустила из виду.
В чем уникальность романа Толстого - а вернее спросить, в чем уникальность Анны и Левина? Участники электронной беседы в журнале Slate вспоминают выражение литературного критика Джеймса Вуда, согласно которому европейский роман, в том числе и американский, возник в "разоренном поместье", в эпоху ломки социальных отношений и утверждения светской идеологии. Литературное поместье Толстого, в отличие от Флобера и Джеймса, еще не подверглось этому разорению, это как бы навсегда застывшее "накануне", срез общества, запечатленный перед неизвестным стартом. Отсюда - все эти неистовые энциклопедические дискуссии об аграрной реформе и крестьянском образовании, о Милле и Спенсере, попытка обозреть весь неведомый горизонт целиком. Люди этого мира еще целы изнутри, их сознание уже не помещается в психике разрозненного человека, будь то Эмма Бовари или Изабель Арчер. В английском романе, отмечает Колдуэлл, у героя есть психика, а место морали заняла этика, и роман описывает его мысли и поведение. Но у Толстого корни уходят глубже, а крона еще не разъята на сучья, его персонажи существуют целиком. Анна и Левин не всегда контролируют свои действия и часто не предвидят их последствий, но о них невозможно думать как о вместилищах бессознательного. У них есть души.
В какой-то из наших же радиопередач я поймал реплику актрисы, исполняющей роль Анны Карениной в современном спектакле: дескать, ее трагедия заключается не в любви, а отсутствии любви. Что ж, наверное, можно сказать и так - можно, наверное, и Гамлету посоветовать крепче любить маму. Не исключено, что актриса просто повторила реплику режиссера, которому выпала непосильная задача спроецировать многомерное пространство романа в три театральных измерения. Позиция литературного "бога" в театре практически невозможна - хотя, как я попробую показать, было по крайней мере одно исключение.
Ошибку актрисы и ее режиссера я охарактеризовал бы неуклюжим словом "антропоморфизм" - очеловечивание, подобно тому, как мы невольно приписываем привычные для нас мотивы и мысли животным. Только в случае Толстого ошибка выходит с обратным знаком: Анна - больше, чем человек.
Для тех из нас, кто читал роман, а тем более для тех, кто перечитывал, на свете нет и не было человека, которого мы знали бы лучше, чем Анну, не исключая даже самого себя, потому что к себе мы редко бываем объективны. Такая глубина знания невозможна по отношению к живому человеку, внутрь которого нам никогда не проникнуть. Анну мы знаем изнутри. Для этого Толстой подверг ее операции, которую можно в каком-то смысле уподобить хирургии Пикассо в отношении своих моделей: он представил ее на бумажной плоскости одновременно во всех возможных разворотах. Но там, где художнику трудно заглянуть глубже кожи, писатель смотрит изнутри, и это не макет человека, как у Флобера, а живой дух. Ее действия понятны, как человеческие, но глубже и логичнее, а поэтому обязательнее. Вот, например, замечательное наблюдение Кристофера Колдуэлла.
"Можно мне,... еще на секунду остановиться на самоубийстве Анны? Этот эпизод приводит всю книгу в движение, хотя сам расположен на невероятном расстоянии от нее, словно парус. Само по себе это - блестящее описание саморазрушительного безумия, лучший образец стиля в книге, но оно не вытекает из чего бы то ни было в ее отношениях с Вронским - конечно же не из их финальной ссоры, вызванной обидами, сфабрикованными в ее голове. Но этот оторванный эпизод исполнен глубокого смысла. Источник трагедии Анны - не в ее любовной истории, а в ней самой. Ее определяющий признак - это не ее "страсть", не ее красота, не ее неотразимый ум (о котором Толстой странным образом упоминает как бы вдогонку), ничто из того, о чем упоминает Левин. Это - ее честность.
Нет никакого сомнения в том, что она совершает ошибку".
Ошибка, о которой говорит Колдуэлл, очевидна, хотя совершается она не обязательно в момент самоубийства - по крайней мере, совершается не целиком. В начале романа и Анна, и Левин предстают нам каждый на собственном духовном распутье, хотя внутренняя цельность Анны временно вводит в заблуждение, и вся их дальнейшая дорога - это последовательность выбора, тем более нам понятная, что внутри героев автор поместил не флоберовские шестерни и пружинки, а полный человеческий механизм, какого мы никогда не видели в столь обнаженном действии. Теоретически исправиться, свернуть в сторону можно было бы в каждом отдельном месте, но чем ближе к концу, к злополучному перрону, тем труднее это сделать - ошибка становится необратимой, выбор застывает в судьбу. Анну губит честность - не та, которая удерживает от отчуждения бумажника, а та, которая не позволяет солгать самой себе.
Левин, с его необъяснимым тяготением к Анне - второй стержень романа, без которого фабула рассыплется на куски, но он не ровня Анне, а скорее ее праведная тень - именно потому, что Толстой во многом списывал его с себя. Здесь, при всей реалистической беспощадности, трудно удержаться от поблажки, и может быть, Левина лучше было бы тоже вывести женщиной. Эту симметрию неправого света и праведной тени завершает сцена нисшествия благодати, на которой роман заканчивается, но жизнь - практически никогда, как наверное понял сам Толстой уже в Астапове.
"Так же буду сердиться на Ивана-кучера, так же буду спорить, буду некстати высказывать свои мысли, так же будет стена между святая святых моей души и другими, даже женой моей, так же буду обвинять ее за свой страх и раскаиваться в этом, так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, и буду молиться, - но жизнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее - не только не бессмысленна, какою была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!"
Может быть, этим экстазом Толстой даже отомстил Анне за то, что она вышла из повиновения, за то, что не "исправилась". Может быть, он отомстил ей за то, что не сумел до конца сыграть роль божества - не литературного, а с заглавной буквы, без всяких скидок. Ведь это он сам провозглашает в эпиграфе: "Мне отмщение, и аз воздам". Но так не вышло, вернее, вышло не совсем так, потому что Анна, его любимое создание, появилась на свет свободной, тогда как Левин в конечном счете избрал послушание. Одна из странных бед Толстого заключалась в том, что он был слишком талантлив даже на свой собственный вкус. Втайне он, видимо, все-таки хотел быть Флобером, который с гордостью заявил: "Эмма - это я". Анна получилась больше, чем хотел ее автор, чем даже был ее автор.
Если все-таки попробовать подобрать Анне ровню, то это будет не Левин, и даже не замечательный Хаджи-Мурат, которому не развернуться в короткой повести. Во всей мировой литературе есть только один персонаж, достойный стоять с ней рядом - это принц Гамлет. Я вполне понимаю, что сказал бы на это сам Толстой, не упускавший случая излить ненависть и презрение в адрес английского Барда. Но Толстой не был литературным персонажем, у него-то как раз были и психика, и бессознательное. Известный американский литературовед Харолд Блум компрометирует мотивы Толстого, усматривая в них зависть.
По мнению Блума, Шекспир изобрел не только современную литературу, но и современного человека. Отметим при этом, что он творил не в многомерном космосе прозы, а в уже упомянутом трехмерном пространстве театра, где быть литературным богом практически невозможно. Тем не менее, Шекспир добился невозможного - с помощью литературного приема, который Блум называет "самоподслушиванием". Персонаж, прежде всего Гамлет, помимо общения с другими героями пьесы, ведет также диалог вслух с самим собой, и эта непрерывная рефлексия создает полную иллюзию духовного развития, которое совершается на наших глазах. В конце пьесы Гамлет предстает перед нами совершенно иным человеком, чем в ее начале - при непременном условии, что ему повезет с режиссером, потому что такая эволюция слишком сложна, и куда проще решить, что герою надо крепче любить маму. Именно у него мы брали уроки нашей собственной духовной эволюции.
Толстой, что бы он ни писал, не мог не видеть этого сходства, не мог не понимать, насколько его Анна - родня Гамлету. Но почему же тогда одно совершенство должно завидовать другому? Думаю, что дело здесь не только в приоритете, и даже совсем не в нем. Шекспир, как я уже отметил, сумел ввести в драматическое пространство должность божества, и хотя его персонажи не менее свободны, чем у Толстого, он обладает над ними всей полнотой власти Флобера. Секрет этой власти - в том, что Шекспир создал не только героев, но и вселенную, где они обитают, а теперь обитаем и мы, создал законы этой вселенной. Ему незачем стращать нас отмщением и воздаянием. Может быть, главный мотив нелюбви Толстого к Шекспиру - это свобода Шекспира от искушения сойти в зал и стать зрителем. Его божество лишено изъяна, от которого Толстой никогда не мог избавиться, и который в конечном счете в нем возобладал. Шекспир всегда оставался просто коммерсантом. Толстой хотел быть учителем жизни.
Размышления Блума можно продолжить уже на чисто толстовском материале, потому что образ Анны Карениной тоже вышел за пределы книги, хотя и совсем по-иному. Подобно тому, как Гамлет совсем не ищет мести, Анна ищет не любви - далеко не только любви. Оба они интенсивно духовны - Анна, на мой взгляд, куда в большей степени, чем ее сосед по книге Левин, - и предмет их поисков приходится определить заезженным термином "смысл жизни". По крайней мере, так короче, чем посвящать ему абзац высокопарной болтовни.
Но за этим пунктом пути расходятся. Гамлет стал в конечном счете общим символом человеческой судьбы, средоточием того тщетного поиска, который обрывается где-нибудь в Астапове. Насколько мне известно, никому не приходило в голову полагать его залогом или гарантией некой особой "английской духовности" - или, коли на то пошло, датской.
Что же касается пресловутой "русской духовности", о которой повелось упоминать с гордой укоризной в сторону заграницы, то Анну трудно причислить к виновницам иллюзии, потому что ее универсальность не уступает гамлетовской. Но при виде того, как впервые взявший в руки Толстого Энтони Скотт то и дело принимает штрихи гениального письма за особенности национальной души, вспоминаешь, что вся это духовность - чисто литературная конструкция, что средоточие - именно в Толстом, который к тому же отразился в нашу сторону через несовершенное западное зеркало, и мы мгновенно поверили: как не поверить, если зеркало льстит? Не будем забывать, что Гамлет проявился еще до всей русской литературы, а Анна просияла как звезда на фоне западного "разоренного поместья". Чтобы поправить этот сдвиг времен и вернуть Анне Карениной ее истинное достоинство, надо, наверное, лишить ее российского гражданства и поселить где-нибудь в Дании. Тот факт, что она, литературная героиня, затмевает множество живых, - предмет нашей общей гордости, а не племенной спеси.
Редакция известного сетевого журнала Slate, который издает компания Microsoft, решила сыграть в эту игру с видными американскими литературными критиками и журналистами, и хотя смирение некоторых обошлось им явно недорого, вроде признания, что до сих пор не читал "Псалмы" на иврите, многие сыграли честно. В числе главных камней преткновения - такие светочи школьных программ как Диккенс, Готорн, Мелвилл, сестры Бронте и Джордж Элиот, а также Сервантес, Стендаль и Пруст, но на первое место решительно вышла "Анна Каренина".
В порядке наказания редакция поручила выигравшим прочитать упущенное и обсудить в рубрике "Книжный клуб", которая, как и пристало сетевому журналу, представляет собой обмен сообщениями электронной почты. "Анна Каренина" досталась кинокритику газеты New York Times Энтони Скотту и сотруднику редакции журнала Weekly Standard Кристоферу Колдуэллу. Впрочем, когда дискуссия уже началась, выяснилось, что Колдуэлл "пострадал" невинно, из-за перебоя в электронных коммуникациях: он не только читал роман, но даже, будучи студентом, прослушал курс по творчеству Толстого.
Рассказать об этом эпизоде и о том, во что он вылился, я решил не в порядке курьеза - видит Бог, список скелетов в моем собственном шкафу достаточно обширен, его хватит не на одно унижение. Но "Анна Каренина" в нем не числится - напротив, она принадлежит к тем немногим книгам, которые я почти обречен регулярно перечитывать, хотя с последнего раза уже миновали долгие годы. Скорее всего, в данном случае мной движет общее наше желание разделить удовольствие, в котором, впрочем, нет ничего альтруистического: речь ведь идет о дележе, в котором собственная доля не убывает, обычно о книге или фильме, а не о сумме денег. И чем дальше от нашего угол зрения, которому мы подвергаем любимое произведение, тем, в принципе, поучительнее извлеченный из него урок.
Я, пожалуй, опущу неизбежные изъявления восторга, хотя в них-то и заключена главная доля радости: реакция искушенного читателя на первое свидание с шедевром, который нам скармливали в школе как лекарство. Один восторг мало чем отличается от другого - лучше перейти к мнениям. Энтони Скотт закономерно сравнивает роман Толстого с другими известными книгами с женским персонажем в центре: "Портретом женщины" Генри Джеймса и "Мадам Бовари" Флобера. Судя по всему, "Портрет женщины" - любимая книга Скотта, и тем не менее, он вынужден признать, что "Анна Каренина" - "просторнее, величественнее, полнее". Что же касается Флобера, то он предсказуемо меркнет, как самая мощная лампа с наступлением дневного света.
"Спасибо за упоминание "Мадам Бовари", которая представляет собой очевидную точку сравнения для "Анны Карениной", и которая, как бы я ни любил ее,... хуже как роман. Флобер хвастался в письмах, что "Мадам Бовари" будет "книгой ни о чем"; "Анна Каренина", как уже отмечалось, - книга обо всем. И дело не в том, что роман Флобера страдает из-за скудости социальных данных или игнорирует мнения своих персонажей на темы дня - тут и бесконечные выступления Омэ на сельскохозяйственной ярмарке, и сам факт этой ярмарки, - а в том, что никакая ситуация или идея в романе не имеет такого значения, как владычество Флобера над ним. Его знаменитый "свободный косвенный стиль", посредством которого он излагает содержимое голов персонажей, так и не предоставляя им настоящей свободы думать за себя, - это формальное выражение его довольно хладнокровного всевластия. Поскольку я не знаю русского,... я не могу сказать, что именно на уровне стиля делает Толстого непохожим, но на мой взгляд очевидно, что люди в его романах... по существу свободны".
Свобода литературного персонажа может быть только иллюзией, художественным приемом - в конце концов, это ведь не живые люди, - и Толстой практически уникален в своей способности создавать такую иллюзию. И хотя мы не в силах повторить чудо, никто не запретит нам интересоваться, как это у него выходит.
Позиция Толстого в его романах - это так называемая "позиция бога", термин литературной теории, а не богословия. Он означает, что автору видны и понятны мысли и мотивы героев, чего в жизни, конечно, никогда не бывает. Но Толстой, как верно заметил Энтони Скотт - не фанатик контроля, подобно Флоберу, он не предписывает, как деспотический режиссер, каждое слово и каждый жест. У него в романе, по словам того же Скотта, нет безусловно любимых персонажей, за возможным исключением Вареньки, и нет безусловно ненавистных, кроме святоши Лидии Ивановны - все остальные, если так можно выразиться, попеременно впадают то в фавор, то в немилость, даже Анна или Левин, даже Каренин, человек-машина. Как будто Толстой, устав быть "богом", вдруг на время становится собственным читателем - или, если продолжить метафору с режиссером, спускается в зрительный зал и садится рядом с нами.
Но есть в романе и другой Бог, с большой буквы, в каком-то смысле тоже участник событий. Не знаю, насколько помог Кристоферу Колдуэллу прослушанный в колледже курс, но именно он заметил, что отношения обоих главных героев, Анны с Вронским и Левина с Китти - это треугольники с Богом в третьем углу. Вронский, конечно же, этого не понимает, тогда как Китти, напротив, не имеет на этот счет никаких сомнений. Впрочем, назвать Бога участником - преувеличение, если не просто кощунство, Он присутствует лишь как некая точка отсчета, маршрутный ориентир, с которым герои сверяют свой путь, а когда забывают, это делаем за них мы. В отличие от той же "Мадам Бовари", супружеская измена Анны - почти с самого начала ни для кого не секрет, и уже поэтому никак не должна быть чревата самоубийством. Конфликт, который приводит ее к трагедии - не с обществом, которое по уму и достоинству она вполне в силах презирать или игнорировать, а с третьей стороной, с этим ориентиром, который она так надолго упустила из виду.
В чем уникальность романа Толстого - а вернее спросить, в чем уникальность Анны и Левина? Участники электронной беседы в журнале Slate вспоминают выражение литературного критика Джеймса Вуда, согласно которому европейский роман, в том числе и американский, возник в "разоренном поместье", в эпоху ломки социальных отношений и утверждения светской идеологии. Литературное поместье Толстого, в отличие от Флобера и Джеймса, еще не подверглось этому разорению, это как бы навсегда застывшее "накануне", срез общества, запечатленный перед неизвестным стартом. Отсюда - все эти неистовые энциклопедические дискуссии об аграрной реформе и крестьянском образовании, о Милле и Спенсере, попытка обозреть весь неведомый горизонт целиком. Люди этого мира еще целы изнутри, их сознание уже не помещается в психике разрозненного человека, будь то Эмма Бовари или Изабель Арчер. В английском романе, отмечает Колдуэлл, у героя есть психика, а место морали заняла этика, и роман описывает его мысли и поведение. Но у Толстого корни уходят глубже, а крона еще не разъята на сучья, его персонажи существуют целиком. Анна и Левин не всегда контролируют свои действия и часто не предвидят их последствий, но о них невозможно думать как о вместилищах бессознательного. У них есть души.
В какой-то из наших же радиопередач я поймал реплику актрисы, исполняющей роль Анны Карениной в современном спектакле: дескать, ее трагедия заключается не в любви, а отсутствии любви. Что ж, наверное, можно сказать и так - можно, наверное, и Гамлету посоветовать крепче любить маму. Не исключено, что актриса просто повторила реплику режиссера, которому выпала непосильная задача спроецировать многомерное пространство романа в три театральных измерения. Позиция литературного "бога" в театре практически невозможна - хотя, как я попробую показать, было по крайней мере одно исключение.
Ошибку актрисы и ее режиссера я охарактеризовал бы неуклюжим словом "антропоморфизм" - очеловечивание, подобно тому, как мы невольно приписываем привычные для нас мотивы и мысли животным. Только в случае Толстого ошибка выходит с обратным знаком: Анна - больше, чем человек.
Для тех из нас, кто читал роман, а тем более для тех, кто перечитывал, на свете нет и не было человека, которого мы знали бы лучше, чем Анну, не исключая даже самого себя, потому что к себе мы редко бываем объективны. Такая глубина знания невозможна по отношению к живому человеку, внутрь которого нам никогда не проникнуть. Анну мы знаем изнутри. Для этого Толстой подверг ее операции, которую можно в каком-то смысле уподобить хирургии Пикассо в отношении своих моделей: он представил ее на бумажной плоскости одновременно во всех возможных разворотах. Но там, где художнику трудно заглянуть глубже кожи, писатель смотрит изнутри, и это не макет человека, как у Флобера, а живой дух. Ее действия понятны, как человеческие, но глубже и логичнее, а поэтому обязательнее. Вот, например, замечательное наблюдение Кристофера Колдуэлла.
"Можно мне,... еще на секунду остановиться на самоубийстве Анны? Этот эпизод приводит всю книгу в движение, хотя сам расположен на невероятном расстоянии от нее, словно парус. Само по себе это - блестящее описание саморазрушительного безумия, лучший образец стиля в книге, но оно не вытекает из чего бы то ни было в ее отношениях с Вронским - конечно же не из их финальной ссоры, вызванной обидами, сфабрикованными в ее голове. Но этот оторванный эпизод исполнен глубокого смысла. Источник трагедии Анны - не в ее любовной истории, а в ней самой. Ее определяющий признак - это не ее "страсть", не ее красота, не ее неотразимый ум (о котором Толстой странным образом упоминает как бы вдогонку), ничто из того, о чем упоминает Левин. Это - ее честность.
Нет никакого сомнения в том, что она совершает ошибку".
Ошибка, о которой говорит Колдуэлл, очевидна, хотя совершается она не обязательно в момент самоубийства - по крайней мере, совершается не целиком. В начале романа и Анна, и Левин предстают нам каждый на собственном духовном распутье, хотя внутренняя цельность Анны временно вводит в заблуждение, и вся их дальнейшая дорога - это последовательность выбора, тем более нам понятная, что внутри героев автор поместил не флоберовские шестерни и пружинки, а полный человеческий механизм, какого мы никогда не видели в столь обнаженном действии. Теоретически исправиться, свернуть в сторону можно было бы в каждом отдельном месте, но чем ближе к концу, к злополучному перрону, тем труднее это сделать - ошибка становится необратимой, выбор застывает в судьбу. Анну губит честность - не та, которая удерживает от отчуждения бумажника, а та, которая не позволяет солгать самой себе.
Левин, с его необъяснимым тяготением к Анне - второй стержень романа, без которого фабула рассыплется на куски, но он не ровня Анне, а скорее ее праведная тень - именно потому, что Толстой во многом списывал его с себя. Здесь, при всей реалистической беспощадности, трудно удержаться от поблажки, и может быть, Левина лучше было бы тоже вывести женщиной. Эту симметрию неправого света и праведной тени завершает сцена нисшествия благодати, на которой роман заканчивается, но жизнь - практически никогда, как наверное понял сам Толстой уже в Астапове.
"Так же буду сердиться на Ивана-кучера, так же буду спорить, буду некстати высказывать свои мысли, так же будет стена между святая святых моей души и другими, даже женой моей, так же буду обвинять ее за свой страх и раскаиваться в этом, так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, и буду молиться, - но жизнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее - не только не бессмысленна, какою была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!"
Может быть, этим экстазом Толстой даже отомстил Анне за то, что она вышла из повиновения, за то, что не "исправилась". Может быть, он отомстил ей за то, что не сумел до конца сыграть роль божества - не литературного, а с заглавной буквы, без всяких скидок. Ведь это он сам провозглашает в эпиграфе: "Мне отмщение, и аз воздам". Но так не вышло, вернее, вышло не совсем так, потому что Анна, его любимое создание, появилась на свет свободной, тогда как Левин в конечном счете избрал послушание. Одна из странных бед Толстого заключалась в том, что он был слишком талантлив даже на свой собственный вкус. Втайне он, видимо, все-таки хотел быть Флобером, который с гордостью заявил: "Эмма - это я". Анна получилась больше, чем хотел ее автор, чем даже был ее автор.
Если все-таки попробовать подобрать Анне ровню, то это будет не Левин, и даже не замечательный Хаджи-Мурат, которому не развернуться в короткой повести. Во всей мировой литературе есть только один персонаж, достойный стоять с ней рядом - это принц Гамлет. Я вполне понимаю, что сказал бы на это сам Толстой, не упускавший случая излить ненависть и презрение в адрес английского Барда. Но Толстой не был литературным персонажем, у него-то как раз были и психика, и бессознательное. Известный американский литературовед Харолд Блум компрометирует мотивы Толстого, усматривая в них зависть.
По мнению Блума, Шекспир изобрел не только современную литературу, но и современного человека. Отметим при этом, что он творил не в многомерном космосе прозы, а в уже упомянутом трехмерном пространстве театра, где быть литературным богом практически невозможно. Тем не менее, Шекспир добился невозможного - с помощью литературного приема, который Блум называет "самоподслушиванием". Персонаж, прежде всего Гамлет, помимо общения с другими героями пьесы, ведет также диалог вслух с самим собой, и эта непрерывная рефлексия создает полную иллюзию духовного развития, которое совершается на наших глазах. В конце пьесы Гамлет предстает перед нами совершенно иным человеком, чем в ее начале - при непременном условии, что ему повезет с режиссером, потому что такая эволюция слишком сложна, и куда проще решить, что герою надо крепче любить маму. Именно у него мы брали уроки нашей собственной духовной эволюции.
Толстой, что бы он ни писал, не мог не видеть этого сходства, не мог не понимать, насколько его Анна - родня Гамлету. Но почему же тогда одно совершенство должно завидовать другому? Думаю, что дело здесь не только в приоритете, и даже совсем не в нем. Шекспир, как я уже отметил, сумел ввести в драматическое пространство должность божества, и хотя его персонажи не менее свободны, чем у Толстого, он обладает над ними всей полнотой власти Флобера. Секрет этой власти - в том, что Шекспир создал не только героев, но и вселенную, где они обитают, а теперь обитаем и мы, создал законы этой вселенной. Ему незачем стращать нас отмщением и воздаянием. Может быть, главный мотив нелюбви Толстого к Шекспиру - это свобода Шекспира от искушения сойти в зал и стать зрителем. Его божество лишено изъяна, от которого Толстой никогда не мог избавиться, и который в конечном счете в нем возобладал. Шекспир всегда оставался просто коммерсантом. Толстой хотел быть учителем жизни.
Размышления Блума можно продолжить уже на чисто толстовском материале, потому что образ Анны Карениной тоже вышел за пределы книги, хотя и совсем по-иному. Подобно тому, как Гамлет совсем не ищет мести, Анна ищет не любви - далеко не только любви. Оба они интенсивно духовны - Анна, на мой взгляд, куда в большей степени, чем ее сосед по книге Левин, - и предмет их поисков приходится определить заезженным термином "смысл жизни". По крайней мере, так короче, чем посвящать ему абзац высокопарной болтовни.
Но за этим пунктом пути расходятся. Гамлет стал в конечном счете общим символом человеческой судьбы, средоточием того тщетного поиска, который обрывается где-нибудь в Астапове. Насколько мне известно, никому не приходило в голову полагать его залогом или гарантией некой особой "английской духовности" - или, коли на то пошло, датской.
Что же касается пресловутой "русской духовности", о которой повелось упоминать с гордой укоризной в сторону заграницы, то Анну трудно причислить к виновницам иллюзии, потому что ее универсальность не уступает гамлетовской. Но при виде того, как впервые взявший в руки Толстого Энтони Скотт то и дело принимает штрихи гениального письма за особенности национальной души, вспоминаешь, что вся это духовность - чисто литературная конструкция, что средоточие - именно в Толстом, который к тому же отразился в нашу сторону через несовершенное западное зеркало, и мы мгновенно поверили: как не поверить, если зеркало льстит? Не будем забывать, что Гамлет проявился еще до всей русской литературы, а Анна просияла как звезда на фоне западного "разоренного поместья". Чтобы поправить этот сдвиг времен и вернуть Анне Карениной ее истинное достоинство, надо, наверное, лишить ее российского гражданства и поселить где-нибудь в Дании. Тот факт, что она, литературная героиня, затмевает множество живых, - предмет нашей общей гордости, а не племенной спеси.