Общество мертвых поэтов

Жанр "собрания сочинений", архитектурное излишество российского интеллигентного интерьера, в Америке неизвестен. Это не означает, что там нет любителей наскоро прослыть умными, но для этого там есть другие способы: например, "библиотека великого романа" в сафьяне с золотым тиснением или "сокровищница мировой классики" - нечто вроде советской "библиотеки всемирной литературы". Исключения делаются только для тех, чье наследие умещается в один переплет, вроде Шекспира или Платона.

Такая нелюбовь к многотомию легко объяснима, прежде всего экономически: хорошие издания стоят дорого, и выкладывать сотни долларов за полного Троллопа мало кому придет в голову - я бы сказал, никому в здравом рассудке. Собраниями сочинений писателей обычно читают либо хилые подростки-головастики, из которых произошел и я сам, либо гоголевские Петрушки - ни у тех, ни у других серьезных денег не водится. Владелец "всемирной классики", набивший оскомину Фрэнком Норрисом, легко переключается на Марка Твена, а любитель полных собраний обречен тосковать том за томом, с авторскими вариантами и учеными примечаниями. С другой стороны, если вам пришлось по душе "Преступление и наказание", никто не мешает слетать в магазин и за "Братьями Карамазовыми".

С некоторых пор, уже много лет, в США выходит так называемая "Библиотека Америки", компромисс для реальных книголюбов, позволяющий получить полную дозу отечественного классика без его досадных промахов и холостых пробегов. Как правило, это - один увесистый том, в крайнем случае два, куда компетентный составитель втиснул все на его взгляд лучшее - по-русски мы бы сказали "избранное". Недавно в этой серии вышли "Стихи и другие произведения" Генри Уодсуорта Лонгфелло - редкая дань поэту, который когда-то был всеобщим любимцем не только американской, но и мировой публики.

Журнал The New Criterion опубликовал рецензию Джона Дербишира на эту книгу под названием "Лонгфелло и судьба современной поэзии". Для установления правильной перспективы отмечу, что The New Criterion - воинственно консервативный журнал, видящий свою миссию в том, чтобы противостоять эрозии эстетического наследия в эпоху постмодернистской клоунады. Он претендует на роль духовного преемника известного в свое время журнала The Criterion, редактором которого был католический консерватор, поэт Томас Элиот.

Вполне естественно, что в таком журнале попытка реставрации забытого классика нашла исключительно теплый прием. Что же касается русского читателя или слушателя, то он наверняка знает о Лонгфелло очень мало - в лучшем случае читал бунинский перевод "Песни о Гайавате". Тем не менее, судьба американского поэта может преподать нам важный урок.

Нам, привыкшим к богемно-мушкетерскому образу поэта, долгая жизнь Генри Лонгфелло может показаться довольно странной. Вот как его представляет Джон Дербишир.

"Лонгфелло был настолько респектабелен, насколько это вообще в человеческих силах. Если не считать писательства и публичных лекций, весь его послужной список состоит из пяти с половиной лет преподавания на кафедре современных языков в колледже Бодуэн и восемнадцати в Гарварде. Он был женат дважды, обеих жен обожал, и обеих пережил. Нам неизвестны никакие другие его романы с интимной близостью и, судя по косвенным свидетельствам, практически невероятно, чтобы такие связи имели место. Он вырос в счастливой семье и вырастил такую же, был любящим сыном и отцом... В той мере, в какой мне это удалось установить, Генри Уодсуорт Лонгфелло никогда не нарушал закона, не напивался допьяна, ни из чего не стрелял и не давал сгоряча кому-нибудь в зубы, никогда не играл в карты на деньги или на бирже, никогда не предавал друга и не приударял за чужой женой".


Иными словами, практически ничего общего с Пушкиным или, скажем, с Лермонтовым. Два мира - два детства.

Джон Дербишир удручен глубокой и, судя по всему, бесповоротной непопулярностью, в которую впал первый по-настоящему оригинальный и всемирно известный американский поэт. Лонгфелло не был талантом первой величины, художником, которого в том или ином контексте вдруг нечаянно назовешь гением. Эта роль больше подходит его менее респектабельным современникам и соперникам, Уолту Уитмену и Эдгару По. Последний, надо сказать, не упускал в своих критических статьях случая лягнуть гарвардского корифея, на что Лонгфелло реагировал с несокрушимым добродушием.

Первым значительным сборником стихотворений Лонгфелло были "Голоса ночи" 1839 года. Затем вышли "Баллады и другие стихи", поэмы "Эванджелина", "Песнь о Гайавате" и "Сватовство Майлза Стэндиша". Уже на склоне жизни он перевел "Божественную комедию" Данте. "Песнь о Гайавате", докатившаяся со временем и до России, привлекла к себе внимание экзотичностью материала и необычностью исполнения - поэт-полиглот позаимствовал размер из финского эпоса "Калевала". Но на родине наибольшей популярностью пользовались его стихотворения, ставшие хрестоматийными: "Я в воздух запустил стрелу", которое еще до недавнего времени знал наизусть каждый американский школьник, или "Поездка Пола Ривира" о бостонском ремесленнике, предупредившем патриотов о высадке англичан. Десятилетиями вся страна проливала слезы над горькой долей Эванджелины, разлученной с возлюбленным. И хотя многие строки Лонгфелло по-прежнему вплетены в ткань повседневного языка, его звезда сегодня закатилась. Критики единогласно объявили его слащавым и дидактичным.

Джон Дербишир с критиками не согласен, хотя и признает, что Лонгфелло, может быть, и не вершина мировой поэзии. Он сравнивает его огромную прижизненную популярность с безвестностью даже самых лучших современных поэтов. Людям, чей круг интересов лежит за пределами американской культуры, трудно себе представить, насколько распространено в ней такое, казалось бы, исконно русское занятие, как писание стихов. Журнальные редакции постоянно завалены кипами лирических излияний. В то же время есть прецеденты, когда журнал объявляет о закрытии рубрики поэзии ввиду низкого качества поступающего сырья, а другие предъявляют обязательное требование ритма и смысла, порой даже рифмы.

Частью реакции на засилие дурно понятого свободного стиха в США стало направление так называемых "новых формалистов", предпочитающих традиционные правила стихосложения. К последним примыкают и такие видные поэты как Ричард Уилбер или Джон Холландер. И однако, отмечает Джон Дербишир, отдавая должное этим "хранителям огня", даже лучшие их стихотворения почему-то не оставляют в памяти ни строчки.

В годы славы Лонгфелло дело обстояло совершенно иначе. Его стихи читали и знали наизусть люди всех сословий, причем нередко далеко за пределами Америки. В Великобритании его обожала королевская семья, а на улицах простые рабочие протискивались сквозь толпу, чтобы пожать руку автору "Голосов ночи". В англоязычном мире, где ему посмертно, первому из американцев, установили бюст в Вестминстерском аббатстве, он при жизни уступал в популярности только английскому поэту-лауреату Альфреду Теннисону, а в иноязычных странах далеко его опережал. Однажды в его дверь постучался Михаил Бакунин, только что бежавший из сибирской ссылки. Поэт радушно пригласил его на ланч, а гость в ответ еще радушнее заявил, что останется и на обед. Мне не попадалось мнение Бакунина, но Лонгфелло нашел своего русского собеседника весьма остроумным и образованным.

Теперь от этой славы остался только прах.

Брат поэта, Сэмюэл Лонгфелло, в свое время с гордостью заявлял, что начальная строка "Эванджелины" известна во всем мире шире, чем Menin aeide, thea и Arma virumque cano - первые слова, соответственно, "Илиады" Гомера и "Энеиды" Вергилия. Сегодня, констатирует Джон Дербишир, это утверждение остается по-прежнему верным, но уже в другом, куда более печальном смысле. Генри Лонгфелло, вместе с Теннисоном, Гомером и Вергилием, зачислен в общество мертвых поэтов.

Судьба поэта в Америке подталкивает к неизбежному сравнению. Но прежде, чем уступить этому соблазну, я хочу попытаться набросать эскиз времени и места, породивших и Лонгфелло, и многое другое из золотого фонда американской литературы.

Лонгфелло родился в 1807 году в Портланде, в нынешнем штате Мэн, который тогда был частью Массачусеттса. Здесь, в центре Новой Англии, столетиями господствовала идеология пуританства, суровой кальвинистской веры, которая обязывала трудиться в поте лица ради спасения души и бежать мирских соблазнов. Но в начале XIX века энергия фанатизма отцов-пилигримов иссякла, и вера помягчала. К этому времени здесь окрепли патрицианские купеческие династии, гордившиеся славным политическим прошлым и остро чувствовавшие недостаток культурного настоящего. Жители Новой Англии были большей частью вполне зажиточны, а в грамотности не уступали никому на свете - это были "люди книги", чуть ли не с колыбели знатоки древних языков. Садовник в бостонском предместье Кембридж, где располагался Гарвардский университет, пересыпал речь цитатами из Горация, а во многих домах слуги проверяли у детей их латинские упражнения. Пределы Библии становились тесны, остро чувствовалась необходимость в отечественной литературе.

Это время напряженного ожидания описано в замечательной книге Вэна Уика Брукса "Расцвет Новой Англии", вышедшей в 1936 году и до сих пор остающейся непревзойденным образцом литературной истории, чем-то вроде документальной поэмы в прозе.

"Этот интерес к чтению и учению, к книгам и писателям, заложил в коллективном сознании чувство, которое искало выражения. По всей окрестности, да и по всей стране, господствовало всеобщее предчувствие, что вот-вот явится замечательная отечественная американская литература. Все читали английские книги, историю, стихи, эссе, в которых люди находили образец своим взглядам и манерам, но они уже чувствовали, что эти английские писатели описывали мир, который перестал быть их собственным. Они читали в этих британских романах о нищих, и они читали о королях, но нищих видели немногие, а королей - никто... Они готовы были приветствовать книги без королей... и нищих,.. историков и поэтов, которые были бы так же независимы, как и их политические деятели".


Наступивший расцвет был бурным и плодоносным. Помимо Лонгфелло, Новая Англия первой половины XIX века подарила Америке и миру Германа Мелвилла, Натаниэля Готорна, Эмили Дикинсон, чей апофеоз еще предстоял, а также уже упомянутых Уитмена и По, чьи таланты крепли уже вдали от родных мест. Здесь, на берегах лесного пруда Уолден, расцветал самобытный гений поэта и философа Ралфа Уолдо Эмерсона и его друга Генри Дэвида Торо, радикального примитивиста и бунтаря, которым восхищались Толстой и Ганди. Здесь в сороковые годы возникла, а затем неизбежно распалась, литературно-философская коммуна молодых идеалистов - Брукс-Фарм. Гражданская война стала тем роковым рубежом, которого новоанглийская весна не переступила, вспыхнули новые духовные очаги, но Лонгфелло продолжал жить и работать до 1882 года, как собственный одушевленный памятник.

Если перенестись теперь в другое полушарие, нельзя не отметить, что период первого расцвета русской литературы довольно точно совпал со временем рождения американской. При этом очевидна одна существенная разница: Пушкин, ставший истоком и главным результатом этого расцвета, остается, в отличие от Лонгфелло, живым поэтом. Я вовсе не имею здесь в виду предмет официального культа, чьи портреты в год юбилея красовались по всей Москве над несусветными цитатами. Я не имею в виду даже правильные цитаты, которыми пестрит живой русский язык - с Лонгфелло здесь разница скорее количественная, чем качественная. И тот факт, что Пушкин - наверняка более талантливый художник, чем его американский современник, здесь тоже не при чем. Главное - это то, что никому сегодня не приходит в голову обвинить Пушкина в дефекте вкуса, объявить его детской болезнью русской литературы, усмотреть в нем слащавость или дидактичность. Пушкин жив, ему еще рано отправляться на покой, к Гомеру и Вергилию.

У Пушкина есть важное стартовое преимущество. До новоанглийского расцвета американская литература была почти стерильна, кроме средней руки Вашингтона Ирвинга в ней практически некого вспомнить. Россия тоже не располагала особым духовным богатством: Державин, может быть Батюшков. Но американцы имели общий язык с одной из самых развитых культурных держав мира, с вековыми традициями, и их задача состояла в том, чтобы обрести свой национальный голос в хоре этой традиции. В России литературу приходилось творить почти с нуля, вместе с ее языком. И если Лонгфелло стал для своей литературы ступенью, пусть даже одной из первых, Пушкин был для России настоящей революцией. Пушкин - наше все, как верно заметил высокий жандармский чин, тогда как Лонгфелло - это их кое-что. Пушкина, отвлекаясь от меры таланта, справедливее сравнивать не с Лонгфелло, а с Шекспиром - он отойдет в забвение только с собственным языком.

Но у законной гордости, которую мы вправе испытывать по этому поводу, есть не слишком приглядная изнанка. Начну издалека: сетуя на непопулярность и упадок поэзии в англоязычном мире, Джон Дербишир во всем винит модернизм, сложное и многообразное культурное движение, охватившее в первой половине XX века всю европейскую сцену и сокрушившее многие общепринятые каноны. Нельзя не усмотреть иронию в том, что он делает это на страницах журнала, который позаимствовал свое название у Томаса Элиота, одного из столпов модернизма. Между прочим, строки Элиота, Одена или Йейтса западают в память не хуже любых других. И уж совсем поразительно, что Дербишир, судя по всему, предпочитает Элиоту и Одену, которые эстетически вполне живы, мертвого Лонгфелло с его слащавостью и дидактизмом - только за то, по-видимому, что он был так популярен. Хочется спросить, слышал ли он когда-нибудь о Мадонне или Майкле Джексоне.

Статья Джона Дербишира опубликована в консервативном журнале, но сам он, судя по всему, не консерватор, вернее не просто консерватор. Консерватизм - это мировоззрение или темперамент, исходящий из принципа, что новшества надо вводить осторожно, и что далеко не все старое плохо. Консерватор чувствует себя в своей тарелке, когда прогресс, что бы под ним не понимали, либо совсем незаметен, либо происходит с умеренной скоростью, позволяя к себе приспособиться. Совсем иное дело - тоска по прошлому, чаще всего фиктивному, утопическое желание восстановить все в том виде, в каком оно якобы было когда-то. Этот тип правого радикализма обычно именуется реакционностью, и Джон Дербишир, с его тоской по невозвратному Лонгфелло, чьи строки когда-то были у всех на устах, - реакционер. В стране, куда он хочет вернуться, поэт был всеобщим кумиром, он пел для всех, и все пели вместе с ним. Никому не придет в голову подпеть Элиоту или Ричарду Уилберу.

Но такая страна существует и всем нам хорошо известна. Многие из нас черпают удовлетворение в том, что Россия, несмотря на все свои беды и невзгоды, еще и сегодня - страна живой поэзии, и хотя вкусы у всех разные, чьи-нибудь строки всегда на устах у каждого - если не Пушкина, то Ахматовой или Есенина. Год за годом, приезжая в Москву, я не устаю поражаться, насколько острее там интерес к поэзии, чем в любом месте Америки за пределами университетских аудиторий.

Но это благо, как я уже попробовал намекнуть, имеет изнанку, и она тем очевиднее, что, как мы теперь знаем, эпоху массовой популярности поэзии пережили относительно недавно и Америка, и Англия, и многие другие страны Запада. Дело в том, что поэзия - архаический жанр искусства, в каком-то смысле реакционный, предок всей литературы, и опыт истории подсказывает, что она живее и популярнее всего именно в архаичных обществах.

Нелепо, конечно, равнять Россию, запустившую первый спутник, с Грецией Гомера. Но на путь социального прогресса страна ступила сравнительно недавно, в царствование Петра, и по этому пути, как легко заметить, она продвигалась со все большей оглядкой. Большевистский переворот, при всей его марксистской риторике, был разрывом с этим наследием, и мы по сей день не решаемся принять его обратно. Это был поворот назад и на восток.

Чтобы понять ассоциацию поэзии с архаизмом, лучше отвлечься от Ахматовой и Есенина и обратить внимание на более скромные дарования. Стихи писали такие известные вожди уходящего столетия, как Сталин и Мао Цзэдун. Не брезговал пером и глава КГБ, впоследствии генсек, уплатил дань музе один из руководителей антигорбачевского путча. А если взглянуть на архаические общества, сохранившиеся в Европе, можно упомянуть боснийского военного преступника Радована Караджича или нациста Корнелиу Вадима Тудора, чуть было не пришедшего к власти в Румынии, - оба известны в своих странах как поэты.

История устроена таким образом, что некоторые ее атрибуты мы получаем в обязательном комплекте - нельзя принять одно и отказаться от другого. И слишком часто любовь к поэтическому слову сопутствует такому общественному устройству, которое полюбить невозможно.

Общество мертвых поэтов - это зачастую и общество уцелевших людей. Предпочесть ему безусловное владычество поэзии может только человек с непомерным эстетическим чувством.