Передача первая: Джоан Дидион, "Все прощай"
Сергей Юрьенен:
Цикл подготовил Алексей Цветков. Проза без вымысла: Американский вариант. В первой передаче Джоан Дидион - "Все прощай..." Серию передач подготоил наш коллега, поэт, прозаик, переводчик Алексей Цветков.
Алексей Цветков:
Нельзя сказать, чтобы жанр эссе был в России неизвестен - достаточно вспомнить Розанова, "Дневник писателя" Достоевского или прозу Мандельштама. Но жанр этот почему-то никогда не был по-настоящему узаконен - он по сей день остается чем-то вроде жильца под лестницей или, выражаясь советским языком, получил лимитную прописку.
Оглядываясь на возможные причины, с изумлением понимаешь, что они, как почти всегда в реальной жизни, не имеют никаких национальных и мировоззренческих корней - это, скорее, особенности языка и исторический приоритет, простой случай. Название сборника Мишеля Монтеня, который фактически запустил эссе в европейскую литературу, было переведено на русский язык как "Опыты". В принципе, перевод вполне правильный, но слово "опыт" в русском языке отягощено значениями, которые исключают его употребление в качестве определения жанра: какой писатель в здравом уме возьмется сочинять "опыт"?
Во французском оригинале слово essai имеет значение "попытка" - вполне понятно, почему русский переводчик его отверг. Зачем читателю копаться в чьих-то попытках - не лучше ли получить готовый результат? В самой Франции такая проблема не возникла, потому что авторитет Монтеня был настолько велик, что его "попытки" со временем вызвали череду подражателей. В английский язык слово было принято как есть, потому что словесный импорт из Франции был давней традицией, начиная с норманского завоевания.
В эту проблему "малых" жанров лучше не углубляться, потому что запутаться крайне легко: так например, в английском нет прямого соответствия русской "статье". А если вернуться к эссе, то, конечно, отсутствие жанрового определения никогда не было препятствием для писателей первого разряда или достаточно широкого кругозора - для того же Достоевского или Мандельштама. Но литераторы более традиционного склада обычно предпочитают торные пути, и они эту целину поднимать не рисковали. С другой стороны, надо было о чем-то писать в газетах, а поскольку главный газетный жанр, информация, был под фактическим запретом, изобиловали всяческие "зарисовки" и "очерки". Ни факультет журналистики МГУ, ни газетная практика не прояснили для меня, что же такое очерк: видимо, все-таки что-то вроде эссе, только написанного по возможности плохо.
Классическое эссе - это сочинение скромного объема на вольную тему, свободное от художественного вымысла. Тема может быть практически любой - эпизод собственного детства, спортивное событие или просто набросок пейзажа, наука или политика, но обязательно в личном аспекте, без четкого изложения доводов. Это видно уже из заголовков такого английского классика как Томас де Куинси: "Убийство как одно из изящных искусств" или "Об английском почтовом дилижансе". Главный элемент эссе, его, если так можно выразиться, "несущая конструкция" - это не стройность аргумента, а отточенность стиля. В этом плане эссе ближе не к "статье" в ее русском понимании, а к рассказу или даже стихотворению.
Второй родиной эссе стала Великобритания, где, даже раньше, чем во Франции, этот жанр приобрел, что называется, широкую популярность в узких кругах. В числе признанных мастеров XIX века можно назвать Уильяма Хэзлитта, Чарлза Лэмба и уже упомянутого де Куинси, а позднее - Роберта Луиса Стивенсона. Американцы подхватили эту уже сложившуюся традицию и приходятся Монтеню двоюродной родней: у истоков стоят Генри Дэвид Торо и Ралф Уолдо Эмерсон.
В России, как я уже заметил, отсутствие договора о жанре не мешало многим писателям в нем работать, но в числе первых, кто писал эссе вполне сознательно, я бы назвал поэта Иосифа Бродского и прозаика Андрея Битова - последний даже ухитрялся вставлять эссе в свои романы. Первый совершенно явно ориентируется на западные образцы, Одена или Оруэлла, тогда как второй восходит к русской традиции - не Достоевского, а Брюсова или Цветаевой с их циклами-тезками "Мой Пушкин". Эти первые вспышки стали началом цепной реакции: сегодня эссе становится законным отечественным жанром, получает прописку и площадь, как лимитчик, отслуживший срок контракта.
И все-таки, современное русское эссе - не английское или американское. Придираться к этой разнице так же бессмысленно, как к разнице между Диккенсом и Толстым, тут все покрывается названием фильма "Национальные особенности русской охоты" или пословицей "что русскому хорошо, то немцу - смерть". Тем не менее, сегодняшнее предпочтение содержания стилю не дает, как мне кажется, развернуться самым замечательным сторонам жанра, потому что эссе - это по замыслу скорее танец, чем гигиеническая гимнастика. Количество пользы здесь вовсе не пропорционально мастерству и красоте.
Именно поэтому я решил открыть цикл передач, посвященный знакомству с современным американским эссе, одним из признанных образцов так называемого "личного" эссе, свободного от эрудиции и полемического блеска: "Все прощай" Джоан Дидион.
За Джоан Дидион в американской литературе закрепился ярлык "лучшей современной стилистки" - все бы хорошо, но подводит женский род. Такая похвала проще, потому что если включить и мужчин, то можно лишиться не только золотой медали, но и вообще призового места. На самом деле, это будет лишь означать, что уровень конкуренции исключительно высок, и претендентов - буквально десятки. Тем не менее, ни у кого почему-то не поднимается язык назвать того или иного художника "лучшим колористом среди шатенов".
Она родилась в 1934-м году в столице Калифорнии Сакраменто, закончила Калифорнийский университет в Беркли, а в 1956-м году переехала в Нью-Йорк, где несколько лет проработала в редакции журнала Vogue. Ее перу принадлежат, в частности, романы "Как Бог на душу", "Молитвенник" и "Демократия" - все они вызвали широкий резонанс, но основным залогом литературной репутации Дидион стали ее эссе, собранные в таких книгах как "Ковыляя к Вифлеему" и "Белый альбом". Знаменательно, что популярная российская энциклопедия относит "Ковыляя к Вифлеему" к воображаемому жанру "документально-публицистической повести". В действительности это, конечно же, сборник эссе, каждое из которых было ранее отдельно опубликовано в журнале. Выход этого сборника в 1968-м году катапультировал Дидион в первую шеренгу мастеров американской прозы - ей аплодировали за то, что она в одиночку возвела репутацию жанра на былую высоту. Короткое эссе, которое вы сейчас услышите, завершает собой книгу "Ковыляя к Вифлеему".
Виртуозность, требующая комментария, неизбежно теряет по крайней мере часть права на это название, но без комментария не обойтись по двум причинам.
Прежде всего, мы имеем дело с переводом. Перевод сопряжен с потерями, которые восполнить нечем. Русскому читателю почти наверняка не известно, что название эссе позаимствовано у поэта Роберта Грейвса, а название всего сборника, "Ковыляя к Вифлеему" - взято из стихотворения Уильяма Батлера Йейтса. Никакое подробное примечание не воссоздаст всей сети намеков и ассоциаций. Говоря о Нью-Йорке, автор упоминает без всякого пояснения ночной клуб "Эль-Морокко" или магазин "Хэммахер-Шлеммер" - этих деталей, если говорить начистоту, подчас не знают сами переводчики. Русский писатель, рассказывая о Москве, не объясняет подробно, что такое ГУМ или Пречистенка. Все это неминуемо вычитается из качества перевода.
Мне кажется, тем не менее, что даже эти неизбежные потери оставляют репутацию стиля Джоан Дидион почти незапятнанной. И мы, свидетели виртуозной иллюзии, не можем не любопытствовать, как это у нее выходит.
Перед нами - восемь лет жизни человека и города, стиснутые до объема кванта. Дидион передает шок и восхищение первого свидания, восторг и разочарование, трагедию и исцеление - не называя при этом ни единого имени, события или даты. Нет ничего, кроме атмосферы, кроме точных слов в точной последовательности: из романа в пятьсот страниц выкинули все лишнее, четыреста девяносто пять. Настоящее искусство - это вычеркивание, это Дзен, внятная пустота.
Мне вспоминается собственная молодость в Нью-Йорке - она никогда и не забывалась, но у Дидион получилось точнее, чем было на самом деле.
ВСЁ ПРОЩАЙ
Джоан Дидион
Сколько миль до Вифлеема?
Десять раз семь, вероятно.
Можно дойти, пока светит свеча?
Можно - туда и обратно.
Если ноги резвы в пути,
Покуда светит - можно дойти.
Легко увидеть, откуда все берет начало, труднее - где кончается. Сейчас, с ясностью, заставляющей сжиматься нервы в устье затылка, я могу вспомнить, когда для меня начался Нью-Йорк, но мне никак не поймать мгновение, когда он кончился, никогда не прорваться сквозь недомолвки и повторные попытки, и сквозь безуспешные намерения к тому точному месту на странице, где героиня уже расстается с былым оптимизмом. Когда я впервые увидела Нью-Йорк, мне было двадцать, стояло лето, и я сошла с DC-7 на старом временном Айдлвудском аэродроме в новом платье, которое казалось очень элегантным в Сакраменто, но теперь уже не таким элегантным, даже на старом Айдлвудском аэродроме, и теплый воздух отдавал плесенью, и какой-то инстинкт, запрограммированный всеми виденными фильмами и всеми слышанными песнями, и всеми историями, которые я когда-либо читала о Нью-Йорке, уведомлял меня, что мне уже никогда не быть той прежней. И я уже никогда ею не была. Немного позже из всех музыкальных автоматов верхнего Ист-Сайда неслась песня со словами "но где же школьница, которой я была", и когда сгущалась ночь, я сама гадала об этом. Теперь я знаю, что почти каждый рано или поздно гадает о чем-то в этом роде, чем бы он или она ни занимались, но одно из сомнительных преимуществ возраста, когда тебе двадцать и двадцать один, и даже двадцать три, заключается в убеждении, что подобное, каковы бы ни были все свидетельства против, никогда раньше ни с кем не случалось.
Конечно же, это мог бы оказаться какой-нибудь другой город, будь обстоятельства другими, будь время другим и будь я сама другой, это мог быть Париж или Чикаго, или даже Сан-Франциско, но раз уж я говорю о себе, я говорю о Нью-Йорке. В первый вечер я открыла окно автобуса, идущего в город, и пыталась разглядеть небоскребы, но все, что я могла видеть, были пустыри Квинса и большой указатель с надписью "Этот ряд к тоннелю Мидтаун", а затем потоп летнего дождя (даже это казалось замечательным и экзотичным, потому что я прибыла с Запада, где летних дождей не бывает), а затем я три дня сидела укутанная в одеяла в гостиничном номере, доведенном кондиционером до двух градусов Цельсия, и пыталась выбраться из жуткой простуды с высокой температурой. Мне не приходило в голову позвонить врачу, потому что я ни одного врача не знала, и хотя мне приходило в голову позвонить администратору и попросить выключить кондиционер, я так и не позвонила, потому что не знала, сколько дать на чай тому, кто может прийти - бывал ли кто-нибудь настолько молод? Бывал, потому что я - вещественное доказательство. Все, что я могла делать в эти три дня, это говорить по междугородному телефону с мальчиком, за которого, как я уже знала, я не выйду весной замуж. Я собиралась остаться в Нью-Йорке, говорила я ему, всего на шесть месяцев, а из окна мне был виден Бруклинский мост. Как оказалось, этот мост был Трайборо, и я осталась на восемь лет.
Задним числом мне кажется, что эти дни, до того, как я узнала названия мостов, были счастливее, чем те, которые наступили после, но вы, наверное, сами увидите по ходу повествования. Отчасти то, что я хочу вам рассказать, - это каково быть молодым в Нью-Йорке, как шесть месяцев могут превратиться в восемь лет с обманчивой легкостью кинематографического наплыва, ибо так я вижу эти годы сейчас, в длинной последовательности сентиментальных наплывов и старомодных комбинированных кадров: фонтан здания "Сигрэм" рассыпается на снежинки, я вхожу двадцатилетней во вращающуюся дверь и выхожу уже гораздо старше и на другую улицу. Но прежде всего я хочу объяснить вам, а в процессе может быть и самой себе, почему я больше не живу в Нью-Йорке. Часто говорят, что Нью-Йорк - это город только для очень богатых или очень бедных. Куда реже говорят, что Нью-Йорк - это также город для очень молодых, по крайней мере, для тех из нас, кто, как и я, прибыл туда из другого места.
Помню, как однажды, холодным ясным декабрьским вечером в Нью-Йорке, я предложила приятелю, который жаловался, что слишком засиделся на одном месте, пойти со мной на вечеринку, где, как я уверяла его с ликующей находчивостью двадцатилетней, должны быть "новые лица". Он хохотал пока буквально не задохнулся, и мне пришлось опустить оконное стекло в такси и бить его по спине. "Новые лица", сказал он наконец, "не говори мне о новых лицах". Похоже, что последний раз, когда он побывал на вечеринке, где ему обещали новые лица, в комнате было пятнадцать человек, и он уже переспал с пятью из женщин и лишь двоим из мужчин не был должен. Я рассмеялась вместе с ним, но первый снег только что начал падать, и по всей Пятой авеню, куда только достигал мой взгляд, посверкивали желтым и белым большие рождественские елки, и на мне было новое платье, и мне еще понадобилось много времени, чтобы понять конкретную мораль этой истории.
Мне понадобилось много времени, потому что, говоря попросту, я была влюблена в Нью-Йорк. Я говорю о "любви" не в каком-нибудь разговорном смысле, я имею в виду, что была влюблена в этот город, как любишь первого человека, который к тебе прикоснется, и как уже никогда не полюбишь никого другого. Помню, как я шла по 62-й улице, в сумерках этой первой весны, или второй весны, они какое-то время были все одинаковы. Я опаздывала на свидание с кем-то, но остановилась на Лексингтон-Авеню и купила персик, и стояла на углу и ела его, и знала, что я прибыла с Запада и угодила в мираж. Я ощущала вкус персика и чувствовала, как мягкий воздух из решетки сабвея обдувает мне ноги, и ловила запах сирени и мусора, и дорогих духов, и я знала, что рано или поздно за все придется платить, потому что я была не отсюда, не вписывалась здесь, но когда тебе двадцать два или двадцать три, ты думаешь, что со временем у тебя будет богатое эмоциональное сальдо, и ты сможешь уплатить любую цену. Я тогда все еще верила в возможности, все еще ходила со столь типичным для Нью-Йорка чувством, что каждую минуту, каждый день, каждый месяц что-то может случиться. Я зарабатывала тогда всего 65 или 70 долларов в неделю ("доверься Хэтти Карнеги", советовал мне без тени иронии редактор журнала, в котором я работала), так мало, что бывали недели, когда мне, чтобы иметь пропитание, приходилось расплачиваться кредитной карточкой за продукты в деликатесной лавке универмага "Блумингдейлз", о чем я никогда не упоминала в письмах, которые писала в Калифорнию. Я никогда не говорила отцу, что мне нужны деньги, потому что он бы послал, и я никогда не узнала бы, получится ли у меня своими силами. Тогда зарабатывание на жизнь казалось мне игрой с совершенно произвольными, но несокрушимыми правилами. И кроме как особыми зимними вечерами - скажем, шесть тридцать в районе 70-х улиц, когда уже темно и зябко от ветра с реки, когда я очень быстро иду к автобусу и заглядываю в яркие окна кирпичных фасадов, и вижу поваров, которые трудятся в чистых кухнях, и воображаю себе женщин, зажигающих свечи этажом выше, и красивых детей, которых купают еще выше этажом, - кроме как в такие вечера я никогда не ощущала себя бедной; у меня было чувство, что если бы мне понадобились деньги, я бы всегда их достала. Я могла бы писать газетную колонку для подростков под псевдонимом Дебби Линн, или я могла бы контрабандой возить золото в Индию, или стала бы стодолларовой девушкой по вызову, и все это не имело никакого значения.
Не было ничего бесповоротного, все было достижимо. Практически за каждым углом подстерегало что-то любопытное и интересное, что-то, чего я раньше никогда не видела и не делала, и о чем не знала. Я могла пойти на вечеринку и познакомиться с кем-то, кто именовал себя "эмоциональным магнитом" и заведовал "институтом эмоционального магнетизма", или с Тиной Онассис Блэндфорд, или с выскочкой из Флориды, завсегдатаем, по его словам, "большой двойки", оси "Саутхэмптон"-"Эль-Морокко" ("У меня, моя милая, хорошие связи в большой двойке", говорил он мне за листовой капустой на своей огромной взятой взаймы террасе), или с вдовой сельдерейного короля гарлемского рынка, или с продавцом роялей из Бон-Терр, штат Миссури, или с кем-то, кто уже приобрел и потерял два состояния в Мидленде, Техас. Я могла давать обещания себе и другим и располагала всем временем на свете, чтобы их сдержать. Я могла бодрствовать ночь напролет и делать ошибки, и все это не засчитывалось.
Дело в том, что я была в Нью-Йорке в странной ситуации: мне никогда не приходило в голову, что я жила там реальной жизнью. У себя в воображении я всегда оставалась там еще на несколько месяцев, только до Рождества или до Пасхи, или до первого теплого майского дня. Я почему-то лучше всего себя чувствовала в компании южан. Они как будто были в Нью-Йорке вроде меня, в неопределенно затянувшейся отлучке из своих мест, не склонные гадать о будущем, временные изгнанники, всегда знавшие, когда отбывают рейсы в Нью-Орлеан или Мемфис, или Ричмонд, или, в моем случае, в Калифорнию. Тот, кто всегда живет с расписанием полетов в ящике стола, живет по несколько иному календарю. Рождество, например, было трудным временем. Другие могли одолеть его без проблем, отправиться в Стоу, или заграницу, или к матери в Коннектикут; те из нас, кто считал, что живет где-то в другом месте, проводили его заказывая и отменяя полеты, ожидая задержанных погодой авиарейсов как последнего самолета из Лиссабона в 1940-м году, и в конце концов утешая друг друга, тех из нас, кто оставался, апельсинами и сувенирами, и начинкой из копченых устриц, как в детстве, сбиваясь в тесный круг, колонисты в далекой стране.
Но ведь мы такими и были. Я не уверена, что у выросших на Востоке есть возможность до конца понять, что значит Нью-Йорк, сама идея Нью-Йорка, для тех из нас, кто прибыл с Запада или с Юга. Для восточного ребенка, особенно ребенка, у которого всегда был дядя на Уолл-Стрит, и который провел сотни воскресений сначала в "Шварце" и за примеркой обуви в "Бесте", а затем ожидая под билтморскими часами и танцуя под Лестера Лэйнина, Нью-Йорк - это просто город, пусть даже Город с большой буквы, вполне реальное место, где живут люди. Но для тех из нас, кто прибыл из мест, где никто не слыхал о Лестере Лейнине, а Гранд-Сентрал-Стейшен была субботней радиопрограммой, где Уолл-Стрит и Пятая авеню, и Мэдисон-Авеню были не реальные места, а абстракции ("Деньги" и "Высокая мода", и "Торгаши"), Нью-Йорк не был просто городом. Нет, это была бесконечно романтическая идея, загадочное средоточие всей любви и денег, и власти, воплощение сияющей и бренной мечты. Думать о том, чтобы там "жить", значило бы свести чудесное к повседневному: никто не "живет" в Ксанаду.
Мне и впрямь было невероятно трудно понять тех молодых женщин, для которых Нью-Йорк не был просто эфемерным Эсторилем, а реальным местом, девушек, покупавших тостеры и устанавливавших новые полки у себя в квартирах, и рассчитывавших на какое-то резонное будущее. Я никогда не покупала мебели в Нью-Йорке. Где-то с год я жила в чужих квартирах; затем я жила в районе 90-х улиц в квартире, меблированной исключительно вещами, взятыми из хранилища другом, у которого съехала жена. А когда я покинула квартиру на 90-х (это было, когда я покидала все, когда все разваливалось на куски), я так все в ней и оставила, даже мою зимнюю одежду и карту графства Сакраменто, которую я повесила на стену, чтобы напоминать себе, кто я такая, и переехала в монашескую четырехкомнатную анфиладу на 75-й улице. Слово "монашеская" тут, пожалуй, вводит в заблуждение, подразумевая некий стильный аскетизм; до тех пор, пока я не вышла замуж, и мой муж не завез кое-какую мебель, во всех этих четырех комнатах не было ничего, кроме дешевого двойного матраса и пружинной тахты, заказанной по телефону в день задуманного переезда, и двух французских садовых стульев, которые одолжил приятель, занимавшийся их импортом. (Сейчас кажется странным, что все, с кем я была знакома в Нью-Йорке, имели какие-то любопытные и безнадежные источники побочного заработка. Они импортировали садовые стулья, которые не слишком хорошо продавались в "Хэммахер-Шлеммере", или же пытались сбывать в Гарлеме выпрямители волос, или писали за других разоблачения "синдиката убийств" в воскресных приложениях. Мне кажется, что наверное никто из нас не был слишком серьезен, разве что лишь в отношении самых частных глубин собственной жизни.)
Все, что я предприняла в отношении этой квартиры, так это развесила пятьдесят ярдов желтого театрального шелка вдоль окон спальни, потому что у меня была какая-то идея, что в золотистом свете я буду чувствовать себя лучше, но я не позаботилась правильно вшить в занавески грузила, и все это лето длинные полотна прозрачного золотистого шелка выдувало из окон, и они запутывались и мокли в послеполуденных грозах. Это был год, мой двадцать восьмой, когда я начинала понимать, что не все обещания будут исполнены, что кое-что все-таки бесповоротно, и что в конечном счете все засчитывается, каждое уклонение и каждое промедление, каждая ошибка, каждое слово - все без исключения.
Об этом ведь и шла речь, правда? Обещания? Сейчас, когда Нью-Йорк возвращается ко мне, он приходит в галлюцинаторных вспышках, с такой клинической четкостью, что порой хочется, чтобы память внесла искажения, которые ей обычно приписывают. Долгое время в Нью-Йорке я пользовалась духами Fleurs de Rocaille, а потом L'Air du Temps, и сейчас даже малейший след тех или других может замкнуть мои сети накоротко до конца дня. И я не могу ощутить запах жасминного мыла "Анри Бандель" без того, чтобы провалиться в прошлое, или той особой смеси пряностей, в которой варят крабов. Этой смеси были целые бочки в чешской лавочке на 80-х, куда я однажды зашла за покупками. Запахи, конечно, - общеизвестные стимулы памяти, но есть и другие вещи, которые действуют на меня точно так же. Простыни в сине-белых полосах. Кассис с вермутом. Какие-то выцветшие ночные рубашки, которые были новыми в 1959-м или 1960-м году, и какие-то шифоновые шарфы, купленные примерно тогда же.
Я полагаю, что у многих из нас, кто был молод в Нью-Йорке, на домашних экранах мелькают одни и те же сцены. Я помню, как я сижу во множестве квартир с легкой головной болью около пяти утра. У меня был друг, который не мог спать, и он знал еще нескольких людей с той же проблемой, и мы наблюдали, как светлело небо, и пили последний стакан без льда, а затем шли домой в свете раннего утра, когда улицы чисты и влажны (ночью был дождь? мы никогда не знали), и немногие проносящиеся такси еще не погасили фар, и единственным цветом был зеленый и красный от светофоров. Бары "Белая роза" открываются рано утром; я вспоминаю, как ждала в одном из них, чтобы посмотреть, как вылетает в космос астронавт, и ждала так долго, что когда это действительно произошло, я смотрела не на экран телевизора, а на таракана на кафельном полу. Мне нравились унылые сучья над Вашингтон-Сквер на рассвете и одноцветная плоскость Второй авеню, пожарные лестницы и забранные решеткой фасады магазинов, странные и пустые в своей перспективе.
Довольно трудно ссориться в шесть-тридцать или семь утра, без сна, и это, наверное, была одна из причин, по которой мы всю ночь не спали, и мне это казалось приятным временем суток. В этой квартире на Девяностых окна были закрыты ставнями, и я могла поспать несколько часов, а потом пойти на работу. Я могла тогда работать на двух или трех часах сна и бадейке кофе из "Чок-фул-о-натс". Мне нравилось ходить на работу, нравился умиротворяющий и бодрящий ритм выпуска в свет журнала, нравилась упорядоченная последовательность четырехцветных моделей и двухцветных моделей, и черно-белых моделей, а затем самого "продукта" - не абстракции, а чего-то, что выглядело непринужденно глянцево, и что можно было взять в киоске и взвесить в руке. Я любила все эти тонкости гранок и макетов, любила работать поздно по ночам в день выхода журнала, сидя и читая "Вэраети" и ожидая, когда позвонят из отдела публикаций. Из моего кабинета мне был виден через весь город погодный сигнал на здании "Мючуэл-ов-Нью-Йорк" и огни, поочередно высвечивающие "Тайм" и "Лайф" над Рокфеллер-Плаза; каким-то загадочным образом это меня радовало, и радовала дорога пешком домой в лиловатые восемь часов ранних летних вечеров, разглядывание того и сего: супниц "Лоустофт" в витринах 57-й улицы, людей в вечерней одежде, пытающихся поймать такси, деревьев, только входящих в полную листву, играющего воздуха, всех этих сладких обещаний денег и лета.
Уже миновали годы, но я все еще не теряла этого ощущения чуда в Нью-Йорке. Я стала лелеять его одиночество, чувство, что в любой момент никому не должно быть дела до того, где я и что я делаю. Я любила гулять, от Ист-Ривера до Гудзона и обратно в прохладные дни, по Виллиджу в теплые. Подруга оставляла мне ключ от своей квартиры в Вест-Виллидже, когда была в отъезде, и иногда я просто переселялась туда, потому что к этому времени телефон уже стал меня беспокоить (червоточина, как видите, уже поразила розу), а этот номер знали немногие. Я помню день, когда кто-то, кто знал номер в Вест-Виллидже, пришел взять меня на ланч, и мы оба были с похмелья, и я поранила себе палец, открывая ему пиво, и расплакалась, и мы пошли в испанский ресторан и пили "кровавую Мэри" под гаспачо, пока нам не стало лучше. Я тогда не чувствовала себя виноватой, проводя таким образом послеполудень, потому что у меня все еще были впереди все послеполудни в мире.
И даже в эти поздние времена я все еще любила ходить на вечеринки, на все вечеринки: плохие вечеринки, субботние послеполуденные "вечеринки", которые устраивали недавно сочетавшиеся пары, жившие в Стайвезант-Тауне, вестсайдские вечеринки неопубликованных или несостоявшихся писателей, которые выставляли дешевое красное вино и говорили об отъезде в Гвадалахару, вечеринки в Виллидже, где все гости работали в рекламных агенствах и голосовали за реформированных демократов, пресс-вечеринки в "Сардиз", вечеринки самого дурного пошиба. Вы, наверное, уже поняли, что я была не из тех, кому идет на пользу чужой опыт, что миновала уйма времени, прежде чем я перестала верить в новые лица и начала понимать урок всей этой истории, который заключался в том, что на Ярмарке часто случается задержаться дольше положенного.
Я не могу вам сказать, когда я начала это понимать. Я знаю только, что когда мне было двадцать восемь, стало очень плохо. Казалось, что все, что мне говорили, я уже слышала прежде, и я больше не могла слушать. Я уже не могла сидеть в маленьких барах у Гранд-Сентрал и слушать чьи-то жалобы о том, как его жена была не в состоянии справиться с прислугой, пока он опаздывал на очередной поезд в Коннектикут. У меня больше не было интереса слушать об авансах, получаемых другими от издателей, о пьесах, у которых не ладилось со вторым актом в Филадельфии, или о людях, которые очень бы мне понравились, если бы только я пошла и встретилась с ними. Я уже с ними встречалась - всегда. В городе были некоторые места, которых я должна была избегать. Я не могла терпеть верхней части Мэдисон-Авеню по утрам в будни (это был особенно неудобный пункт антипатии, так как я жила всего в пятидесяти или шестидесяти футах к востоку от Мэдисон), потому что я видела там женщин, прогуливающих йоркширских терьеров и делающих покупки в "Гристидз", и у меня в горле поднимался какой-то вебленовский спазм. Я не могла ходить на Таймс-Сквер во второй половине дня или в нью-йоркскую Публичную библиотеку - вообще без какой бы то ни было причины. В какой-нибудь день я не могла пойти в магазин "Шраффтс", а на следующий это мог быть "Бонуит-Теллер".
Я обижала людей, которые были мне дороги, и оскорбляла тех, которые не были. Я закрыла себе доступ к одному человеку, который был мне ближе, чем все остальные. Я плакала до тех пор, пока не перестала даже различать, когда я плачу, а когда - нет, плакала в лифтах и в такси, и в китайских прачечных, и когда я пошла к врачу, он лишь сказал, что у меня, по-видимому, депрессия, и что мне надо сходить к "специалисту". Он написал мне имя и адрес психиатра, но я не пошла.
Вместо этого я вышла замуж, что, как оказалось, было очень хорошо, но в неправильное время, потому что я все еще не могла ходить по утрам по верхней Мэдисон-Авеню, и все еще не могла говорить с людьми, и все еще плакала в китайских прачечных. Я никогда до тех пор не понимала, что значит "отчаяние", и не уверена, что понимаю сейчас, но в тот год я поняла. Конечно же, работать я не могла. Я даже не могла с достаточной уверенностью обеспечить себя обедом и сидела парализованная в этой квартире на 75-й улице, пока не звонил из офиса муж и не говорил деликатно, что мне не надо беспокоиться об обеде, что мы можем встретиться в пабе Майкла или в "Тутс-Шор", или в "Сардиз-Ист". А однажды утром в апреле (мы поженились в январе) он позвонил и сказал мне, что хочет на время уехать из Нью-Йорка, что возьмет на полгода отпуск без содержания, что мы куда-нибудь отправимся.
Он сказал мне это три года назад, и с тех пор мы живем в Лос-Анджелесе. Многие из тех, кого мы знали в Нью-Йорке, считают это странным вывихом, и без обиняков говорят нам об этом. На это нет возможного, адекватного ответа, и мы даем какие-то дежурные ответы, ответы, какие дают все. Я говорю о том, как трудно было бы для нас "позволить себе" в данный момент жить в Нью-Йорке, о том, как много нам нужно "пространства". Все, что я имею в виду, это то, что я была очень молода в Нью-Йорке, и что в какой-то момент этот золотой ритм дал сбой, и я уже не так молода.
Когда я последний раз была в Нью-Йорке, стоял холодный январь, и все были больные и усталые. Многие из тех, кого я знала, переехали в Даллас или сели на антабус, или купили ферму в Нью-Хемпшире. Мы пробыли десять дней, а затем вылетели послеобеденным рейсом назад в Лос-Анджелес, и по пути домой из аэропорта в ту ночь мне была видна луна над Тихим океаном, и все кругом пахло жасмином, и мы оба понимали, что больше нет смысла держать эту квартиру, которую мы все еще держали в Нью-Йорке. Были годы, когда я называла Лос-Анджелес "Берегом", но кажется, что это было очень давно.
Сергей Юрьенен:
Цикл подготовил Алексей Цветков. Проза без вымысла: Американский вариант. В первой передаче Джоан Дидион - "Все прощай..." Серию передач подготоил наш коллега, поэт, прозаик, переводчик Алексей Цветков.
Алексей Цветков:
Нельзя сказать, чтобы жанр эссе был в России неизвестен - достаточно вспомнить Розанова, "Дневник писателя" Достоевского или прозу Мандельштама. Но жанр этот почему-то никогда не был по-настоящему узаконен - он по сей день остается чем-то вроде жильца под лестницей или, выражаясь советским языком, получил лимитную прописку.
Оглядываясь на возможные причины, с изумлением понимаешь, что они, как почти всегда в реальной жизни, не имеют никаких национальных и мировоззренческих корней - это, скорее, особенности языка и исторический приоритет, простой случай. Название сборника Мишеля Монтеня, который фактически запустил эссе в европейскую литературу, было переведено на русский язык как "Опыты". В принципе, перевод вполне правильный, но слово "опыт" в русском языке отягощено значениями, которые исключают его употребление в качестве определения жанра: какой писатель в здравом уме возьмется сочинять "опыт"?
Во французском оригинале слово essai имеет значение "попытка" - вполне понятно, почему русский переводчик его отверг. Зачем читателю копаться в чьих-то попытках - не лучше ли получить готовый результат? В самой Франции такая проблема не возникла, потому что авторитет Монтеня был настолько велик, что его "попытки" со временем вызвали череду подражателей. В английский язык слово было принято как есть, потому что словесный импорт из Франции был давней традицией, начиная с норманского завоевания.
В эту проблему "малых" жанров лучше не углубляться, потому что запутаться крайне легко: так например, в английском нет прямого соответствия русской "статье". А если вернуться к эссе, то, конечно, отсутствие жанрового определения никогда не было препятствием для писателей первого разряда или достаточно широкого кругозора - для того же Достоевского или Мандельштама. Но литераторы более традиционного склада обычно предпочитают торные пути, и они эту целину поднимать не рисковали. С другой стороны, надо было о чем-то писать в газетах, а поскольку главный газетный жанр, информация, был под фактическим запретом, изобиловали всяческие "зарисовки" и "очерки". Ни факультет журналистики МГУ, ни газетная практика не прояснили для меня, что же такое очерк: видимо, все-таки что-то вроде эссе, только написанного по возможности плохо.
Классическое эссе - это сочинение скромного объема на вольную тему, свободное от художественного вымысла. Тема может быть практически любой - эпизод собственного детства, спортивное событие или просто набросок пейзажа, наука или политика, но обязательно в личном аспекте, без четкого изложения доводов. Это видно уже из заголовков такого английского классика как Томас де Куинси: "Убийство как одно из изящных искусств" или "Об английском почтовом дилижансе". Главный элемент эссе, его, если так можно выразиться, "несущая конструкция" - это не стройность аргумента, а отточенность стиля. В этом плане эссе ближе не к "статье" в ее русском понимании, а к рассказу или даже стихотворению.
Второй родиной эссе стала Великобритания, где, даже раньше, чем во Франции, этот жанр приобрел, что называется, широкую популярность в узких кругах. В числе признанных мастеров XIX века можно назвать Уильяма Хэзлитта, Чарлза Лэмба и уже упомянутого де Куинси, а позднее - Роберта Луиса Стивенсона. Американцы подхватили эту уже сложившуюся традицию и приходятся Монтеню двоюродной родней: у истоков стоят Генри Дэвид Торо и Ралф Уолдо Эмерсон.
В России, как я уже заметил, отсутствие договора о жанре не мешало многим писателям в нем работать, но в числе первых, кто писал эссе вполне сознательно, я бы назвал поэта Иосифа Бродского и прозаика Андрея Битова - последний даже ухитрялся вставлять эссе в свои романы. Первый совершенно явно ориентируется на западные образцы, Одена или Оруэлла, тогда как второй восходит к русской традиции - не Достоевского, а Брюсова или Цветаевой с их циклами-тезками "Мой Пушкин". Эти первые вспышки стали началом цепной реакции: сегодня эссе становится законным отечественным жанром, получает прописку и площадь, как лимитчик, отслуживший срок контракта.
И все-таки, современное русское эссе - не английское или американское. Придираться к этой разнице так же бессмысленно, как к разнице между Диккенсом и Толстым, тут все покрывается названием фильма "Национальные особенности русской охоты" или пословицей "что русскому хорошо, то немцу - смерть". Тем не менее, сегодняшнее предпочтение содержания стилю не дает, как мне кажется, развернуться самым замечательным сторонам жанра, потому что эссе - это по замыслу скорее танец, чем гигиеническая гимнастика. Количество пользы здесь вовсе не пропорционально мастерству и красоте.
Именно поэтому я решил открыть цикл передач, посвященный знакомству с современным американским эссе, одним из признанных образцов так называемого "личного" эссе, свободного от эрудиции и полемического блеска: "Все прощай" Джоан Дидион.
За Джоан Дидион в американской литературе закрепился ярлык "лучшей современной стилистки" - все бы хорошо, но подводит женский род. Такая похвала проще, потому что если включить и мужчин, то можно лишиться не только золотой медали, но и вообще призового места. На самом деле, это будет лишь означать, что уровень конкуренции исключительно высок, и претендентов - буквально десятки. Тем не менее, ни у кого почему-то не поднимается язык назвать того или иного художника "лучшим колористом среди шатенов".
Она родилась в 1934-м году в столице Калифорнии Сакраменто, закончила Калифорнийский университет в Беркли, а в 1956-м году переехала в Нью-Йорк, где несколько лет проработала в редакции журнала Vogue. Ее перу принадлежат, в частности, романы "Как Бог на душу", "Молитвенник" и "Демократия" - все они вызвали широкий резонанс, но основным залогом литературной репутации Дидион стали ее эссе, собранные в таких книгах как "Ковыляя к Вифлеему" и "Белый альбом". Знаменательно, что популярная российская энциклопедия относит "Ковыляя к Вифлеему" к воображаемому жанру "документально-публицистической повести". В действительности это, конечно же, сборник эссе, каждое из которых было ранее отдельно опубликовано в журнале. Выход этого сборника в 1968-м году катапультировал Дидион в первую шеренгу мастеров американской прозы - ей аплодировали за то, что она в одиночку возвела репутацию жанра на былую высоту. Короткое эссе, которое вы сейчас услышите, завершает собой книгу "Ковыляя к Вифлеему".
Виртуозность, требующая комментария, неизбежно теряет по крайней мере часть права на это название, но без комментария не обойтись по двум причинам.
Прежде всего, мы имеем дело с переводом. Перевод сопряжен с потерями, которые восполнить нечем. Русскому читателю почти наверняка не известно, что название эссе позаимствовано у поэта Роберта Грейвса, а название всего сборника, "Ковыляя к Вифлеему" - взято из стихотворения Уильяма Батлера Йейтса. Никакое подробное примечание не воссоздаст всей сети намеков и ассоциаций. Говоря о Нью-Йорке, автор упоминает без всякого пояснения ночной клуб "Эль-Морокко" или магазин "Хэммахер-Шлеммер" - этих деталей, если говорить начистоту, подчас не знают сами переводчики. Русский писатель, рассказывая о Москве, не объясняет подробно, что такое ГУМ или Пречистенка. Все это неминуемо вычитается из качества перевода.
Мне кажется, тем не менее, что даже эти неизбежные потери оставляют репутацию стиля Джоан Дидион почти незапятнанной. И мы, свидетели виртуозной иллюзии, не можем не любопытствовать, как это у нее выходит.
Перед нами - восемь лет жизни человека и города, стиснутые до объема кванта. Дидион передает шок и восхищение первого свидания, восторг и разочарование, трагедию и исцеление - не называя при этом ни единого имени, события или даты. Нет ничего, кроме атмосферы, кроме точных слов в точной последовательности: из романа в пятьсот страниц выкинули все лишнее, четыреста девяносто пять. Настоящее искусство - это вычеркивание, это Дзен, внятная пустота.
Мне вспоминается собственная молодость в Нью-Йорке - она никогда и не забывалась, но у Дидион получилось точнее, чем было на самом деле.
ВСЁ ПРОЩАЙ
Джоан Дидион
Сколько миль до Вифлеема?
Десять раз семь, вероятно.
Можно дойти, пока светит свеча?
Можно - туда и обратно.
Если ноги резвы в пути,
Покуда светит - можно дойти.
Легко увидеть, откуда все берет начало, труднее - где кончается. Сейчас, с ясностью, заставляющей сжиматься нервы в устье затылка, я могу вспомнить, когда для меня начался Нью-Йорк, но мне никак не поймать мгновение, когда он кончился, никогда не прорваться сквозь недомолвки и повторные попытки, и сквозь безуспешные намерения к тому точному месту на странице, где героиня уже расстается с былым оптимизмом. Когда я впервые увидела Нью-Йорк, мне было двадцать, стояло лето, и я сошла с DC-7 на старом временном Айдлвудском аэродроме в новом платье, которое казалось очень элегантным в Сакраменто, но теперь уже не таким элегантным, даже на старом Айдлвудском аэродроме, и теплый воздух отдавал плесенью, и какой-то инстинкт, запрограммированный всеми виденными фильмами и всеми слышанными песнями, и всеми историями, которые я когда-либо читала о Нью-Йорке, уведомлял меня, что мне уже никогда не быть той прежней. И я уже никогда ею не была. Немного позже из всех музыкальных автоматов верхнего Ист-Сайда неслась песня со словами "но где же школьница, которой я была", и когда сгущалась ночь, я сама гадала об этом. Теперь я знаю, что почти каждый рано или поздно гадает о чем-то в этом роде, чем бы он или она ни занимались, но одно из сомнительных преимуществ возраста, когда тебе двадцать и двадцать один, и даже двадцать три, заключается в убеждении, что подобное, каковы бы ни были все свидетельства против, никогда раньше ни с кем не случалось.
Конечно же, это мог бы оказаться какой-нибудь другой город, будь обстоятельства другими, будь время другим и будь я сама другой, это мог быть Париж или Чикаго, или даже Сан-Франциско, но раз уж я говорю о себе, я говорю о Нью-Йорке. В первый вечер я открыла окно автобуса, идущего в город, и пыталась разглядеть небоскребы, но все, что я могла видеть, были пустыри Квинса и большой указатель с надписью "Этот ряд к тоннелю Мидтаун", а затем потоп летнего дождя (даже это казалось замечательным и экзотичным, потому что я прибыла с Запада, где летних дождей не бывает), а затем я три дня сидела укутанная в одеяла в гостиничном номере, доведенном кондиционером до двух градусов Цельсия, и пыталась выбраться из жуткой простуды с высокой температурой. Мне не приходило в голову позвонить врачу, потому что я ни одного врача не знала, и хотя мне приходило в голову позвонить администратору и попросить выключить кондиционер, я так и не позвонила, потому что не знала, сколько дать на чай тому, кто может прийти - бывал ли кто-нибудь настолько молод? Бывал, потому что я - вещественное доказательство. Все, что я могла делать в эти три дня, это говорить по междугородному телефону с мальчиком, за которого, как я уже знала, я не выйду весной замуж. Я собиралась остаться в Нью-Йорке, говорила я ему, всего на шесть месяцев, а из окна мне был виден Бруклинский мост. Как оказалось, этот мост был Трайборо, и я осталась на восемь лет.
Задним числом мне кажется, что эти дни, до того, как я узнала названия мостов, были счастливее, чем те, которые наступили после, но вы, наверное, сами увидите по ходу повествования. Отчасти то, что я хочу вам рассказать, - это каково быть молодым в Нью-Йорке, как шесть месяцев могут превратиться в восемь лет с обманчивой легкостью кинематографического наплыва, ибо так я вижу эти годы сейчас, в длинной последовательности сентиментальных наплывов и старомодных комбинированных кадров: фонтан здания "Сигрэм" рассыпается на снежинки, я вхожу двадцатилетней во вращающуюся дверь и выхожу уже гораздо старше и на другую улицу. Но прежде всего я хочу объяснить вам, а в процессе может быть и самой себе, почему я больше не живу в Нью-Йорке. Часто говорят, что Нью-Йорк - это город только для очень богатых или очень бедных. Куда реже говорят, что Нью-Йорк - это также город для очень молодых, по крайней мере, для тех из нас, кто, как и я, прибыл туда из другого места.
Помню, как однажды, холодным ясным декабрьским вечером в Нью-Йорке, я предложила приятелю, который жаловался, что слишком засиделся на одном месте, пойти со мной на вечеринку, где, как я уверяла его с ликующей находчивостью двадцатилетней, должны быть "новые лица". Он хохотал пока буквально не задохнулся, и мне пришлось опустить оконное стекло в такси и бить его по спине. "Новые лица", сказал он наконец, "не говори мне о новых лицах". Похоже, что последний раз, когда он побывал на вечеринке, где ему обещали новые лица, в комнате было пятнадцать человек, и он уже переспал с пятью из женщин и лишь двоим из мужчин не был должен. Я рассмеялась вместе с ним, но первый снег только что начал падать, и по всей Пятой авеню, куда только достигал мой взгляд, посверкивали желтым и белым большие рождественские елки, и на мне было новое платье, и мне еще понадобилось много времени, чтобы понять конкретную мораль этой истории.
Мне понадобилось много времени, потому что, говоря попросту, я была влюблена в Нью-Йорк. Я говорю о "любви" не в каком-нибудь разговорном смысле, я имею в виду, что была влюблена в этот город, как любишь первого человека, который к тебе прикоснется, и как уже никогда не полюбишь никого другого. Помню, как я шла по 62-й улице, в сумерках этой первой весны, или второй весны, они какое-то время были все одинаковы. Я опаздывала на свидание с кем-то, но остановилась на Лексингтон-Авеню и купила персик, и стояла на углу и ела его, и знала, что я прибыла с Запада и угодила в мираж. Я ощущала вкус персика и чувствовала, как мягкий воздух из решетки сабвея обдувает мне ноги, и ловила запах сирени и мусора, и дорогих духов, и я знала, что рано или поздно за все придется платить, потому что я была не отсюда, не вписывалась здесь, но когда тебе двадцать два или двадцать три, ты думаешь, что со временем у тебя будет богатое эмоциональное сальдо, и ты сможешь уплатить любую цену. Я тогда все еще верила в возможности, все еще ходила со столь типичным для Нью-Йорка чувством, что каждую минуту, каждый день, каждый месяц что-то может случиться. Я зарабатывала тогда всего 65 или 70 долларов в неделю ("доверься Хэтти Карнеги", советовал мне без тени иронии редактор журнала, в котором я работала), так мало, что бывали недели, когда мне, чтобы иметь пропитание, приходилось расплачиваться кредитной карточкой за продукты в деликатесной лавке универмага "Блумингдейлз", о чем я никогда не упоминала в письмах, которые писала в Калифорнию. Я никогда не говорила отцу, что мне нужны деньги, потому что он бы послал, и я никогда не узнала бы, получится ли у меня своими силами. Тогда зарабатывание на жизнь казалось мне игрой с совершенно произвольными, но несокрушимыми правилами. И кроме как особыми зимними вечерами - скажем, шесть тридцать в районе 70-х улиц, когда уже темно и зябко от ветра с реки, когда я очень быстро иду к автобусу и заглядываю в яркие окна кирпичных фасадов, и вижу поваров, которые трудятся в чистых кухнях, и воображаю себе женщин, зажигающих свечи этажом выше, и красивых детей, которых купают еще выше этажом, - кроме как в такие вечера я никогда не ощущала себя бедной; у меня было чувство, что если бы мне понадобились деньги, я бы всегда их достала. Я могла бы писать газетную колонку для подростков под псевдонимом Дебби Линн, или я могла бы контрабандой возить золото в Индию, или стала бы стодолларовой девушкой по вызову, и все это не имело никакого значения.
Не было ничего бесповоротного, все было достижимо. Практически за каждым углом подстерегало что-то любопытное и интересное, что-то, чего я раньше никогда не видела и не делала, и о чем не знала. Я могла пойти на вечеринку и познакомиться с кем-то, кто именовал себя "эмоциональным магнитом" и заведовал "институтом эмоционального магнетизма", или с Тиной Онассис Блэндфорд, или с выскочкой из Флориды, завсегдатаем, по его словам, "большой двойки", оси "Саутхэмптон"-"Эль-Морокко" ("У меня, моя милая, хорошие связи в большой двойке", говорил он мне за листовой капустой на своей огромной взятой взаймы террасе), или с вдовой сельдерейного короля гарлемского рынка, или с продавцом роялей из Бон-Терр, штат Миссури, или с кем-то, кто уже приобрел и потерял два состояния в Мидленде, Техас. Я могла давать обещания себе и другим и располагала всем временем на свете, чтобы их сдержать. Я могла бодрствовать ночь напролет и делать ошибки, и все это не засчитывалось.
Дело в том, что я была в Нью-Йорке в странной ситуации: мне никогда не приходило в голову, что я жила там реальной жизнью. У себя в воображении я всегда оставалась там еще на несколько месяцев, только до Рождества или до Пасхи, или до первого теплого майского дня. Я почему-то лучше всего себя чувствовала в компании южан. Они как будто были в Нью-Йорке вроде меня, в неопределенно затянувшейся отлучке из своих мест, не склонные гадать о будущем, временные изгнанники, всегда знавшие, когда отбывают рейсы в Нью-Орлеан или Мемфис, или Ричмонд, или, в моем случае, в Калифорнию. Тот, кто всегда живет с расписанием полетов в ящике стола, живет по несколько иному календарю. Рождество, например, было трудным временем. Другие могли одолеть его без проблем, отправиться в Стоу, или заграницу, или к матери в Коннектикут; те из нас, кто считал, что живет где-то в другом месте, проводили его заказывая и отменяя полеты, ожидая задержанных погодой авиарейсов как последнего самолета из Лиссабона в 1940-м году, и в конце концов утешая друг друга, тех из нас, кто оставался, апельсинами и сувенирами, и начинкой из копченых устриц, как в детстве, сбиваясь в тесный круг, колонисты в далекой стране.
Но ведь мы такими и были. Я не уверена, что у выросших на Востоке есть возможность до конца понять, что значит Нью-Йорк, сама идея Нью-Йорка, для тех из нас, кто прибыл с Запада или с Юга. Для восточного ребенка, особенно ребенка, у которого всегда был дядя на Уолл-Стрит, и который провел сотни воскресений сначала в "Шварце" и за примеркой обуви в "Бесте", а затем ожидая под билтморскими часами и танцуя под Лестера Лэйнина, Нью-Йорк - это просто город, пусть даже Город с большой буквы, вполне реальное место, где живут люди. Но для тех из нас, кто прибыл из мест, где никто не слыхал о Лестере Лейнине, а Гранд-Сентрал-Стейшен была субботней радиопрограммой, где Уолл-Стрит и Пятая авеню, и Мэдисон-Авеню были не реальные места, а абстракции ("Деньги" и "Высокая мода", и "Торгаши"), Нью-Йорк не был просто городом. Нет, это была бесконечно романтическая идея, загадочное средоточие всей любви и денег, и власти, воплощение сияющей и бренной мечты. Думать о том, чтобы там "жить", значило бы свести чудесное к повседневному: никто не "живет" в Ксанаду.
Мне и впрямь было невероятно трудно понять тех молодых женщин, для которых Нью-Йорк не был просто эфемерным Эсторилем, а реальным местом, девушек, покупавших тостеры и устанавливавших новые полки у себя в квартирах, и рассчитывавших на какое-то резонное будущее. Я никогда не покупала мебели в Нью-Йорке. Где-то с год я жила в чужих квартирах; затем я жила в районе 90-х улиц в квартире, меблированной исключительно вещами, взятыми из хранилища другом, у которого съехала жена. А когда я покинула квартиру на 90-х (это было, когда я покидала все, когда все разваливалось на куски), я так все в ней и оставила, даже мою зимнюю одежду и карту графства Сакраменто, которую я повесила на стену, чтобы напоминать себе, кто я такая, и переехала в монашескую четырехкомнатную анфиладу на 75-й улице. Слово "монашеская" тут, пожалуй, вводит в заблуждение, подразумевая некий стильный аскетизм; до тех пор, пока я не вышла замуж, и мой муж не завез кое-какую мебель, во всех этих четырех комнатах не было ничего, кроме дешевого двойного матраса и пружинной тахты, заказанной по телефону в день задуманного переезда, и двух французских садовых стульев, которые одолжил приятель, занимавшийся их импортом. (Сейчас кажется странным, что все, с кем я была знакома в Нью-Йорке, имели какие-то любопытные и безнадежные источники побочного заработка. Они импортировали садовые стулья, которые не слишком хорошо продавались в "Хэммахер-Шлеммере", или же пытались сбывать в Гарлеме выпрямители волос, или писали за других разоблачения "синдиката убийств" в воскресных приложениях. Мне кажется, что наверное никто из нас не был слишком серьезен, разве что лишь в отношении самых частных глубин собственной жизни.)
Все, что я предприняла в отношении этой квартиры, так это развесила пятьдесят ярдов желтого театрального шелка вдоль окон спальни, потому что у меня была какая-то идея, что в золотистом свете я буду чувствовать себя лучше, но я не позаботилась правильно вшить в занавески грузила, и все это лето длинные полотна прозрачного золотистого шелка выдувало из окон, и они запутывались и мокли в послеполуденных грозах. Это был год, мой двадцать восьмой, когда я начинала понимать, что не все обещания будут исполнены, что кое-что все-таки бесповоротно, и что в конечном счете все засчитывается, каждое уклонение и каждое промедление, каждая ошибка, каждое слово - все без исключения.
Об этом ведь и шла речь, правда? Обещания? Сейчас, когда Нью-Йорк возвращается ко мне, он приходит в галлюцинаторных вспышках, с такой клинической четкостью, что порой хочется, чтобы память внесла искажения, которые ей обычно приписывают. Долгое время в Нью-Йорке я пользовалась духами Fleurs de Rocaille, а потом L'Air du Temps, и сейчас даже малейший след тех или других может замкнуть мои сети накоротко до конца дня. И я не могу ощутить запах жасминного мыла "Анри Бандель" без того, чтобы провалиться в прошлое, или той особой смеси пряностей, в которой варят крабов. Этой смеси были целые бочки в чешской лавочке на 80-х, куда я однажды зашла за покупками. Запахи, конечно, - общеизвестные стимулы памяти, но есть и другие вещи, которые действуют на меня точно так же. Простыни в сине-белых полосах. Кассис с вермутом. Какие-то выцветшие ночные рубашки, которые были новыми в 1959-м или 1960-м году, и какие-то шифоновые шарфы, купленные примерно тогда же.
Я полагаю, что у многих из нас, кто был молод в Нью-Йорке, на домашних экранах мелькают одни и те же сцены. Я помню, как я сижу во множестве квартир с легкой головной болью около пяти утра. У меня был друг, который не мог спать, и он знал еще нескольких людей с той же проблемой, и мы наблюдали, как светлело небо, и пили последний стакан без льда, а затем шли домой в свете раннего утра, когда улицы чисты и влажны (ночью был дождь? мы никогда не знали), и немногие проносящиеся такси еще не погасили фар, и единственным цветом был зеленый и красный от светофоров. Бары "Белая роза" открываются рано утром; я вспоминаю, как ждала в одном из них, чтобы посмотреть, как вылетает в космос астронавт, и ждала так долго, что когда это действительно произошло, я смотрела не на экран телевизора, а на таракана на кафельном полу. Мне нравились унылые сучья над Вашингтон-Сквер на рассвете и одноцветная плоскость Второй авеню, пожарные лестницы и забранные решеткой фасады магазинов, странные и пустые в своей перспективе.
Довольно трудно ссориться в шесть-тридцать или семь утра, без сна, и это, наверное, была одна из причин, по которой мы всю ночь не спали, и мне это казалось приятным временем суток. В этой квартире на Девяностых окна были закрыты ставнями, и я могла поспать несколько часов, а потом пойти на работу. Я могла тогда работать на двух или трех часах сна и бадейке кофе из "Чок-фул-о-натс". Мне нравилось ходить на работу, нравился умиротворяющий и бодрящий ритм выпуска в свет журнала, нравилась упорядоченная последовательность четырехцветных моделей и двухцветных моделей, и черно-белых моделей, а затем самого "продукта" - не абстракции, а чего-то, что выглядело непринужденно глянцево, и что можно было взять в киоске и взвесить в руке. Я любила все эти тонкости гранок и макетов, любила работать поздно по ночам в день выхода журнала, сидя и читая "Вэраети" и ожидая, когда позвонят из отдела публикаций. Из моего кабинета мне был виден через весь город погодный сигнал на здании "Мючуэл-ов-Нью-Йорк" и огни, поочередно высвечивающие "Тайм" и "Лайф" над Рокфеллер-Плаза; каким-то загадочным образом это меня радовало, и радовала дорога пешком домой в лиловатые восемь часов ранних летних вечеров, разглядывание того и сего: супниц "Лоустофт" в витринах 57-й улицы, людей в вечерней одежде, пытающихся поймать такси, деревьев, только входящих в полную листву, играющего воздуха, всех этих сладких обещаний денег и лета.
Уже миновали годы, но я все еще не теряла этого ощущения чуда в Нью-Йорке. Я стала лелеять его одиночество, чувство, что в любой момент никому не должно быть дела до того, где я и что я делаю. Я любила гулять, от Ист-Ривера до Гудзона и обратно в прохладные дни, по Виллиджу в теплые. Подруга оставляла мне ключ от своей квартиры в Вест-Виллидже, когда была в отъезде, и иногда я просто переселялась туда, потому что к этому времени телефон уже стал меня беспокоить (червоточина, как видите, уже поразила розу), а этот номер знали немногие. Я помню день, когда кто-то, кто знал номер в Вест-Виллидже, пришел взять меня на ланч, и мы оба были с похмелья, и я поранила себе палец, открывая ему пиво, и расплакалась, и мы пошли в испанский ресторан и пили "кровавую Мэри" под гаспачо, пока нам не стало лучше. Я тогда не чувствовала себя виноватой, проводя таким образом послеполудень, потому что у меня все еще были впереди все послеполудни в мире.
И даже в эти поздние времена я все еще любила ходить на вечеринки, на все вечеринки: плохие вечеринки, субботние послеполуденные "вечеринки", которые устраивали недавно сочетавшиеся пары, жившие в Стайвезант-Тауне, вестсайдские вечеринки неопубликованных или несостоявшихся писателей, которые выставляли дешевое красное вино и говорили об отъезде в Гвадалахару, вечеринки в Виллидже, где все гости работали в рекламных агенствах и голосовали за реформированных демократов, пресс-вечеринки в "Сардиз", вечеринки самого дурного пошиба. Вы, наверное, уже поняли, что я была не из тех, кому идет на пользу чужой опыт, что миновала уйма времени, прежде чем я перестала верить в новые лица и начала понимать урок всей этой истории, который заключался в том, что на Ярмарке часто случается задержаться дольше положенного.
Я не могу вам сказать, когда я начала это понимать. Я знаю только, что когда мне было двадцать восемь, стало очень плохо. Казалось, что все, что мне говорили, я уже слышала прежде, и я больше не могла слушать. Я уже не могла сидеть в маленьких барах у Гранд-Сентрал и слушать чьи-то жалобы о том, как его жена была не в состоянии справиться с прислугой, пока он опаздывал на очередной поезд в Коннектикут. У меня больше не было интереса слушать об авансах, получаемых другими от издателей, о пьесах, у которых не ладилось со вторым актом в Филадельфии, или о людях, которые очень бы мне понравились, если бы только я пошла и встретилась с ними. Я уже с ними встречалась - всегда. В городе были некоторые места, которых я должна была избегать. Я не могла терпеть верхней части Мэдисон-Авеню по утрам в будни (это был особенно неудобный пункт антипатии, так как я жила всего в пятидесяти или шестидесяти футах к востоку от Мэдисон), потому что я видела там женщин, прогуливающих йоркширских терьеров и делающих покупки в "Гристидз", и у меня в горле поднимался какой-то вебленовский спазм. Я не могла ходить на Таймс-Сквер во второй половине дня или в нью-йоркскую Публичную библиотеку - вообще без какой бы то ни было причины. В какой-нибудь день я не могла пойти в магазин "Шраффтс", а на следующий это мог быть "Бонуит-Теллер".
Я обижала людей, которые были мне дороги, и оскорбляла тех, которые не были. Я закрыла себе доступ к одному человеку, который был мне ближе, чем все остальные. Я плакала до тех пор, пока не перестала даже различать, когда я плачу, а когда - нет, плакала в лифтах и в такси, и в китайских прачечных, и когда я пошла к врачу, он лишь сказал, что у меня, по-видимому, депрессия, и что мне надо сходить к "специалисту". Он написал мне имя и адрес психиатра, но я не пошла.
Вместо этого я вышла замуж, что, как оказалось, было очень хорошо, но в неправильное время, потому что я все еще не могла ходить по утрам по верхней Мэдисон-Авеню, и все еще не могла говорить с людьми, и все еще плакала в китайских прачечных. Я никогда до тех пор не понимала, что значит "отчаяние", и не уверена, что понимаю сейчас, но в тот год я поняла. Конечно же, работать я не могла. Я даже не могла с достаточной уверенностью обеспечить себя обедом и сидела парализованная в этой квартире на 75-й улице, пока не звонил из офиса муж и не говорил деликатно, что мне не надо беспокоиться об обеде, что мы можем встретиться в пабе Майкла или в "Тутс-Шор", или в "Сардиз-Ист". А однажды утром в апреле (мы поженились в январе) он позвонил и сказал мне, что хочет на время уехать из Нью-Йорка, что возьмет на полгода отпуск без содержания, что мы куда-нибудь отправимся.
Он сказал мне это три года назад, и с тех пор мы живем в Лос-Анджелесе. Многие из тех, кого мы знали в Нью-Йорке, считают это странным вывихом, и без обиняков говорят нам об этом. На это нет возможного, адекватного ответа, и мы даем какие-то дежурные ответы, ответы, какие дают все. Я говорю о том, как трудно было бы для нас "позволить себе" в данный момент жить в Нью-Йорке, о том, как много нам нужно "пространства". Все, что я имею в виду, это то, что я была очень молода в Нью-Йорке, и что в какой-то момент этот золотой ритм дал сбой, и я уже не так молода.
Когда я последний раз была в Нью-Йорке, стоял холодный январь, и все были больные и усталые. Многие из тех, кого я знала, переехали в Даллас или сели на антабус, или купили ферму в Нью-Хемпшире. Мы пробыли десять дней, а затем вылетели послеобеденным рейсом назад в Лос-Анджелес, и по пути домой из аэропорта в ту ночь мне была видна луна над Тихим океаном, и все кругом пахло жасмином, и мы оба понимали, что больше нет смысла держать эту квартиру, которую мы все еще держали в Нью-Йорке. Были годы, когда я называла Лос-Анджелес "Берегом", но кажется, что это было очень давно.