Наш гость - поэт Полина Барскова



Полина Барскова:
Пахло то ли нарциссами, то ли мочой
В переходе ночного метро.
Ты головку склонила ко мне на плечо,
И когда на подземном ветру
В лихорадке забилась тяжелая прядь,
То, заправив ее за ушко,
Ты сказала: "Нам скоро уже выходить,
Но пока нам и так хорошо".
Что же в этом хорошего? Сладкая тень
На экране пещерной стены?
Мы прекрасны и молоды. Больше - теперь
Очевидно, что мы влюблены,
В то, что мы так прекрасны и молоды, в то,
Что светает над Бруклином, где,
Эмигрантского солнца распухший белок
Развалился в кипящей воде;
В то, что нам не удастся друг в друга войти -
Значит, будем стоять у дверей
И шептать: "Понимаешь, уже без пяти.
Умоляю, давай поскорей!"
Дай мне слышать опять, дай мне видеть опять
Синеву, синеву, черноту.
Эту скользкую рафаэлитскую прядь
В этом алом, как водится, рту.
Слышать, видеть, вкушать, обонять, осязать
Смрад капустный - твою нищету
И твою пустоту. Ибо ты (как и я)
Абсолютно, предельно пуста.
Лишь поэтому, верь, не сойдутся края
И, пардон, не сольются уста -
Близнецы из Сиама, мы все же вполне -
Адекватны природе вещей,
Чтоб не видеть уродства союза и не
Знать, что связь не бывает прочней,
Чем в тугой чужеродной ночи болтовня
И поддетый на вилочку груздь,
И стихи, что талдычит еще наизусть
Твой безумный отец. Твоя гордая грудь
В духе Эгона Шиле. Сенильная грусть
В духе Фета - юности падшей. И пусть:
Твой висок на плече у меня.

Иван Толстой: Полина, скажите, пожалуйста, когда вы уехали из России?

Полина Барскова: Я уехала почти четыре года назад, когда мне было 22 года, когда я закончила университет в Питере.

Иван Толстой: А можно вас спросить, зачем вы уехали в таком уже славном 98-м, когда литератор, писатель, поэт едет, чтобы продолжать писать? Ведь ему уже в России никто не мешает?

Полина Барскова: Я не ехала куда-то с определенной целью. И мне кажется, что это сейчас довольно важное явление. Отъезды перестали объясняться какими-то массовыми причинами. Я ехала по ряду очень для меня важных причин, я не могла больше, как мне казалось, оставаться в Петербурге. А это было для меня очень важное место. Я просто должна была уехать. Я не могла видеть этот город и не хотела. И появилась возможность просто бежать, и я бежала.

Иван Толстой: Не будет ли бестактным с моей стороны спросить о Петербурге, о том разрыве с этим городом, который у вас произошел, с чем это связано, если это не что-то запретное?

Полина Барскова: Это в известном смысле запретное. Это была такая трагедия, смерть и каким-то образом она связалась со всем обликом этого города, и мне казалось, что весь город как-то отвернулся от меня. И, кроме того, вообще мне казалось, что какие-то круги, которые мне нужно было там пройти, пройдены. Мне стало непонятно, чем мне там питаться, как, в известном смысле, пишущему существу. Как-то я проела свои ходы, как термит. Нужно было идти дальше.

Иван Толстой: А с чем в Петербурге вы себя соотносили? С какими литературными фигурами или течениями или явлениями? Что вас притягивало, что вас отталкивало?

Полина Барскова: Это вопрос, имеющий потенциально массу ответов. Конечно, я в первую очередь соотносила себя с мощнейшей литературной традицией, которая для меня никаким образом не отошла во времени никуда. Мне казалось, что такая важная часть этого города, как культурного пространства, что исчезая, превращаясь в прошлое, там тени не исчезают. Впечатление, выражаясь трогательно, в замке, населенном приведениями. И мне это очень нравилось. Мне было радостно и уютно знать, что в этом доме, в этом сквере, и в этом парке, и в этом кафе, и дом был облезлый, и кафе было закрыто 80 лет назад, но можно было подойти и прикоснуться, и это было важно, это было хорошо. Одно безусловно - я была связана разными способами и с живыми тоже. Меня окружали творческие люди некоторые, которые мне до сих пор кажутся людьми очень замечательными.

Иван Толстой: Ваша печатная судьба в России до отъезда, насколько я понимаю, была успешной?

Полина Барскова: Мне невероятно везло, невероятно, запредельно. Просто когда люди меня об этом спрашивают, я немного теряюсь. Потому что меня в первый раз опубликовали, когда мне было 9 лет. А первая книга была собрана, когда мне было 13, и вышла, когда мне еще не исполнилось 15-ти. И это нельзя, но мне это ужасно нравится. Я писала в 13 лет, писала много, и более того, мне кажется что вот тот странный момент ранней юности был для меня одним из самых удачных. Потом были годы не писания или писания отвратительных стихов. А вот в 13 лет я писала хорошие стихи, и вышла книга.

Иван Толстой: В новейшие времена, если из Петербурга бегут, то бегут в Москву. Но вы сделали огромный прыжок и оказались в Калифорнии. Это было связано с тем, что вы хотели где-то учиться, или вам нужно было, что называется, встать на голову в буквальном смысле слова, оказаться на той стороне земного шара?

Полина Барскова: Мне нравится такая версия ответа. Мне нужно было стать на голову. И потом, поехать в Москву: Я могла себе очень живо представить, что такое Москва и, наверное, даже, при своем крайнем легкомыслии я бы себе задала какие-то вопросы и подумала, что что-то мне там не нравится, кто-то мне там не нравится. Вообще, я бы, наверное, сколько-то подумала, и это было противопоказано в тот момент. Потому что отъезд в Америку тогда был в полную неизвестность. Я совсем не знала, что делала. И это мне помогло. Я начинала совершенно новую себя.
Специфика моей поэтики
В том, что страдание ярче этики,
На ослепленный вспышкой взгляд,
и в том, что только анальгетики
О главном с нами говорят:

Я тех сопровождаю в ад,
Кто и меня ему назначил.
Работа у меня такая -
Вопрос прошений не стоит,
И нет иллюзии прощания:
Мы скоро встретимся там. Значит,
Мы можем говорить на равных,
Без опьянительных обид.

И с тем, кто юности победной
Засунул в гордо плод запретный
Непервородного греха,
Не крайней, а бескрайней плоти.
Я наблюдаю, как в болоте
Цепляется за нити мха,
Но рвется подлая труха.
И с тем, кто детскому тщеславью
Внушил прожорливость удавью.
Кто властью прихоть напитал
Вот ковыляет он, убогий.
И я переставляю ноги
Ему. Вступает он в металл
Расплавленный.

И с тем, кто чудо,
Как царь лесной, на ложе блуда
Завел - верней, на табурет.
(Кто не любил на табуретке
Под пробуждение соседки,
Тот не любил). Я помню - свет:
И снег и свет - в окне, под утро,
Он - бледный, как из перламутра
(С отливом зелени спитой).
Бутыль осуждена на сдачу,
И на полученную сдачу
Он едет похмеляться к той,
Чье имя в рамке нарратива
Не помещается. Игриво
Железный прут в кровавый пах
Ему вонзает черт железный.
И караулю я над бездной
С китайским фонарем в руках.

Что я могу? Молчать и плакать,
В аду распространяя слякоть,
Хоть как-то нарушать огонь
Не о себе. И не об этих.
О ком? Об эфиопских детях?
(Гы-гы!) О, Господи! - О ком?!

Иван Толстой: Полина, Калифорния - это действительно другой мир, или это другой мир только на первый взгляд?

Полина Барскова: Для меня это был и есть другой мир. Я считаю, что Америка - это абсолютно другой мир.

Иван Толстой: А какие основные отличия его от привычного нам мира русского? Какие эстетически, поведенческие различия, которые позволяют ответить вам, что это другой мир?

Полина Барскова: Все время меняется для меня впечатление и, как всегда, впечатление складывается из бесконечного количества каких-то кусочков, нюансов. Вот сейчас, спустя какое-то, для моей недолгой жизни значительное время, мне кажется, что люди очень, очень разные. Фактически, я вдруг после наслаждения новизной и приятнейшего скольжения по поверхности в течение лет, я вдруг поняла, насколько я не понимаю людей, среди которых я живу. Впрочем, Америка еще хороша тем, что понимание не столь обязательно. Это такое смешение, где многое построено на том, что никто никого не понимает, но есть четкие правила сосуществования при непонимании. Эти правила тоже нужно очень хорошо выучить и следовать им, что, опять-таки, как мне кажется, несколько противопоказано моим, я уж не знаю, насколько это культурные или индивидуальные вещи: То есть, мне кажется, что в том мире, в той жизни, в том месте, откуда я пришла, следовать правилам не было так важно. Твой успех, какой бы то ни было, не зависил от этого, и он целиком зависит от этого в Америке. Если вообще говорить о каких-то важных событиях и завоеваниях, у меня появилось много удивительных друзей.

Иван Толстой: Они тоже из России, они эмигранты или американцы?

Полина Барскова: Среди них есть эмигранты из России. Среди этой категории моих друзей преобладают люди, которые уехали раньше меня в том смысле, что они были младше, им было от 12 до 15 лет. Мне кажется, что это очень интересная категория людей, потому что они, обладая очень сложным комплексом культурных черт, взятых из России, они гармонично вошли в американскую жизнь. И там практически нет разлома. Это культурно счастливые люди, там нет дисгармонии. И там бывают удивительные люди, совершенно. Люди двуязычные в большем количестве смыслов, чем лингвистика. И там я нашла людей очень мне близких и отрадных.

Иван Толстой: А ваш английский - насколько он уже американский, насколько вы полноценно общаетесь с местными студентами?

Полина Барскова: Мой английский в бытовом смысле близок к абсолютному. Поэтому я не испытываю проблем. Если его сопоставить с моим русским языком, то моего английского не существует, вероятно, потому что это постоянное ощущение, что я хожу по такому тонкому мостику или по какой-то тропинке. Вот я была в Мексике однажды, и меня поразило, что мы ехали по очень узкой лесной дороге, и с двух сторон была сельва, джунгли. И было точно известно, что туда нельзя даже смотреть, не то, что заходить. Потому что сельва тебя поглотит. И вот есть такое ничтожное, безопасное пространство, где ты можешь существовать. А там, в сельве, совсем другая жизнь. Вот совсем другая жизнь языка происходит по обе стороны от меня. А я иду по своим тропам. Я это сознаю все острее и острее. Так сейчас складывается в моей жизни, что я стала больше общаться с американцами. Я нашла американцев, которые мне интересны, людей совершенно незаурядных, и я понимаю, что мой язык ничтожно недостаточен, и, вероятно, никогда не будет достаточен.

Иван Толстой: Кому-то из американцев известно, что вы поэт, что вы пишете стихи, кто-то их читал?

Полина Барскова: Да, есть люди, которые читали мои стихи, тем более что недавно они стали переводиться в связи с несколькими проектами. А в общем-то: Поскольку люди иногда, глядя на меня, воспринимают меня как существо немного странное, то им нужно понять, что это за категория, как бы ярлычок в зоопарке нужен и кто-то кому-то говорит: это не просто очень странная девочка, а это русский поэт. А, тогда понятно.

Иван Толстой: Беркли - это значит, что вы в университете. Чему вы учитесь?

Полина Барскова: Я на кафедре славистики. И опять же, вопрос, который вы мне задали, вначале, удивившись, все задают: каким странным сознанием надо обладать, чтобы уехать в Калифорнию и там заниматься русской литературой? Во-первых, мне кажется, что совершенно все равно, где заниматься русской литературой. Там, где есть библиотека, там можно ей заниматься. В Беркли я оказалась по разнообразнейшему ряду причин. Когда-то там преподавал в университете мой папа Юрий Константинович Барсков, востоковед. Он читал историю Бирмы. Папа умер, когда мне было 17 лет. Я оказалась в Беркли через несколько лет после этого, мне показалось, что в этом что-то есть странное, что мне нравится пить кофе там же, где его когда-то пил папа. Если уж быть где-то в дикой чужой стране непонятной, то там, где хотя бы был папа, подумала я. Меня приняли в несколько университетов, когда я подавала в аспирантуру. Но мне понравилось это место. Кроме того, там блестящая кафедра.

Иван Толстой: Блестящая кафедра - это что за имена?

Полина Барскова: Это имена, перед которыми я совершенно преклоняюсь. При том, что мое отношение очень внешнее. Я не литератор, я не ученый, я вполне отдаю себе в этом отчет. Мне кажется, мои профессора тоже отдают себе в этом отчет, но они как-то сделали этот жест навстречу мне, за что я им бесконечно благодарна. Это Ирина Паперно, Виктор Живов, такой замечательный американский профессор Эрик Найман, он занимается Платоновым. Он один из самых интересных набоковедов, дерзких и наглых. Потом я занимаюсь кино, в Беркли очень хорошая кафедра теории кино.

Иван Толстой: Ведь в Беркли преподавал, насколько я знаю, Глеб Петрович Струве?

Полина Барскова: Да, кафедра связана с именем Струве.

Иван Толстой: И какой-то его архив или библиотека или что-то, с ним связанное, существует?

Полина Барскова: Мне неизвестно ничего об архиве, но многие тома из его домашней библиотеки попали в нашу библиотеку.

Иван Толстой: А как вы представляете себе свое будущее? Вы закончите аспирантуру и будете жить в Америке?

Полина Барскова: Я на данный момент никак не представляю себе свое будущее. Вообще меня жизнь отучила от подобного время провождения. Потому что мое будущее на данный момент выглядит не совсем так, как я его когда-то представляла. У меня есть настоящее, в котором есть важнейшие для меня вещи. Я все еще пишу стихи по-русски и все еще занимаюсь литературой. Я не вполне академический человек. Есть вещи, которыми я хочу заниматься. Мне интересны некоторые имена. Наверное, это будет какая-то работа, какой-то труд я посвящу этому, какие-то годы. Мне интересно то, что я делаю. Там где я живу, есть люди, без которых я не могу жить. Со мной живет моя мама, которую я считаю самым интересным человеком, с которым мне довелось встретиться. В Америке живет близкий мне человек, и он американец. Там живут драгоценные для меня друзья. Поэтому я сейчас там, и я не знаю, что будет потом.

Иван Толстой: Для вас существует Петербург, он воскрес как-нибудь за эти годы?

Полина Барскова: Нет. Я не очень верю в воскрешение. Это прекрасный город, дивный, ослепительный. Но вот каким я его когда-то любила и запомнила, он во мне. Я приезжала много раз, была рада встретиться с разными людьми. Но что-то исчезло. Какой-то период закончился.
возьми мою голову в руки,
вшепчи в мое ухо, дрожа,
как Билли Холидей, щекотно промяукай:
прошла гроза,
и череп твой, проломленный у шеи,
и череп мой
в недальнем будущем населят змеи,
и младшая шепнет: "ползи домой"
своей сестре, и впадины глазные
ночами будут в темноту земли
глядеть, как окна,
и струи дождевые,
сквозь землю просочившись, застучат
по темени уютно
возьми же голову мою
в свои прокуренные,
в свои надушенные руки -
она твоя
скажи: "моя сестра"
но челюсти уже не вынести скопления согласных
и отвалится она,
и в том же самом стуке
соединится всё, что нас разъединило,
что Красная Шапочка сквозь лет не донесла

как Билли Холидей, зайдись на этом слове,
вцепись в него, как хищная игла
проигрывателя: сестра моя, сестра!
на острове Борнгольм кошачий лаз любви
преступной изучал нас, жмурясь из угла,
сестра моя
на острове Борнгольм, где Холидей, где праздник
где праздник круглый год -
День Красного таксодермиста,
День Всерайонного Суда -
ты в руки рассыпающиеся
голову мою возьмешь и скажешь:
"ну, где у вас там Ляпкин Тяпкин?
подать его сюда!"