Самуил Лурье. Портрет петербургского писателя

  • Сергей Юрьенен

Автор Татьяна Вольтская

Самуил Лурье:

Есть вещи, которые я ненавижу - это цензура и госбезопасность. Вот всю жизнь, сколько живу, столько и ненавижу...

Татьяна Вольтская:

Самуил Лурье, писатель, эссеист, родился в 1942 году, всю жизнь прожил в Петербурге. Автор романа "Литератор Писарев", сборников эссе "Толкование судьбы", "Разговоры в пользу мертвых" и множества статей, преимущественно о писателях.

Самуил Лурье:

"Вот он, парадокс Чернышевского: есть совесть ума и для своего собственного самосохранения. В сущности, из чистого эгоизма, из циничного, если угодно, расчета, он вынужден эту интеллектуальную совесть ублаготворять, то есть высказывать ее требования даже с опасностью для черепной коробки. Ум себе дороже. Но что же делать, если случайность рождения забросила тебя в историческое прошлое, лет на триста или на тысячу назад, в империю, населенную несчастными злыми дикарями. Наслаждаться дефицитными прелестями импортной цивилизации под полицейским надзором и, главное, за чужой счет, ценою бесчисленных жизней? Аристотель умел, и какой-нибудь Цицерон умел. Но ведь они-то жили в своем времени, они-то не знали, что рабы тоже люди, а сверх того, полагали глупость вечным двигателем судьбы. А в XIX веке доказано, и лично Чернышевский экспериментом проверил, что вечный двигатель невозможен и, вероятно, даже глупость небессмертна и вроде как подчиняется второму закону термодинамики. А овладев знанием, ум ни за что не откажется от него и требует жертв. Вот и выходит: чем притворяться рабом, умнее бесславно и бессмысленно погибнуть, потому что есть гордость ума. И недаром одному из пророков сказано: "Держи лицо твое как кремень".

Самуил Лурье:

Из работы "Парадокс Чернышевского". Несколько лет подряд он вел в журнале "Звезда" рубрику "Уроки изящной словесности". О Самуиле Лурье - Андрей Арьев, соредактор журнала "Звезда".

Андрей Арьев:

Николай Николаевич Пунин сказал как-то своей жене, Анне Андреевне Ахматовой: "Не теряйте своего отчаяния". Вот эти загадочные слова необыкновенно ценила Анна Андреевна, и потом многим своим молодым друзьям говорила, что они не должны забывать своего отчаяния. И вот, когда я вижу Саню Лурье, я всегда вспоминаю эти слова. И более того, мне кажется, что единственный человек, который действительно за все сорок лет, которые я его знаю, не потерял своего отчаяния, это - Самуил Лурье.

Самуил Лурье:

Самуил Аронович, вы часто не щадите писателей, взысканных славой, и, наоборот, относитесь с нежностью к более скромным фигурам, например, к таким, как Антон Дельвиг. Наверное, вами владеет идея высшей справедливости?

Самуил Лурье:

Мне кажется, что двигатель всех произведений литературы, и литературы вообще, это какой-то такой императив справедливости. Даже сам не знаешь, почему в момент, когда сочиняешь, чувствуешь себя ее носителем, но все равно вся литература написана о справедливости, и все сюжеты строятся либо на причинно-следственной связи, либо на идее возмездия. Ну и, конечно, когда ты чувствуешь себя автором, а этих людей, которые, может быть, гораздо больше тебя стоят, все равно принужден понимать как своих персонажей, ну, конечно, ты выступаешь тут некоторым, как сказал бы Набоков, антропоморфным божеством и распределяешь свою любовь по-разному. В самом деле, ежели человек был кроткий, как Дельвиг, или если его уж так всю жизнь унижали и оскорбляли, как Полежаева, то просто по-человечески больше сочувствуешь. Но все-таки смерть сама по себе унижает человечество, а смерть после такой злосчастной жизни, она действительно вызывает желание хотя бы на мгновение человека воскресить. Вообще говоря, все это построено на желании воскрешения. И одного человека, чтобы воскресить, надо пожалеть, а над другим посмеяться.

Самуил Лурье:

Самуил Лурье. Из эссе "Опасные связи. Музыка Дельвига":

"Антон Дельвиг, забытый сочинитель, погребен в январе 1831 года на Волковом кладбище. Над костями, ушедшими в толщу болота, ни плиты, ни креста. Одноименный персонаж из мифологии, заменяющей нам историю литературы, вялый увалень, ленивец сонный, лицейский Винни-Пух, числится за некрополем Александро-Невской лавры. Там надгробья Дельвига, Данзаса, чье-то еще, составлены рядком, согласно строфе гениального соученика покойных. Коллектив курса неразделим и вечен, как душа. Детский мундирчик присвоен Дельвигу навсегда, и простодушный взгляд сквозь очки. Даже есть такой портрет, якобы с натуры, хранится в Пушкинском доме. Но: "В лицее мне запрещали носить очки. - жаловался Дельвиг одному приятелю. - Зато все женщины казались мне прекрасны. Как я разочаровался в них после выпуска!" Неизвестный художник приврал, с наилучшими намерениями, конечно, сходство соблюдено, а при том осталось напоминание, чем данная личность интересна: однокашник Пушкина, младший парнасовский брат, верный оруженосец. Дельвиг действительно сразу намного раньше всех догадался, в чьем времени живет, и свою роль в толпе исполнял без страха и упрека".

Евгений Рейн:

Его статьи в "Звезде", которые, в основном, были посвящены русской литературе прошлой, и 19-го века, и начала 20 века, именно какая-то их парадоксальность, сдирание вот такого поверхностного, уже привычного, насыпного слоя такого, классического псевдоуважения. И то, что он, человек парадоксального ума, заставлял меня на это взглянуть снова, он как бы возрождал всю нашу старую классическую литературу и вводил ее в оживление, показывал ее в горячности ее живого возникновения. Потому что когда-то это была литература борьбы, столкновений, неприемлемости друг друга. Ну что там говорить о Достоевском и Тургеневе, о десятках других антиномий в нашей литературе. И мне кажется, что он, возобновив все это в горячем и живом виде, показывал, как надо жить нам, малым сим, в современной литературе. И это, мне кажется, драгоценно.

Самуил Лурье:

Самуил Лурье. Из эссе "Страсти по Рембрандту":

"В Амстердаме было много некрасивых, но умных людей, и они заказывали Рембрандту свои портреты. А он писал бедность человеческого лица сквозь непролитые слезы неотвратимой разлуки, прозревая в нем печать частной судьбы и общей участи. Он окидывал фигуру жарким драгоценным облаком такого пространства, в котором душевное волнение автора материальней, чем телесная оболочка персонажей. Это волнение состоит из нестерпимой жалости к личному, временному, к смертному, из страха перед исчезновением и мечты о покое, из памяти обид и надежды на милосердие, и благодарности за томительную радость все это чувствовать. Все небрежнее контуры, все безразличнее любая определенность. Немое ожидание становится сюжетом, времени, оказывается, тоже нет. Душа навсегда остается подростком-сиротой. И только одно, только одно событие составляет ее судьбу..."

Самуил Лурье:

Самуил Аронович, многие считают, что вы обидели некоторых писателей, например, Тютчева или Блока.

Самуил Лурье:

Если обидел, если так воспринимает читатель, хотя обычно так воспринимает литературный критик, пишущий обо мне, он беспокоится за простого читателя, которому, наверное, будет непонятно мое отношение. Но если это говорится, то я скажу так: не желаю я оправдываться и говорить, что нет, нет, еще раз: всех я абсолютно люблю и обожаю, иначе бы я писать не стал, хотя это правда, а просто так думаю. Нет; хотя с Блоком, конечно, у меня, например, просто как у многих людей, я бы сказал, у целых поколений, с Блоком личные счеты. Я ведь в каком-то смысле полагаю, что я тоже голос многих сознаний, иначе никому не было бы интересно читать то, что я пишу. Были, конечно, личные разнообразные счеты. Потому что - какая это была любовь! когда целиком поэта знали наизусть, его стихами объяснялись в собственных каких-то там страстях и понимали себя через него и так далее. И постепенно только понимали, от поколения за поколением, вообще-то говоря, убеждались, что Блок в чем-то их обманул. Хотя он в этом совершенно не виноват, такая природа поэта - обманывать своих читателей, это нормально. Но просто я хочу сказать, что если у читателя возникает ощущение обиды за Блока, само это чувство обиды за Блока? оно же плодотворное, я, может быть, его и хочу. Может быть, это и есть начало какой-нибудь следующей любви. Мой читатель опять почувствует, что справедливость нарушена и бросится ее восстанавливать, а значит - это продлевает Блоку жизнь. Вот в этом смысл работы.

Самуил Лурье:

То есть, если читатель бросится защищать Блока от вас, то ваша задача будет выполнена.

Самуил Лурье:

Да, если читатель, и в сердце своем, а не если критик, который хочет свести счеты со мной и похвастать перед читателем в каком-нибудь там модном журнале.

Самуил Лурье:

Вопрос к Евгению Рейну: Евгений Борисович, вам не кажется, что Самуил Лурье в своих текстах и высказываниях иногда бывает резким, неудобным?

Евгений Рейн:

Это так, но вот что касается меня, то именно, может быть, потому, что я находился несколько вдали и не видел вокруг Сани вот того ближайшего круга, где какие-то клубятся обиды, и где его острота, ирония, его неудобность производили какую-то личную смуту, я его всегда воспринимал как некий барометр литературной истины, что было для меня важно. А то, что он человек неудобный, это ведь и правильно. Потому что, если мы посмотрим куда-то вдаль, то неудобным человеком, предположим, был и Белинский, и тот же Писарев, и какие-то люди, предположим, начала века, вроде Чуковского в его критической ипостаси. Вот, мне кажется, что тот некоторый, может быть, яд и холод, который исходил от Лурье, они были все-таки какими-то элементами истины, которые делали из литературы не междусобойчик, а нечто все-таки другое, где все его влияние перестраивалось по какому-то истинному счету. И я всегда считал, что это правильно.

Самуил Лурье:

Самуил Аронович, в вашей книжке "Разговоры в пользу мертвых" вы соединили вместе под одной обложкой разговоры о писателях, поэтах и художниках...

Самуил Лурье:

Я не ощущаю особенной разницы. Я уж так устроен, что я и музыку, и живопись воспринимаю как некоторые тексты. Я глубочайшим образом убежден, что и наша душа представляет собой текст, все время произносимый гортанью. Это отчасти даже подтверждается какими-то научными исследованиями. Даже когда мы молчим или даже спим, гортань наша работает, производя какие-то мысли и слова. Мы думаем, это значит движется гортань. Вот этот текст, который в нас все время пылает, он называется душой. Ну и я, например, явственно физически слышу, разглядывая автопортреты Рембрандта, слышу не то, что они говорят... не знаю, как сказать... я слышу некоторый текст, который рвется из портрета. Для меня художник, живописец - это человек, который не может выразить свои тексты иначе как на языке, скажем, глухонемых, и он от этого страдает. И мне рассказывали некоторые живописцы, что после усиленной и вдохновенной работы у них болит гортань.

Самуил Лурье:

Самуил Лурье. Из эссе "Фет. Жизнь и смерть":

"Формулы личного стиля повторяют, хотя и другими символами, формулы судьбы. Вот человек, который стыдился своей участи, отворачивался от зеркал, в мемуарах тщательно переиначил важнейшие факты. И вот его стихи, в них герой невидим. Безоглядная, болезненная искренность вся уходит в игру иносказаний. Чувство обозначено всегда лишь почти инверсией, стихи как бы проговариваются о какой-то печальной тайне, нарочито, чтобы утаить унизительную. И разве не отражается жизнь Фета в мещанской роскоши его словаря, в нервной рефлексии, разъедающей образ, в механической мелодии, прерываемой рыданиями? Но тихо становится в поэзии Фета, когда из хаоса душераздирающих диссонансов вдруг взойдет строка невозможной, неизъяснимой прелести:"Я слышу трепетные руки".

Самуил Лурье:

Говорит нидерландский славист, писатель, профессор Кейс Верхейл.

Кейс Верхейл:

В 84 году Лидия Корнеевна Чуковская сказала, что появился такой у нас новый эссеист Самуил Лурье. Имелось в виду, что это лучшее в этом жанре, что есть. Тогда, как говорили, европейский стандарт, европейский уровень. Для меня Самуил Лурье - лучший русский эссеист теперешнего времени. Даже в Европе нет, насколько мне известно, теперь эссеиста этого уровня. Так что вообще, как мне кажется, это такое явление, абсолютно не ограниченное Россией, это такое петербургско-европейское явление. Это соединение лучшего, что есть в русской культуре традиционной, с лучшим, что было и есть в европейской культуре.

Самуил Лурье. Из статьи "По кругу, по кругу":

"Каким бы одиноким не чувствовал себя человек, он все-таки не сойдет с ума и не махнет на жизнь рукой, пока перечитывает "Историю одного города" и "Капитанскую дочку". От морока бессмыслицы, от густопсовой государственной лжи эти два сочинения помогают. Щедрин, как многие считают, современней. Его книга на тридцать с чем-то лет ближе к нам, и вдобавок написана в эпоху вроде нашей, когда обнажилась тщета либеральных мечтаний. Разумные, необходимые реформы доставляют власть негодяям, богатство плутам, страдания народу. Люди, оказывается, не хотят ни свободы, ни правды. Глупость и страх раболепно жмутся поближе к насилию и произволу. Но "История одного города" написана о том, что народ не виноват. Тысячелетняя история без малейших проблесков правосознания, она как раз-то и оставляет шанс, что если снабдить людей настоящими якобы правами, вдруг еще через тысячу лет или даже гораздо раньше они поумнеют и станут добрей. Но история России остановилась, повернулась, пошла обратно. И пародия Щедрина, словно ему назло, превратилась в апокалипсис. Не ведая, что творит, Щедрин предугадал главное - неизбежную победу партии ленинского типа и разные подробности, вплоть до поворота рек и экологической катастрофы. Чеченская, скажем, война предсказана и ход ее разобран в главе "Войны за просвещение". Однако именно теперь, когда почти все сбылось, в Щедрине легко опознается сентиментальный демократ. Роль народных масс он понимал как чисто страдательную. Так называемые простые люди, людишки и сироты, убивают друг друга будто бы не из ненависти, а от невежества и по многовековой привычке повиноваться безжалостным и бездарным градоначальникам. Взгляд Пушкина, как ни странно, глубже и бесстрашнее, настоящий трагический. В жертве улюлюкает палач и мнит себя мстителем, а в палаче рыдает жертва, и они без конца меняются ролями и, злобно презирая себя и жизнь, с наслаждением отнимают ее друг у друга. Короче говоря, в неисчислимых, безумных жестокостях имперской истории закаляется, как сталь, новое сознание и новая общность людей, и тоска о самозванце. Его именем позлодействовать как бы по праву".

Самуил Лурье:

Самуил Аронович, известно, что в советское время вас печатали очень мало. Я думаю, что у советских чиновников от литературы много чего не хватало: образования, совести, таланта, но вот интуиция у них была почти гениальная. Они руководствовались, может быть, сами не подозревая, цитатой из ваших же собственных текстов: о том, что стиль - это и есть образ мыслей. Они чувствовали, что образ ваших мыслей им необыкновенно чужд.

Самуил Лурье:

Я надеюсь на это, что они это чувствовали, потому что вообще-то это правильно. Я на свете мало что ненавижу, я какой-то такой не очень ненавистнический, что ли, человек, не фанатик какой-нибудь и не борец. Но есть вещи, которые я ненавижу. Их, по-моему, две таких конкретных - это цензура и госбезопасность. Вот всю жизнь, сколько живу, столько и ненавижу. И не потому я их ненавижу, что лично мне они поломали жизнь, хотя отчасти поломали, а просто я, как вся русская литература, ну как бы сказать, смотрю на них, как смотрело бы какое-нибудь бедное насекомое на формулу карбофоса. Я прекрасно понимаю, что они враждебны литературе. Вся русская литература ненавидела цензуру и тайную полицию, я тоже, это свойственно литературе. Но вот как человеку невозможно дышать фтором или чистым азотом, так литература абсолютно несовместима с цензурой и госбезопасностью. Потому что литература - это человечность, а цензура и госбезопасность - это бесчеловечность. Я их ненавижу, и мне кажется, что в этом смысле совершенно неважно, пишет человек о политике или не о политике, что, впрочем, нам советская власть показала своими ужасными расправами над самыми разными авторами. А просто я так полагаю, что за одну строчку Чехова его бы непременно расстреляли, доживи он до каких-нибудь 20-х годов. Просто стиль такой. Он был настоящий литератор, он их враг. Они для того и существуют, чтобы не существовало литературы. Это уж как два вида, они, скажем, рыжие муравьи, а мы черные муравьи, или как-нибудь еще.

Самуил Лурье:

Правозащитник Арсений Рогинский знал Самуила Лурье в те годы, когда нельзя было и подумать о публикации подобной статьи.

Арсений Рогинский:

То, что это были тексты свободы, это ведь не вызывает сомнений. И они были текстами свободы не только потому, как вот это сделано, потому что Сане всегда очень важно было, как это сделано, там язык был языком свободы. То есть, тогда казалось, что для него это первично, но это не так. Я совершенно уверен, что самое главное там - его вот эти мысли и размышления о как бы человеке, о художнике в разных ситуациях, о художнике, который живет в некоторой как бы реальной жизни. О мировоззрении и человеке между толпой и властью, реальностью и каким-то иллюзорным миром и так далее, и так далее. Ну конечно, это были абсолютно современные тесты, и они были не просто красивы - иногда даже злило меня, что они слишком красивые, слишком изящные. Это была абсолютно гражданская литература. Именно как гражданская литература его тексты мной и ближним моим окружением тогда и воспринималась. Не говоря о том, что разговоры о 19-м веке, это вообще были разговоры всегда, и о веке 20-м - это уж совсем банально и совсем просто. Но ведь не только же в этом все дело. В те годы он был очень смелым человеком.

Самуил Лурье:

Самуил Аронович, в вашей статье "Механика гибели" о Булгакове вы так много и с таким знанием дела пишете о квартирном вопросе, о коммунальном быте, о доносах, о механизме посадки, который применялся органами государственной безопасности. Откуда такое подробное знание этих вещей, и ваша ненависть - она носит виртуальный характер или конкретный?

Самуил Лурье:

Знаете, за последние пятьдесят лет, даже с лишним, что я умею читать, мне попалось достаточное количество прежде всего мемуарных и разных других документальных книг и статей, чтобы можно было составить себе представление о технике умерщвления людей и всех этих других проделках и устройстве нашего замечательного тоталитарного государства. Я действительно всегда имел это любопытство, и даже, помню, работать в редакцию "Невы" пошел для того, чтобы понять, что такое цензура, как она действует. Думаю, что я это достаточно хорошо понял, судя по тому, что в этом моем злосчастном романе "Литератор Писарев" кроме опять-таки личных конфликтов со мной Госбезопасности, цензуре тоже очень не нравилось, как там описано действие царских цензоров. И они не особенно скрывали, что понимают, в чем дело. И действительно, раньше 87 года он выйти никак и не мог. Мне в самом деле всегда было важно не просто кого-нибудь проклинать, а как-то понять, как это - конкретно. Все-таки всегда, когда кого-нибудь, допустим, убивают, или донос кто-нибудь пишет и так далее, все-таки ужасно важно понять, что это кому-нибудь было и выгодно. Видимо, мной всегда владело такое же любопытство, бесплодное, конечно, но мучительное, какое было у Лидии Корнеевны Чуковской, когда она писала "Софью Петровну". Ведь кажется иногда, что наша история иррациональна, все эти безумные чистки, высылки, расстрелы, геноциды, они вроде бы только и делали, что ослабляли государство, никто как будто бы никакой конкретной выгоды от них не получал. Это была самая настоящая война государства с народом - вроде бы. Но потом вы всматриваетесь и видите, что никого ведь просто так не посадили, про каждого кто-нибудь должен был сначала написать донос, потом подтвердить его на очной ставке, разные другие люди должны были дать свидетельские показания, и так далее. И вообще оказывается, что это была, да, конечно, борьба государства с народом, но так же - народа с самим собой.

Самуил Лурье:

Критик и литературовед Наталья Иванова. Из Москвы:

Наталия Иванова:

Мне кажется, что Самуил Лурье - человек уникальный и литератор уникальный. Потому что он в своих работах, в своих текстах совершенно поразительным образом блеск ума и остроту ироничности соединяет с тем, что мы так неловко называем гражданский пафос, или, может быть, более ловко сказать, гражданская позиция. Потому что позже, в 90-е годы, поняли, что пафос уходит, и позиция - это то, что литераторы, скорее, стараются себя скрывать, нежели обнаруживать. Либеральная идея пережила или прошла через ряд кризисов. Как остаться гражданином в нашем литературном деле и в тоже время избежать не упреков, а просто односторонности? Для этого существуют разные самостоятельные рецепты. Так вот Лурье обходится без рецептов, он пишет так, как дышит, выражаясь, словами Окуджавы.

Самуил Лурье. Из статьи об Иосифе Бродском "Свобода последнего слова":

"Согласитесь, что никакое государство, занимающееся литературой всерьез, не могло бы отнестись к подобным стихам снисходительно или хотя бы равнодушно. И соблазн реализовать метафоры молодого поэта в его же собственной биографии был, вероятно, чем-то сродни художественному инстинкту. Помните, Пугачев повелел захваченного в плен астронома повесить поближе к звездам, авось, лучше разглядит, вернее, сосчитает. Так и тут. Вы пишите об одиночестве - извольте же его отведать. Вы как будто без конца прощаетесь с кем-то или с чем-то дорогим - получайте вечную разлуку. И вообще интересно, что станется с автором, ежели его предчувствия исполнить буквально? Так Иосиф Бродский стал объектом сравнительно новой отрасли знания - экспериментальной истории литературы. Как и другие подопытные, а их было немало, назовем хотя бы Заболоцкого, Ахматову, он, по-видимому, перенес нечто вроде клинической смерти, вернулся к читателю совсем другим, почти неузнаваемым. Его стихи 70-х годов похожи на ранние, не более, верно, и не менее, чем снег на дождь. Утраты, унижения, разочарования переменили его стиль, то есть образ мыслей".

Самуил Лурье:

Самуил Аронович, по-моему, о ком бы вы ни писали, вы, подобно лирическому поэту, пишете всегда немного и о себе. К тому же, настоящий критик всегда как бы ходит вокруг пьедестала, на котором установлен предмет разговора. Вы же стараетесь найти для себя точку равной высоты.

Самуил Лурье:

Ну да, я думаю, вот чего во мне нету, так это благоговения. Мне кажется, что нет более мертвого и непродуктивного чувства, чем благоговение. По крайней мере, раньше, когда я учился своему ремеслу, для меня самым важным было это. На то, чтобы написать, уходила ночь, а на то, чтобы войти в своего героя, уходило, может быть, много месяцев и бездна чтения, и всякое такое. Дело было не в том, чтобы через него выразить себя, но я должен был в самом себе найти такую точку, близкую к точке его безумия, его страдания, близкие к той точке, взрыв которой дал ему стиль. Я искал ее в себе, я пытался ему уподобиться, вот что я делал. Возможно, в написанном тексте это превращается в портрет, сквозь который просвечивает, как бы сказать, некоторое выражение глаз автора. Возможно, это вот так получалось.

Самуил Лурье:

По-моему, с наибольшей силой это получилось в эссе о Бродском.

Самуил Лурье:

Ну, это более или менее понятно, потому что мы ровесники и, видимо, типологически схожи, по образу мирочувствия похожи, ну и знакомы. Все-таки это чуть ли не единственный человек из моих всех героев, которого я знал лично и лично любил. И мне-то как раз кажется, что он своими стихами выражает значительную часть моей личности. Поэтому, как ни трудно о нем писать, но понять его мне, наверное, было легче, чем других. Хотя не исключено, что это обманчивая легкость.

Самуил Лурье:

Вот что думает об этом Андрей Арьев.

Андрей Арьев:

Мне кажется, не случайно он так любит Иосифа Бродского и правильно его трактует, как человека, у которого быстрота звука равна быстроте стиха, быстроте мысли в стихе. Таким образом, и у Иосифа Бродского очень быстро разгоняется устная его речь до той поры, пока он не заканчивает какой-то такой смертельной метафорой, и только тогда он может остановиться. Причем настолько это у него явно, что мне даже иногда почти жутко становится, вдруг у Сани сердце остановится раньше, чем язык.

Самуил Лурье. Из статьи об Иосифе Бродском "Окончательный вариант".

"Стихи Бродского стали отчетом о пребывании в небытии. Свободный от других - свободен от жизни. Он никто и со всех сторон окружен ничем. Он точка зрения, часть речи, мозг, неумолчно перемалывающий бесконечность. Зрение наполняется пространством, холодным и чужим, как порыв тоски. И откликается память. Вот уже весь объем переживаемой данности освещен отчаянием, теперь, если посчастливится, ее недоступный смысл удастся высказать непредвиденными комбинациями неизвестно откуда поступающих слов. Стихотворение возникает на наших глазах из небытия и свободы. Весь этот философический сюжет, несовместимость человека и вселенной отражает, мне кажется, тайную историю многих душ, истину многих сердец. Рано или поздно каждый из нас остается наедине с мирозданием и, вглядываясь в него, способен догадаться, что сам является мнимой величиной, квадратным корнем из минус единицы. Поняв обстоятельства так, не растерять иронию, жалость и гордость возможно лишь обладая опытом бывшего гражданина бывшего Третьего Рима. Этот голос безнадежно храбрый, непоправимо взрослый, обольщает современников последней иллюзией, будто жизнь без иллюзии смысла имеет смысл".

Самуил Лурье:

На линии Париж. Из эмигрантского небытия писатель Дмитрий Савицкий.

Дмитрий Савицкий:

Прошлое нельзя понять раз и навсегда. Причина проста: прошлое - это не могильная плита, не мрамор или гранит. Прошлое активно, и каждое новое поколение живущих должно утрясать свои отношения с прошлым. Этим и занимается Самуил Лурье. Из-под гранита и мрамора он вытаскивает живых обитателей прошлого: Петрарку и Боккаччо, Рембрандта, Руссо, Вольтера, Андерсена и Крылова, Жуковского, Вяземского и многих других. Уточню: покойников для большинства живых, не для Лурье. И в их-то пользу он и ведет свои негромкие разговоры. Процесс этот обратен мумификации. Нужно размотать бинты, отмыть знатного покойника от густой смеси меда, цикуты и мумие. Наши представления о покойном исчезают вместе с засохшими бинтами. Лурье оживляет то, что должно быть живым, то, что было удушено академической скукой и раздавлено многотомными энциклопедиями. Все это означает, что Лурье вхож, что у него есть пропуск туда, куда других не пускает либо скудность воображения, либо леность ума. Настоящего нет без прошлого, а о будущем можно забыть. Самуил Лурье не просто пересказывает нам забытые анекдоты былого, он раскрывает скобки жизни и выпускает в наши дни героев прошлых столетий. Не менее замечателен его деликатнейший словарный дар. Почти все его доперестроечные статьи ни одной запятой не замыкаются на современность. Он пишет откуда-то из российской жизни, а не из советской действительности. По пристальности взгляда, по чувствительности, по скорости мышления - он наш современник, но по автоматической, скорее всего подсознательной, культурной гигиене - он человек вне системы. Он не пленник империи и не отстреливающийся каламбурами и ерничествами беглец. Он еще один редкий счастливчик, на собственном примере доказывающий, что в главном можно жить вне социальной системы, что культура не обязана заниматься кровосмесительством. Об этом же шептал, предчувствуя агонию, и Мандельштам. Не замечать власть, не замечать систему, счастливо из нее вываливаться как из трамвая, идущего в никуда, может лишь еще ненаученный страхом глупец или человек истинно свободный. Перефразируя самого Лурье, скажу, что он переводит для нас прошлое культуры с небесного на русский. Читать и перечитывать Лурье полезно для здоровья. Быть может, он и не повысит наш гемоглобин, но собьет наши лейкоциты, ибо его тезис прост: культура возможна.

Самуид Лурье. Из эссе "Памятник призраку":

"В рассуждении загробной славы, не в пример выгоднее было бы ему спуститься, так сказать, со сцены пораньше. (...) Как восхищались Брюсовым, как бессовестно ему подражали, с каким восторгом и облегчением вдруг разлюбили все до одного примерно к 913 году. Не исключено, что это был синтезатор, биоробот, и даже внеземного происхождения. Оптимальные словосочетания, как результат механического перебора вариантов. Отвращение к живым, как единственный реальный мотив. "Череп на череп, к челюсти челюсть, за тонкой прослойкой губ. За чередом черед пей терпкую прелесть, сменив отлюбивший труп". Он полагал, само собой, что является гением и будет жить в веках. Он был преискусный, неутомимый мастер. И вот взамен Александрийского столпа свалка микросхем, словесный лом, сверкающий утиль. Странная история, поучительная участь. Не зря, видно, задумывался Брюсов, как узнать, имеется ли в мозгу душа, или просто кружение цветных молекул. Самый нерадивый из его учеников Сергей Есенин простился с ним нежнее всех: "И небес фамильярные насмешки, крепко держимся за нищую суму. Валерий Яковлевич, мир праху твоему!" Не прах, но призрак, причем полезный, вроде скелета в школьном шкафу".

Самуил Лурье:

Самуил Аронович, на обороте книги "Разговоры в пользу мертвых" написано, что она о себестоимости стиля. Что вы имеете в виду - плату, которую отдает человек за присущий ему способ выражения?

Самуил Лурье:

Да, конечно, при этом каждый - свою. В человеке звучит много разных голосов. Настоящий стиль это, видимо, тождество внешней речи с внутренней. И вот достигать этого тождества трудно, потому что у нас много помех, вы каждую данную минуту думаете о постороннем. Задача состоит в том, чтобы отыскать в себе этот голос и дать ему звучать как можно более протяженно, и чтобы его не перебивали другие голоса, которые находятся на поверхности. Это ужасно трудная задача, и приходится от очень много отказываться. Таким образом, собственно говоря, биография и превращается в судьбу. Потому что человек, который все время ищет свой голос, он просто вынужден на многое не отвлекаться. Он, помимо собственной воли, ищет в жизни такие именно сюжеты, которые есть сюжеты его творчества, которые ему интересны. Он вынужден играть в самого себя, он все время находится в какой-то рискованной зоне. Ну и за это все, конечно, приходится платить, как это обычно - здоровьем, счастьем, благополучием, богатством, успехом, неприязнью близких, нелюбовью любимых, завистью окружающих. У каждого совершенно эта плата своя. И в тоже время существуют какие-то законы, которые можно было бы назвать законами судьбы. И эти же законы судьбы, они есть законы стиля, они совпадают, они только написаны в разных системах, разными знаками записаны в человеке и в его жизни. Но вообще-то это одно и то же. И по стилю можно догадаться о судьбе, и по судьбе можно догадаться о стиле.