"Она объяснила, что в газете ей дали этот номер на предмет возможной работы. Ответ был странный: да, работа есть, работа есть всегда, работы много, не всегда есть кому дать, и не все возьмут..."
Сергей Юрьенен:
В этом выпуске живущий в Париже писатель Владимир МАРАМЗИН - РАННИЙ И НОВЫЙ...
Дмитрий Савицкий:
При взгляде на него выскакивал один-единственный эпитет - бешеный. У него всегда была эта бешеная энергия, напор, раж, взрывоопасность. И щедрость, вне зависимости от того, при деньгах он был или нет.
"Что делать русскому поэту в Париже? Ныне переводчик Востока и Запада, работал день и ночь, надеялся скопить, а потом стать Шекспиром. Поднимался высоко, имел квартиру и машину, жил на широкую ногу и руку. Ныне все растерял и ударился в скоромность".
Сергей Юрьенен:
Родился в 34-м году в Ленинграде. Инженер. Прозу стал писать в 23 года. Короткие рассказы, книги для детей, кино- и телесценарии. Из ранней прозы:
Владимир Марамзин:
Удивляюсь, как я вырос. Через столько опасностей мне пришлось пройти в раннем детстве, через столько опасностей проходят все дети, пока они научатся ничего не бояться. Меня подбрасывали на руках до потолка и ловили. Могли на обратном пути не поймать, но поймали. За руки меня кружили и могли немного и выпустить, пока я летел. Кто знает, куда б я тогда улетел. Не говоря уж о том, что могли оторвать от плеча мои руки. Но не оторвали. Меня ставили на голову, держа за ступни. Могла бы шея при этом свихнуться, очень могла, но она не свихнулась. Мне предлагали становиться согнувшись и просовывать руки назад меж колен. За эти просунутые руки меня переворачивали, как рубашку с изнанки. В воздухе раскручивали меня в полный рост. Даже не знаю, что могло тут случиться.
Но особенно боялся я одного, до сих пор я об этом боюсь вспоминать.
"Хочешь покажу Москву?" - говорили мне часто. "Нет, не хочу", - говорил я испуганно, но при этом со мной никогда не считались. Меня брали ладонями за голову, там, где уши растут, и приподнимали на воздух. "Видишь Москву?" - спрашивали меня. "Вижу, вижу!" - кричал я, вися под своей головой. "Ну посмотри еще - красиво?" - "Красиво, красиво!" - кричал я обычно. И только после этого меня опускали. Я убегал, пряча голову, больше я смотреть на Москву не хотел. Но завтра кто-нибудь опять говорил: "Ну, показать тебе Москву?" И показывал.
Однажды мама учила меня в речке плавать. Она отнесла меня к середине и спокойно бросила в воду, хотя я цеплялся. "Ничего, - сказала мама, - только так надо учиться. Ты не заметишь, как вдруг поплывешь". Я не заметил, чтобы я вдруг поплыл. Я заметил, как сразу же начал тонуть. Я барахтался, я выныривал, я орал и тонул. "Помогите! Спасите!" - кричал я без шуток. Но никто не помогал, не спасал меня, все смеялись. "Вы меня утопите, черти! - кричал я - На помощь!"
Потом я уже не кричал.
"Странно, - говорила мама, когда из меня выливали воду, - я же читала, что так учат плавать. Просто, видно, он очень упрям. Это он хочет мне доказать - вот и все".
Да, как я вырос до сегодняшнего возраста, в котором мне ничего уже не грозит, я не знаю. Должно быть и верно - я очень упрям.
Сергей Юрьенен:
Год 63-й - пьеса "Объясните мне кто-нибудь - я скажу вам спасибо" запрещается сразу после премьеры. Год 65-й - публикация в альманахе "Молодой Ленинград" рассказа "Я с пощечиной в руке": резонанс от этой пощечины идет по всей стране. 71-74-й - активный участник (совместно с Михаилом Хейфецом и Ефимом Эткиндом) культурной питерской инициативы по сбору и составлению 5-томного самиздатского издания Иосифа Бродского, к тому времени уже вытолкнутого в эмиграцию. В Самиздате в этот период ходят и собственные произведения Марамзина - в том числе "Тянитолкай", сатира на КГБ.
Владимир Марамзин:
ЧЕЛОВЕК В МЯТОЙ ШЛЯПЕ
Сегодня вечером жена надела красивое платье, изобразила легкое волнение щипцами в волосах, но никуда не позвала меня из дома. И платье, и волнение волос она надела для меня одного, для семейной нашей жизни, которая проходит в чистоте и разумно. Теперь она только что разоспалась посреди отведенной для этого ночи, она спала, будто слегка торопилась, в сладком блаженном поту, как ребенок. Хороший сон всегда исторгал из нее эту нежную влагу. Но вдруг среди тихой надежной ночи раздался звонок в нашу дверь.
Я вскочил. "Кто, кто там? Что надо?" - спросил я глухо через дверь. "Человек такой, в шляпе, не сюда зашел?" - спросили оттуда. "Поимейте совесть, люди спят. Никто сюда не входил". - "Человек такой - Петя, на голове шляпа мятая. А куда же он зашел?" - сказали из-за двери, и все замолчало.
Ну почему, почему позвонили как раз в нашу дверь? Дом большой, лестница длинная, площадки широкие, на них выходит помногу дверей, а позвонили в нашу тихую дверь, затерянную между всех остальных.
Неожиданно выше этажом, точно над нашей постелью, заходили шаги, и мгновенно после этого застучала кровать.
Человек в мятой шляпе стало быть зашел этажом выше нас. Кровать стучала почему-то очень долго, вдруг что-то грохнуло, будто спрыгнуло на пол, но сейчас же опять застучало как прежде. Никаких человеческих сил не могло бы хватить на такое стучание. И тут я заметил: стук продолжается так же надежно, а возле стука кто-то расхаживает взад и вперед. Так значит точно, человек в мятой шляпе зашел как раз туда, и значит, человека в шляпе догнали, вернее, именно сейчас догоняют.
Больше сегодня я заснуть не смогу. Значит, это само уже идет в нашу дверь, уже стучится - пока еще ни он, ни сам человек в мятой шляпе, а лишь догоняющий, сбившись со следа. Но будет, будет время, с горечью думаю я в темноте, когда войдет к нам сюда и эта самая шляпа - и вряд ли мы сможем ее не впустить.
Сергей Юрьенен:
КГБ пресекает активность питерских интеллектуалов. По делу о самовольном издании арестованы Михаил Хейфец и - 24 июля 74 года - Владимир Марамзин. На Западе "Континент" публикует его раннюю повесть "История женитьбы Ивана Петровича" о советской девушке, готовой из нужды проституироваться незадорого. Имя арестованного ленинградского писателя становится широко известным на Западе, а также, благодаря "голосам" - нашему в том числе - в Советском Союзе.
Большой Дом, однако, тоже веников не вязал. 13 февраля 75 года на страницах французской газеты "Монд" Марамзин публично признает свою вину. 21 февраля 75 года на процессе в Ленинграде - в отличие от Хейфеца, отправленного на 4 года в лагерь и на два в ссылку - Марамзин получает пять лет условно - и освобождается в зале суда. 12 июля 75 писатель покидает Советский Союз и обосновывается в Париже. Из ранней прозы:
Владимир Марамзин:
"ОБМЕН"
Мы пришли к ним в гости и забыли там книгу, которую очень любили читать. Они сейчас же пошли отдавать нашу книгу, но забыли по рассеянности зонтик. Не зная, к чему все это приведет, мы назавтра же сбегали, отнесли честно зонтик и забыли при этом в прихожей калоши. Они принесли нам калоши в газете и забыли эту газету. Отдавая газету, мы забыли жену. Возвращая жену, они вернули по ошибке свою.
Потом мы неоднократно собирались то у нас, то у них, но все время получалось, что возвращали мы не то, что было нужно. Какие-то новые люди оказались втянутыми в эти замены. Никто уже не мог остаться в стороне. Каждый вечер кто-то куда-то бежал, чтобы что-то кому-то вернуть с извинением, а взамен получить другое, близкое.
Но никогда более в жизни моя газета, моя книга, мой зонтик, моя калоша и моя жена не попали ко мне. Моя жена, которая дышала на меня шоколадкой...
Но ни одна больше женщина не дышала на меня шоколадкой, хотя все только кругом и старались как бы возвратить всюду прежнее, счастливое расположение вещей.
Но ничего, жизнь не прерывается и, возможно, к сыну моему вернется моя книга, моя газета, мой зонтик, моя калоша и моя жена, которая дохнет на него шоколадкой. Или внуку вернется моя книга, моя газета, мой зонтик, моя калоша и моя жена, которая дохнет на него шоколадкой.
К правнуку вернется мой зонтик и дохнет на него шоколадкой.
Сергей Юрьенен:
На Западе по-русски и в переводах вышли его книги "Блондин обоего цвета", "Смешнее чем прежде" и "Тянитолкай". В 77-м Марамзин финансирует и издает в Париже лагерные дневники Михаила Хейфеца. В 78 совместно с Алексеем Хвостенко начинает издавать на собственные средства - вышло 13 номеров - журнал "Эхо", который, в соответствии с программой издателей, "не занимался специально политикой, тем не менее никогда не забывал зловещей цифры 1917". Среди дебютантов марамзинского "Эха" был наш парижский коллега, писатель и журналист Дмитрий Савицкий.
Дмитрий Савицкий:
Мы встречались редко, но встречи эти всегда запоминались. Он приезжал из Питера в Москву, из одной неофициальной литературы в другую, на ночном поезде. Мы виделись у друзей той, самиздатом жившей Москвы, что сообщалась какими-то своими подземными ходами. У Сапгира, у Салнитов, у Целкова, у Славы Леонова. При взгляде на него выскакивал один-единственный эпитет - бешеный. У него всегда была эта бешеная энергия, напор, раж, взрывоопасность. И щедрость - вне зависимости от того, при деньгах он был или нет. Конечно же, я знал, что он великий специалист по Андрею Платонову, что он наследник чисто питерских традиций, в первую очередь Зощенко и Хармса, что он составитель знаменитого многотомного подпольного издания Бродского. В последний раз я видел его в Питере в зале суда на его процессе.
Следующая встреча состоялась уже в Париже. Он издавал журнал "Эхо", и я приносил ему те первые, написанные на западной стороне Коцита, рассказы. Вот как он сам определял свой ежеквартальник: "Основное содержание - литературный процесс в России в течение последних десятилетий: проза, стихи, литературная критика, публицистика. Более двух третей журнала составляют материалы разнообразного самиздата оттуда, из России. Многие имена годами работающих в литературе писателей в печати появляются впервые. Переводы, юмор, современная лексика".
"Эхо", хоть оно и выходило недолго, сыграло свою роль. Михаил Еремин, Алексей Хвостенко и Виктор Тупицин, Игорь Бурихин, Эмиль Коган соседствовали с Юзом Алешковским, Ниной Алаверт и Сергеем Довлатовым. Первое, что отстаивал журнал Марамзина, это память. Это то, что всегда отстаивают эмигранты. Внутреннее или внешнее, любое насилие прежде всего попытка уничтожить или исказить память.
Кроме стихов, Парижа, живописи, прекрасного пола и прозы у нас неожиданно обнаружилась еще одна общая страсть, та самая, которую во Франции так легко культивировать, особенно, когда в руки попадает немного того, что французы называют пшеничкой или щавелем, а русские - климат, наверное - капустой. Кухня, кулинарное искусство, вина, сыр, хлеб. Жизнь во Франции немыслима без этого повседневного искусства. Оно не требует, на самом деле, больших затрат, даже вино, оно требует знаний и вкуса. И Володя Марамзин из всех известных мне русских парижан самый большой гурман и даже, быть может, гурме, ибо по-русски смысл этих слов был подвержен рокировке. Гурман - это скорее обжора, а гурме - знаток высокой кухни и вин.
Но главное, конечно же, слова, лучшие слова в лучшем порядке, даже если книги французских классиков и попахивают сельдереем, гусиной печенкой и овечьим сыром. Нетрудно заметить, что в своих длинных вещах Марамзин выдает то, что пытаются скрыть в коротких, в поэзии. Накат слов, которые берут напором ритма, клекотом фонем, шипением и свистом согласных.
Это проза прозаика, который на самом деле поэт.
Сергей Юрьенен:
Дмитрий Савицкий по нашей просьбе встретился с писателем, который возвращается в литературу после долгой паузы. Осень 2000-го. Париж, Владимир Марамзин.
Дмитрий Савицкий:
Мы с тобой виделись последний раз в прошлом веке, не так ли? Ты надолго замолк, исчез как бы с бумаги. Почему такое столь долгое молчание?
Владимир Марамзин:
Жизнь в эмиграции, трудности жизни, на которые жаловаться не пристало. Здесь было немало людей, которые постарались выгнать меня из литературы и заставить найти какие-то другие средства к существованию. И это единственно борьба за существование, которая заставила меня временно замолчать. Но я всегда писал. Здесь на литературу практически жить невозможно, журналистикой я никогда не занимался. Клочок земли, на которой эмигранты могут жить и печататься, очень маленький, борьба за него всегда была тяжелая. Жаловаться я никогда не любил, просить помощи тоже. Если руки, ноги, голова имеются, мужчина должен зарабатывать на жизнь. Когда я жил в Ленинграде, там сами стены грели: жить было где, если нет денег, ты не платишь полгода за квартиру, год не платишь за квартиру. А здесь это невозможно, здесь надо жить, все время платить за квартиру, мы здесь не укоренены, так что нужно было зарабатывать деньги, вот и все. У меня была здесь книжка во Франции, мне заплатили десять тысяч франков. Этого не хватает, чтобы прожить месяц. Значит нужно издавать 24 книжки в год. Это смешно.
Дмитрий Савицкий:
А жить на два дома, то есть заниматься каким-то трудом для денег и писать - это было невозможно?
Владимир Марамзин:
Ну, я писал все время.
Дмитрий Савицкий:
Но у тебя же был собственный журнал "Эхо", замечательный журнал, где ты мог печататься.
Владимир Марамзин:
Я мог печататься, но на это не проживешь. За журнал я наоборот выкладывал свои деньги, заработанные другим трудом.
Дмитрий Савицкий:
Скажи, пожалуйста, как ты воспринял такие резкие перемены, которые произошли со всеми нами, когда рухнула стена и открылся Восток, и открылась снова Россия?
Владимир Марамзин:
Для меня ничего не переменилось в этой стране.
Дмитрий Савицкий:
Возможность обрести читателя и в России, на Востоке?
Владимир Марамзин:
Меня читатель совершенно не интересует.
Дмитрий Савицкий:
Я еще раз вернусь к эмиграции. Эмиграция для тебя тяжелый опыт?
Владимир Марамзин:
Конечно. Но теперь это моя страна, я здесь живу, я ее люблю.
Дмитрий Савицкий:
Я никогда бы не смог себе представить, когда я сидел на твоем процессе в Питере в последний день, что и ты, и я, мы будем с тобой разговаривать в Латинском квартале Парижа 25 лет спустя.
Владимир Марамзин:
Да, действительно, это представить было невозможно.
Дмитрий Савицкий:
Скажи, пожалуйста, в принципе, что тебя вытолкнуло из России? В числе прочего, сам процесс, само отношение власти?
Владимир Марамзин:
Да нет, меня просто выгнали. Мне дали пять лет условно при условии, что я уеду. Я даже пытался задержаться, я упирался локтями и когтями. Не получилось.
Дмитрий Савицкий:
И ты сразу попал во Францию? Или ты попал сначала в Израиль или в Америку?
Владимир Марамзин:
Я проехался до Рима, и там Максимов приехал и все устроил, чтобы меня вызвать в Париж.
Дмитрий Савицкий:
Как ты вернулся к прозе, давно ли это произошло и что ты пишешь теперь?
Владимир Марамзин:
Я все время пишу, не все закончено. Но когда есть некоторый стимул заработать, чтобы прожить очередной месяц, почему бы и нет? Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать.
Дмитрий Савицкий:
В какой-то степени тебя должен интересовать читатель, наверное, молодой, новый?
Владимир Марамзин:
Нет, читатель не интересует меня. Я думаю, что у меня есть какой-то внутренний читатель, у меня есть любимая жена, которая мой самый главный, самый основной читатель. У меня есть друзья. Вот на кого я ориентируюсь, больше ни на кого. Так было всегда.
Дмитрий Савицкий:
Вы были большими друзьями с Иосифом Бродским. И насколько я помню, Бродский переживал то, что ты перестал писать.
Владимир Марамзин:
Ему казалось, что я перестал, я его не разубеждал. Но я, конечно, писал все время. Я сейчас разбираю бумаги и вижу просто целые папки написанного. Кое-что я закончил из того, что было начато, кое-что послужит на будущее. Я всегда писал.
Дмитрий Савицкий:
После перестройки ты бывал в России?
Владимир Марамзин:
Нет, я был в России последний раз 25 лет назад.
Дмитрий Савицкий:
Ты не хочешь поехать в Питер, посмотреть на свой родной город, увидеть людей?
Владимир Марамзин:
Нет, не хочу. Даже Набоков писал в свое время: если бы закрыть глаза и оказаться там, то может быть. Но ведь надо же попросить визу. Они еще могут не дать. Потом надо пройти через таможню - одну, другую. Это отвратительно.
Дмитрий Савицкий:
То есть, столкновение с режимом, который в общем-то выжил в новой форме, именно это тебе отвратительно?
Владимир Марамзин:
Конечно. Да мне и здешние власти не нравятся. Как говорит Добычин, Добрые Начальники - с большой буквы.
Дмитрий Савицкий:
Ты можешь себе представить, каким бы путем пошла твоя жизнь, если бы ты не вынужден был уехать из Питера, а остался бы в России?
Владимир Марамзин:
Не могу себе представить. Я только помню одно: примерно в 86-м году, когда я начал читать этот "шабаш свободы" на страницах газет и журналов, я подумал: Господи! как хорошо, что меня нет с вами.
Сергей Юрьенен:
Радиокомпозиция по новому рассказу, который читает автор:
Владимир Марамзин:
ГАЗЕТА ПОМОГЛА
Затейливый вход во двор через две соседние аркады, всегда запнешься, через какую, хотя все равно, все туда же - ловушка для иного Буриданова осла. Квадрат внутреннего дворика, по французскому недоразумению засыпанного крупной серой галькой, как дорожки в парижских парках, якобы лучший способ сберечь от дождя и непогоды. В результате посетитель всегда проваливается на полтуфли, и в сухую погоду достигает парадного входа с белыми ногами, словно выйдя с мукомолья, а в сырую должен долго промокать утонувшие в гальку ботинки носовым платком или чем там придется. Впрочем, можно перебраться бочком по поребрику в круг квадратуры.
Входишь в немалый вестибюль с кружевной решеткой лифта, восходишь по низкоподнимающимся, рассчитано ловко, поворачивающим мраморным ступеням, в первый раз в таком месте как-то не хочешь беспокоить лифт своей особой.
За солидной дверью, которая отщелкивается сама по первому звонку так, что никто тебя не встречает, Франция исчезает. Проситель, который поначалу робел возле лестницы в ожидании барской квартиры и швейцара с галунами, приободряется духом, начинает глядеть по-свойски, веселее.
Он - вернее она, еще вчера просмотрела отдел объявлений, прикинула, как должно будет выглядеть ее собственное, незаметное среди пышных извещений о смерти людей, которые для нее никогда и не рождались, с православным крестом, если поважнее, без всякой рамки, когда попроще. Глазам будущей просительницы предстали другие, малопонятные ей тексты: "Делаю маленькие электрические инсталляции". "Задерживайте столики к светлому празднику Пасхи" (а то разбегутся). Посетительница принесла полстраницы бумаги с объявлением, которое хотела поместить на виду и во всеуслышание: "Мол. рус. женщ. ищет раб. по дому или по ух. за детьми или стар".
Была это, и верно молодая женщина, еще до тридцати, востренькая, черноглазая, из живучих. "Я живуч, как дворовая собака" (цитата). Но пока перемогалось.
Она отдала свою бумагу и ушла домой ждать.
Ее напишут в газету, газета даст номер, она, наконец, достучится. В этом пугающем поначалу чужом красивом городе ей откроются норы, где залегают русские разных поколений, разных судеб, но где пылятся на столе три матрешки в одной, стоит на шкафу никогда не раздуваемый самовар и висит по центру комнаты знакомый портрет - русский царь или Ленин, Толстой, Хемингуэй, Солженицын. Там живет хорошая работа, и, неровен час, можно там и устроиться. Она наберет этот номер из кабины телефона-автомата, чтобы достичь все же западной квартиры, где всегда непонятно, как стоит телефон. Где они ставят тут телефоны? Кто подходит, кто берет трубку, как им нужно отвечать?
Ясно одно. И вот тут ей газета помогла, как пример.
Во французских недрах города, столице культуры, сердце хорошо цивилизованной жизни, внутри исторических зданий, в кварталах прослойки, среди народа легкого, скорее, веселого, он любит красное вино и горячее солнце, обожает отпуска от постоянной службы, и сразу на машине в теплые края. Он пускает жить среди себя других, иноплеменных, зачастую истинную нечисть, брезгуя делать простую работу. Любит тонко и сытно покушать, но не толстеет. Считает каждую французскую копейку, но однако не жмот. И среди этого народа, говорящего тише всех других, занимающего собою мало места в пространстве, не то, что приезжие к нему туристы, среди переулков, площадей и широких улиц, как червоточины в теле красивого яблока, кроются лежбища ее соплеменников - берлоги, ниши, наружно вписанные во внешнюю жизнь, а изнутри, по образу тамошней, знакомой и столь пугающей, и там есть уход, там ждет уборка, которую они не доверят никакой португалке - только своей молодой русской женщине.
Телефонный вызов выскочит вниз из кабины, углубится под землю и там пойдет гулять в тесном кабеле среди таких, как он, коммуникаций, тонкой нитью на недоступной разуму частоте, потечет-потянется под раноспящим рабочим кварталом, под Сорбонной, где когда-то лучше всех учились, а теперь только борются за право на учебу, под модным магазином, его витрина сияет, каждая вещь недоступное чудо, из одной только обуви можно сделать музей, под редчайшей из нор - тут инженер, управляющий, он родился в Париже, но хранит память детства. только по стенам вместо Васнецова и Шишкина тут висит Кандинский, а может, Шагал. Оба супруга ходят вместе на нерусскую службу, вечерами общее хобби, недешевая страстишка - собирают тонкие вина. Уже их погребок начал славиться между друзьями, но грозная судьба вдруг зловеще им улыбнулась - у одной болезнь печени, у другого подагра. Виночерпия отменяются, дегустация откладывается, погреб нужно распродать. Дело жизни! Да что говорить тут. А может работа - помощь по уходу, утешение, устройство? Но в следующий раз.
Дальше вызов, дальше. Под тихими, незаметными снаружи ресторанами, там сидят серьезные мужчины и часами обсуждают прошлогодние соусы лучшего повара. "В такой темноте и в такой тесноте" (цитата). Разве что поезд метро, ослепив, прогрохочет под улицей девушек - "назовем это девушкой" (снова цитата) - общего употребления, торопливо впускающих в себя смертельно опасных случайных прохожих.
Снова под лежбищем в большой квартире соплеменник - известный художник. Всю жизнь рисует голый розовый зад человека, из картины в картину. Комковатый в боках, но без тени человека. Кто видал, говорят, автопортрет. Похож неотвратимо. Меняет краски, улучшает фоны, вставляет разросшуюся ветку. Знатоки различают незаметную смену выражения левой половины с переходом на правую, от холста к холсту, если развесить рядом. Тут семиотика, знаковые системы. Если пробежать с высокой скоростью вдоль стены галереи, то почти заговорит, и чего-то вскоре скажет. Тут работы не дают, на ней сидят прочно во главе с ним самим на том самом, что пишут.
Снова мчимся под бомжем, развалившемся свободно посреди тротуара с литром красного в изголовье и куском сыра в пальцах, как ворона Лафонтена, но на лесть неподкупен. Пролетели мимо, нырнули, и летим под речкой, исчерченной десятками плавучих автобусов с экскурсантами в два этажа. Над ними нестерпимый вечерами белый свет электрической дуги, он кружит тени деревьев, проектирует на облачную подкладку неба, меряет ростом с набережными домами. Под камушком, нет, под безмозглой косточкой мальчишки, утонувшего еще во французскую революцию, зацепился, не выплыл, сгинул, никто не разыскивал. Обглодан веками, безымянно обтесан донным ходом воды, затянут и заилен, вошел в состав большого города. Перебрались через реку, там вечно шагает солдатом Первой мировой их президент этих лет вдоль по специально выгрызенному для уплощенности камню. От ниши к нише, в расселинах, в гнездах засели, не выкуришь.
Опять соплеменник, бывший поэт. Что делать русскому поэту в Париже? Ныне переводчик Востока и Запада, работал день и ночь, надеялся скопить, а потом стать Шекспиром. Поднимался высоко, имел квартиру и машину, жил на широкую ногу и руку. Ныне все растерял и ударился в скромность. Тут работой и не пахнет.
Но что это вдруг засосало в центральную станцию, какие тут токи, какие уплотнения? Нас коммутируют, заворачивают, загоняют снова в землю, гонят в другом направлении. Под Елисейским дворцом, где самый главный человек их страны кушает головку за головкой, отрывает крылышко за крылышком запрещенных всем к охоте невинных серых горлинок и подслушивает телефон неуступившей по незнанию протокола актрисы. Впрочем, это было давно, и ныне умер.
От одного сокрытия-зимовья к другому. Среди французских кварталов, словно в дырах швейцарского сыра. Вот священник русской церкви в узкой темной однокомнатной квартире. Ходит сам на рынок в штатском платье, "дутик" и дешевые ботинки. Откликается по паспорту на сербское имя. Но на молитве, на службе одухотворен. В одной руке чаша со святыми дарами, в другой сует ложку прямо в зубы прихожанке и шипит ожесточенным полушепотом: "Шире рот, что не можешь шире рот раскрыть?" Православная церковь вечерами в темноте. На ограде красуется доска объявлений: "Дорогие соотечественники.
1. В церковной ограде и на паперти ночевать воспрещается. 2. Помощь никому не оказываем. 3. Официальные бумаги заполнять не помогаем. 4. Перед полицией не ходатайствуем". Церковные ворота на замке и калитка на ключ. Внутри ограды ночуют лишь церковные автомобили.
И дальше вниз по Елисейским полям, самой имперской улице мира. А на Елисейских на полях самая типичная для парижского лета картинка - сверху от Арки летит вдоль по улице "Мерседес", не из самых больших, рядом с шофером красивый арабский шейх в белой с розовым чалме на гордой голове, в свободной кремовой одежде. Окно открыто. Правая рука из широкого рукава выставлена в город победительным жестом. Длинные загорелые пальцы перебирают бусины четки медленно, не в ритме поездки. Несись машина, врывайся в воздух, мы слетаемся в Париже!..
И снова от норы к норе... С мощными бицепсами артист балета из Большого, годный для любой поддержки, но мало платят и по совместительству охранник новорусского банкира. И жажда слиться с Богом, как с пейзажем, в котором вас разыскивают, скажем. Повернули налево. Квартира в самой недоступной улице столицы. Потолки четыре метра, анфилады комнат, широкие коридоры. В обстановке все европейское, никакого намека на прежнюю родину. Вписан в дом, как в него вписались все соседи. Стиль - Луи Филипп, хозяин - европеец. Конный спорт, ботинки голландские, рубашки итальянские. Никаких знаков моды, никаких наружных надписей, чтоб узнавался дизайн. Но новый русский скрылся в аристократической квартире, дверь бронированная, наблюдение, сигнализация. В один прекрасный день был расстрелян сквозь дверь страшным бесшумным бронебойным патроном. И соседи не слыхали даже треска пробитого дерева, даже визга пронзенного металла. Дальше, дальше...
Прекрасное хмурое утро Парижа, еще неиспорченное солнцем. Мы несемся на большой глубине, в болотной гуще модуляций. Вокруг устремленные соседи время от времени резко сворачивают, кидаются в сторону, устремляются ввысь. И наконец мы проникаем в затон, лежбище инородного тела, только по нужде и всего лишь наружно обтесавшего себя на манер европейцев.
Оно не слишком говорит по-туземному, носит на себе полукурточки и цветные ботинки на резиновой подошве. Возлежит на своем национальном диване. Кушает суп и котлетки, отвергает омар и креветку. Но не упускает случай высоко поднять голову пред другим односельчанином, прибывшим сюда ненадолго и переминающем ноги у дешевого ресторана, не умея войти. Тело ищет обслугу, оно всю жизнь подавало другим, хочет, чтобы отныне подавали ему. Но только согражданку, чтобы командовать ей на своем единственном, хотя уже давно не гладкольющемся языке. Оно берет телефонную трубку, где бьется зайчиком звонок из газеты. Отвечать на манер неизвестный культурному миру: "Алло, вас слушают" или "Кто у аппарата?" Поди не смутись, не стушуйся, даже и востренькая, и черноглазая, и ко многому уже привыкшая.
Она объяснила, что в газете ей дали этот номер на предмет возможной работы. Ответ был странный: "Да, работа есть, работа есть всегда, работы много, не всегда есть кому дать, и не все возьмут". Наверное, это необычное начало должно было насторожить. Возможно, она должна была спросить уже по телефону, в чем состоит работа. Она даже не спросила, сколько платят. Начали договариваться о встрече: она должна прийти с газетой, где объявление. Почему с этой? Она ее, возможно, потеряла. Просто с русской газетой, какая вам разница? Нет, с этой. Ну хорошо, я поищу.
В день встречи распогодилось, облачка бежали отдельными запятыми, не догоняя других и не препинаясь. Место встречи можно было бы и заменить - район оказался не из лучших. Возле станции метро, вдоль стен, вдоль кафе и у домов стояли полукучками и поодиночке безработные брюнеты. Плохо одетые, в брюках с молодецкого плеча, редко бритые, не красавцы, разглядывали, обсуждали стати проходящих мимо женщин, будто самые неотразимые Дон Жуаны, которым ни одна не посмела бы отказать. Едва она достала газету, как к ней подошли. Она никогда бы не наложила телефонный голос на то, что к ней приблизилось - на длинного худого человека лет пятидесяти.
Одет незаметно, но чисто, смотрит глухо, без интереса. Тело без остатка натянуто на костяк, так что для губ достались узкие полоски внешней кожи. Почему-то представлялось, что к сегодняшней встрече он натянул его еще сильнее. "Господи, кого только сюда ни занесло", - уже тогда подумалось ей, хотя она старалась смотреть на новый мир широко и неудивленно. Человек поздоровался и, не называясь, повел ее в кафе. "Во Франции всегда кафе, все люди в кафе, конечно, деньги, но все равно, даже одинокая женщина никого не удивляет и сама без смущения сидит за столиком. Могу предложить, - сказал он, - если желание, то алкогольное, но не советую. Если холодно, горячий кофе, или жажда, то "дьявольская мента" - лучше всего утоляет". - "Что такое мента?" - "А когда чистишь зубы, то такой возбудительный запах. Мята, наверное". - "А почему дьявольская?" "Потому что шипит. В такую в воду с пузырьками наливают зеленое, сладкое, с мятой, получается..." "А, газировка. Хорошо, пусть будет газировка. Спасибо".
На нем была странная рубашка, которая его выделяла для внимательного глаза. Рубашка непарадная, в крупную ковбойскую клетку, однако с запонками на длинных отложных манжетах. "Давайте поговорим о работе, - сказала она, видя, что тот не торопится. - У вас много уборки?" - "Уборку не надо, приходит одна филиппинка без возраста, делает, что нужно. Можно иногда расставить книги, он много читает, на русском, французском и по-испански". - "Кто это он?" - "Один господин". - "Разве работа не у вас?" - "Нет. Настоящий господин, был в балете. Конечно возраст - восемьдесят лет" - "А вы кто?" - "А я никто". После каждой фразы он захлопывал рот, как казалось навсегда. "Значит, по уходу за стариками?" - спросила она. "Уход он может сам, уход не нужно". - "Что это за человек?" - "У него лицо друга, но доживает". Становилось все непонятнее. "Так что же надо делать?" - "Я сказал: внимательность женской руки, своя национальность, где что не так стоит, оказание вкуса и, конечно, минимальный секс". - "Это что такое значит?" - "Значит, не окончательно. Девушка возляжет, в руке стакан коньяка, она вспоминает, ну, и легкое касание языка когда-то знаменитого человека". - "Извините, я пойду, - сказала она, вставая. - Я вижу, вам нужна проститутка". - "Зачем же проститутка? Этого много. Он хочет вас, вам понравится. Ты замужем была?" - "Я и сейчас замужем". - "Но мужа тут нет. Что же, сама себе? А тут такой человек, полчаса, коньяк и получай двести франков". "Но это уже грубость. Я грубости не люблю". - "По русски, может, грубость, - согласился он, - а француз говорит. Еще не такое говорит. Прямо в лицо нежной девушке. Нежная девушка тоже не отставаючи. Мы наслушаемся, ну, и забываем. Мы тут проживаем". - "И вы уже это делали?" - "Только начинаю". - "Что же так мало предлагаете, - нехорошо усмехнулась она, - за такие вещи?" - "А сколько же за полчаса работы? Да и не работа - двойное взаимное удовольствие". - "Значит так, - она встала, - уж если вам не стыдно предлагать такое незнакомой женщине, то платите. Я за это не возьму меньше тысячи". - "Много, - ответил он. - Поимейте жалость. Человек не работает, на пенсии, откуда возьмет?" - "А пусть как хочет", - сказала она и ушла. Прошел октябрь.
В разгаре дождливого ноября, когда даже августовская духота, потные ночи, где нехватка кислорода обостряет желание, но не позволяет довести его до завершения, вспоминается уже с сожалением и с нежностью, тот же голос позвонил ей и сказал: "Он предлагает четыреста". "Вы все еще носите ковбойку с запонками?" - спросила она. Голос растерянно замолчал. "Что такое? Почему?" - "Да нет, это я так, не берите в голову" - "Согласна?" - "Я же вам уже сказала", - засмеялась она. С той стороны побежали гудки.
Эмигранты разговаривают, обсуждают свою жизнь и успехи других. "Вы уже устроились?" - говорит один другому. "Нет, я еще работаю," - отвечает другой. Перед Рождеством город украсился огнями, везде горели елки, Елисейские поля манили соблазнами. Люди в метро задевали друг друга подарками. Ожидались сплошные радости этак на неделю, не меньше. На другом берегу океана Бродский уже садился писать, как всегда, свой рождественский стих. Накануне праздника раздался звонок: "Пятьсот". Она повесила трубку.
Не прошло и недели, как в ночь под Новый год телефон снова ожил. Она долго не подходила, гудки не прекращались. Потом, если бы трубка могла услышать неснятая, на том конце разобрали бы звуки перелезания, соскальзывания, схождения на пол, звонких шлепков босых легких ног по паркетному полу, словно детских ладошек по любимому лицу, грохот неловкого вылавливания трубки из ложа.
"Мы согласны" - из далекой глубины выдохнула трубка.
Но она уже устроилась.
Сергей Юрьенен:
В этом выпуске живущий в Париже писатель Владимир МАРАМЗИН - РАННИЙ И НОВЫЙ...
Дмитрий Савицкий:
При взгляде на него выскакивал один-единственный эпитет - бешеный. У него всегда была эта бешеная энергия, напор, раж, взрывоопасность. И щедрость, вне зависимости от того, при деньгах он был или нет.
"Что делать русскому поэту в Париже? Ныне переводчик Востока и Запада, работал день и ночь, надеялся скопить, а потом стать Шекспиром. Поднимался высоко, имел квартиру и машину, жил на широкую ногу и руку. Ныне все растерял и ударился в скоромность".
Сергей Юрьенен:
Родился в 34-м году в Ленинграде. Инженер. Прозу стал писать в 23 года. Короткие рассказы, книги для детей, кино- и телесценарии. Из ранней прозы:
Владимир Марамзин:
Удивляюсь, как я вырос. Через столько опасностей мне пришлось пройти в раннем детстве, через столько опасностей проходят все дети, пока они научатся ничего не бояться. Меня подбрасывали на руках до потолка и ловили. Могли на обратном пути не поймать, но поймали. За руки меня кружили и могли немного и выпустить, пока я летел. Кто знает, куда б я тогда улетел. Не говоря уж о том, что могли оторвать от плеча мои руки. Но не оторвали. Меня ставили на голову, держа за ступни. Могла бы шея при этом свихнуться, очень могла, но она не свихнулась. Мне предлагали становиться согнувшись и просовывать руки назад меж колен. За эти просунутые руки меня переворачивали, как рубашку с изнанки. В воздухе раскручивали меня в полный рост. Даже не знаю, что могло тут случиться.
Но особенно боялся я одного, до сих пор я об этом боюсь вспоминать.
"Хочешь покажу Москву?" - говорили мне часто. "Нет, не хочу", - говорил я испуганно, но при этом со мной никогда не считались. Меня брали ладонями за голову, там, где уши растут, и приподнимали на воздух. "Видишь Москву?" - спрашивали меня. "Вижу, вижу!" - кричал я, вися под своей головой. "Ну посмотри еще - красиво?" - "Красиво, красиво!" - кричал я обычно. И только после этого меня опускали. Я убегал, пряча голову, больше я смотреть на Москву не хотел. Но завтра кто-нибудь опять говорил: "Ну, показать тебе Москву?" И показывал.
Однажды мама учила меня в речке плавать. Она отнесла меня к середине и спокойно бросила в воду, хотя я цеплялся. "Ничего, - сказала мама, - только так надо учиться. Ты не заметишь, как вдруг поплывешь". Я не заметил, чтобы я вдруг поплыл. Я заметил, как сразу же начал тонуть. Я барахтался, я выныривал, я орал и тонул. "Помогите! Спасите!" - кричал я без шуток. Но никто не помогал, не спасал меня, все смеялись. "Вы меня утопите, черти! - кричал я - На помощь!"
Потом я уже не кричал.
"Странно, - говорила мама, когда из меня выливали воду, - я же читала, что так учат плавать. Просто, видно, он очень упрям. Это он хочет мне доказать - вот и все".
Да, как я вырос до сегодняшнего возраста, в котором мне ничего уже не грозит, я не знаю. Должно быть и верно - я очень упрям.
Сергей Юрьенен:
Год 63-й - пьеса "Объясните мне кто-нибудь - я скажу вам спасибо" запрещается сразу после премьеры. Год 65-й - публикация в альманахе "Молодой Ленинград" рассказа "Я с пощечиной в руке": резонанс от этой пощечины идет по всей стране. 71-74-й - активный участник (совместно с Михаилом Хейфецом и Ефимом Эткиндом) культурной питерской инициативы по сбору и составлению 5-томного самиздатского издания Иосифа Бродского, к тому времени уже вытолкнутого в эмиграцию. В Самиздате в этот период ходят и собственные произведения Марамзина - в том числе "Тянитолкай", сатира на КГБ.
Владимир Марамзин:
ЧЕЛОВЕК В МЯТОЙ ШЛЯПЕ
Сегодня вечером жена надела красивое платье, изобразила легкое волнение щипцами в волосах, но никуда не позвала меня из дома. И платье, и волнение волос она надела для меня одного, для семейной нашей жизни, которая проходит в чистоте и разумно. Теперь она только что разоспалась посреди отведенной для этого ночи, она спала, будто слегка торопилась, в сладком блаженном поту, как ребенок. Хороший сон всегда исторгал из нее эту нежную влагу. Но вдруг среди тихой надежной ночи раздался звонок в нашу дверь.
Я вскочил. "Кто, кто там? Что надо?" - спросил я глухо через дверь. "Человек такой, в шляпе, не сюда зашел?" - спросили оттуда. "Поимейте совесть, люди спят. Никто сюда не входил". - "Человек такой - Петя, на голове шляпа мятая. А куда же он зашел?" - сказали из-за двери, и все замолчало.
Ну почему, почему позвонили как раз в нашу дверь? Дом большой, лестница длинная, площадки широкие, на них выходит помногу дверей, а позвонили в нашу тихую дверь, затерянную между всех остальных.
Неожиданно выше этажом, точно над нашей постелью, заходили шаги, и мгновенно после этого застучала кровать.
Человек в мятой шляпе стало быть зашел этажом выше нас. Кровать стучала почему-то очень долго, вдруг что-то грохнуло, будто спрыгнуло на пол, но сейчас же опять застучало как прежде. Никаких человеческих сил не могло бы хватить на такое стучание. И тут я заметил: стук продолжается так же надежно, а возле стука кто-то расхаживает взад и вперед. Так значит точно, человек в мятой шляпе зашел как раз туда, и значит, человека в шляпе догнали, вернее, именно сейчас догоняют.
Больше сегодня я заснуть не смогу. Значит, это само уже идет в нашу дверь, уже стучится - пока еще ни он, ни сам человек в мятой шляпе, а лишь догоняющий, сбившись со следа. Но будет, будет время, с горечью думаю я в темноте, когда войдет к нам сюда и эта самая шляпа - и вряд ли мы сможем ее не впустить.
Сергей Юрьенен:
КГБ пресекает активность питерских интеллектуалов. По делу о самовольном издании арестованы Михаил Хейфец и - 24 июля 74 года - Владимир Марамзин. На Западе "Континент" публикует его раннюю повесть "История женитьбы Ивана Петровича" о советской девушке, готовой из нужды проституироваться незадорого. Имя арестованного ленинградского писателя становится широко известным на Западе, а также, благодаря "голосам" - нашему в том числе - в Советском Союзе.
Большой Дом, однако, тоже веников не вязал. 13 февраля 75 года на страницах французской газеты "Монд" Марамзин публично признает свою вину. 21 февраля 75 года на процессе в Ленинграде - в отличие от Хейфеца, отправленного на 4 года в лагерь и на два в ссылку - Марамзин получает пять лет условно - и освобождается в зале суда. 12 июля 75 писатель покидает Советский Союз и обосновывается в Париже. Из ранней прозы:
Владимир Марамзин:
"ОБМЕН"
Мы пришли к ним в гости и забыли там книгу, которую очень любили читать. Они сейчас же пошли отдавать нашу книгу, но забыли по рассеянности зонтик. Не зная, к чему все это приведет, мы назавтра же сбегали, отнесли честно зонтик и забыли при этом в прихожей калоши. Они принесли нам калоши в газете и забыли эту газету. Отдавая газету, мы забыли жену. Возвращая жену, они вернули по ошибке свою.
Потом мы неоднократно собирались то у нас, то у них, но все время получалось, что возвращали мы не то, что было нужно. Какие-то новые люди оказались втянутыми в эти замены. Никто уже не мог остаться в стороне. Каждый вечер кто-то куда-то бежал, чтобы что-то кому-то вернуть с извинением, а взамен получить другое, близкое.
Но никогда более в жизни моя газета, моя книга, мой зонтик, моя калоша и моя жена не попали ко мне. Моя жена, которая дышала на меня шоколадкой...
Но ни одна больше женщина не дышала на меня шоколадкой, хотя все только кругом и старались как бы возвратить всюду прежнее, счастливое расположение вещей.
Но ничего, жизнь не прерывается и, возможно, к сыну моему вернется моя книга, моя газета, мой зонтик, моя калоша и моя жена, которая дохнет на него шоколадкой. Или внуку вернется моя книга, моя газета, мой зонтик, моя калоша и моя жена, которая дохнет на него шоколадкой.
К правнуку вернется мой зонтик и дохнет на него шоколадкой.
Сергей Юрьенен:
На Западе по-русски и в переводах вышли его книги "Блондин обоего цвета", "Смешнее чем прежде" и "Тянитолкай". В 77-м Марамзин финансирует и издает в Париже лагерные дневники Михаила Хейфеца. В 78 совместно с Алексеем Хвостенко начинает издавать на собственные средства - вышло 13 номеров - журнал "Эхо", который, в соответствии с программой издателей, "не занимался специально политикой, тем не менее никогда не забывал зловещей цифры 1917". Среди дебютантов марамзинского "Эха" был наш парижский коллега, писатель и журналист Дмитрий Савицкий.
Дмитрий Савицкий:
Мы встречались редко, но встречи эти всегда запоминались. Он приезжал из Питера в Москву, из одной неофициальной литературы в другую, на ночном поезде. Мы виделись у друзей той, самиздатом жившей Москвы, что сообщалась какими-то своими подземными ходами. У Сапгира, у Салнитов, у Целкова, у Славы Леонова. При взгляде на него выскакивал один-единственный эпитет - бешеный. У него всегда была эта бешеная энергия, напор, раж, взрывоопасность. И щедрость - вне зависимости от того, при деньгах он был или нет. Конечно же, я знал, что он великий специалист по Андрею Платонову, что он наследник чисто питерских традиций, в первую очередь Зощенко и Хармса, что он составитель знаменитого многотомного подпольного издания Бродского. В последний раз я видел его в Питере в зале суда на его процессе.
Следующая встреча состоялась уже в Париже. Он издавал журнал "Эхо", и я приносил ему те первые, написанные на западной стороне Коцита, рассказы. Вот как он сам определял свой ежеквартальник: "Основное содержание - литературный процесс в России в течение последних десятилетий: проза, стихи, литературная критика, публицистика. Более двух третей журнала составляют материалы разнообразного самиздата оттуда, из России. Многие имена годами работающих в литературе писателей в печати появляются впервые. Переводы, юмор, современная лексика".
"Эхо", хоть оно и выходило недолго, сыграло свою роль. Михаил Еремин, Алексей Хвостенко и Виктор Тупицин, Игорь Бурихин, Эмиль Коган соседствовали с Юзом Алешковским, Ниной Алаверт и Сергеем Довлатовым. Первое, что отстаивал журнал Марамзина, это память. Это то, что всегда отстаивают эмигранты. Внутреннее или внешнее, любое насилие прежде всего попытка уничтожить или исказить память.
Кроме стихов, Парижа, живописи, прекрасного пола и прозы у нас неожиданно обнаружилась еще одна общая страсть, та самая, которую во Франции так легко культивировать, особенно, когда в руки попадает немного того, что французы называют пшеничкой или щавелем, а русские - климат, наверное - капустой. Кухня, кулинарное искусство, вина, сыр, хлеб. Жизнь во Франции немыслима без этого повседневного искусства. Оно не требует, на самом деле, больших затрат, даже вино, оно требует знаний и вкуса. И Володя Марамзин из всех известных мне русских парижан самый большой гурман и даже, быть может, гурме, ибо по-русски смысл этих слов был подвержен рокировке. Гурман - это скорее обжора, а гурме - знаток высокой кухни и вин.
Но главное, конечно же, слова, лучшие слова в лучшем порядке, даже если книги французских классиков и попахивают сельдереем, гусиной печенкой и овечьим сыром. Нетрудно заметить, что в своих длинных вещах Марамзин выдает то, что пытаются скрыть в коротких, в поэзии. Накат слов, которые берут напором ритма, клекотом фонем, шипением и свистом согласных.
Это проза прозаика, который на самом деле поэт.
Сергей Юрьенен:
Дмитрий Савицкий по нашей просьбе встретился с писателем, который возвращается в литературу после долгой паузы. Осень 2000-го. Париж, Владимир Марамзин.
Дмитрий Савицкий:
Мы с тобой виделись последний раз в прошлом веке, не так ли? Ты надолго замолк, исчез как бы с бумаги. Почему такое столь долгое молчание?
Владимир Марамзин:
Жизнь в эмиграции, трудности жизни, на которые жаловаться не пристало. Здесь было немало людей, которые постарались выгнать меня из литературы и заставить найти какие-то другие средства к существованию. И это единственно борьба за существование, которая заставила меня временно замолчать. Но я всегда писал. Здесь на литературу практически жить невозможно, журналистикой я никогда не занимался. Клочок земли, на которой эмигранты могут жить и печататься, очень маленький, борьба за него всегда была тяжелая. Жаловаться я никогда не любил, просить помощи тоже. Если руки, ноги, голова имеются, мужчина должен зарабатывать на жизнь. Когда я жил в Ленинграде, там сами стены грели: жить было где, если нет денег, ты не платишь полгода за квартиру, год не платишь за квартиру. А здесь это невозможно, здесь надо жить, все время платить за квартиру, мы здесь не укоренены, так что нужно было зарабатывать деньги, вот и все. У меня была здесь книжка во Франции, мне заплатили десять тысяч франков. Этого не хватает, чтобы прожить месяц. Значит нужно издавать 24 книжки в год. Это смешно.
Дмитрий Савицкий:
А жить на два дома, то есть заниматься каким-то трудом для денег и писать - это было невозможно?
Владимир Марамзин:
Ну, я писал все время.
Дмитрий Савицкий:
Но у тебя же был собственный журнал "Эхо", замечательный журнал, где ты мог печататься.
Владимир Марамзин:
Я мог печататься, но на это не проживешь. За журнал я наоборот выкладывал свои деньги, заработанные другим трудом.
Дмитрий Савицкий:
Скажи, пожалуйста, как ты воспринял такие резкие перемены, которые произошли со всеми нами, когда рухнула стена и открылся Восток, и открылась снова Россия?
Владимир Марамзин:
Для меня ничего не переменилось в этой стране.
Дмитрий Савицкий:
Возможность обрести читателя и в России, на Востоке?
Владимир Марамзин:
Меня читатель совершенно не интересует.
Дмитрий Савицкий:
Я еще раз вернусь к эмиграции. Эмиграция для тебя тяжелый опыт?
Владимир Марамзин:
Конечно. Но теперь это моя страна, я здесь живу, я ее люблю.
Дмитрий Савицкий:
Я никогда бы не смог себе представить, когда я сидел на твоем процессе в Питере в последний день, что и ты, и я, мы будем с тобой разговаривать в Латинском квартале Парижа 25 лет спустя.
Владимир Марамзин:
Да, действительно, это представить было невозможно.
Дмитрий Савицкий:
Скажи, пожалуйста, в принципе, что тебя вытолкнуло из России? В числе прочего, сам процесс, само отношение власти?
Владимир Марамзин:
Да нет, меня просто выгнали. Мне дали пять лет условно при условии, что я уеду. Я даже пытался задержаться, я упирался локтями и когтями. Не получилось.
Дмитрий Савицкий:
И ты сразу попал во Францию? Или ты попал сначала в Израиль или в Америку?
Владимир Марамзин:
Я проехался до Рима, и там Максимов приехал и все устроил, чтобы меня вызвать в Париж.
Дмитрий Савицкий:
Как ты вернулся к прозе, давно ли это произошло и что ты пишешь теперь?
Владимир Марамзин:
Я все время пишу, не все закончено. Но когда есть некоторый стимул заработать, чтобы прожить очередной месяц, почему бы и нет? Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать.
Дмитрий Савицкий:
В какой-то степени тебя должен интересовать читатель, наверное, молодой, новый?
Владимир Марамзин:
Нет, читатель не интересует меня. Я думаю, что у меня есть какой-то внутренний читатель, у меня есть любимая жена, которая мой самый главный, самый основной читатель. У меня есть друзья. Вот на кого я ориентируюсь, больше ни на кого. Так было всегда.
Дмитрий Савицкий:
Вы были большими друзьями с Иосифом Бродским. И насколько я помню, Бродский переживал то, что ты перестал писать.
Владимир Марамзин:
Ему казалось, что я перестал, я его не разубеждал. Но я, конечно, писал все время. Я сейчас разбираю бумаги и вижу просто целые папки написанного. Кое-что я закончил из того, что было начато, кое-что послужит на будущее. Я всегда писал.
Дмитрий Савицкий:
После перестройки ты бывал в России?
Владимир Марамзин:
Нет, я был в России последний раз 25 лет назад.
Дмитрий Савицкий:
Ты не хочешь поехать в Питер, посмотреть на свой родной город, увидеть людей?
Владимир Марамзин:
Нет, не хочу. Даже Набоков писал в свое время: если бы закрыть глаза и оказаться там, то может быть. Но ведь надо же попросить визу. Они еще могут не дать. Потом надо пройти через таможню - одну, другую. Это отвратительно.
Дмитрий Савицкий:
То есть, столкновение с режимом, который в общем-то выжил в новой форме, именно это тебе отвратительно?
Владимир Марамзин:
Конечно. Да мне и здешние власти не нравятся. Как говорит Добычин, Добрые Начальники - с большой буквы.
Дмитрий Савицкий:
Ты можешь себе представить, каким бы путем пошла твоя жизнь, если бы ты не вынужден был уехать из Питера, а остался бы в России?
Владимир Марамзин:
Не могу себе представить. Я только помню одно: примерно в 86-м году, когда я начал читать этот "шабаш свободы" на страницах газет и журналов, я подумал: Господи! как хорошо, что меня нет с вами.
Сергей Юрьенен:
Радиокомпозиция по новому рассказу, который читает автор:
Владимир Марамзин:
ГАЗЕТА ПОМОГЛА
Затейливый вход во двор через две соседние аркады, всегда запнешься, через какую, хотя все равно, все туда же - ловушка для иного Буриданова осла. Квадрат внутреннего дворика, по французскому недоразумению засыпанного крупной серой галькой, как дорожки в парижских парках, якобы лучший способ сберечь от дождя и непогоды. В результате посетитель всегда проваливается на полтуфли, и в сухую погоду достигает парадного входа с белыми ногами, словно выйдя с мукомолья, а в сырую должен долго промокать утонувшие в гальку ботинки носовым платком или чем там придется. Впрочем, можно перебраться бочком по поребрику в круг квадратуры.
Входишь в немалый вестибюль с кружевной решеткой лифта, восходишь по низкоподнимающимся, рассчитано ловко, поворачивающим мраморным ступеням, в первый раз в таком месте как-то не хочешь беспокоить лифт своей особой.
За солидной дверью, которая отщелкивается сама по первому звонку так, что никто тебя не встречает, Франция исчезает. Проситель, который поначалу робел возле лестницы в ожидании барской квартиры и швейцара с галунами, приободряется духом, начинает глядеть по-свойски, веселее.
Он - вернее она, еще вчера просмотрела отдел объявлений, прикинула, как должно будет выглядеть ее собственное, незаметное среди пышных извещений о смерти людей, которые для нее никогда и не рождались, с православным крестом, если поважнее, без всякой рамки, когда попроще. Глазам будущей просительницы предстали другие, малопонятные ей тексты: "Делаю маленькие электрические инсталляции". "Задерживайте столики к светлому празднику Пасхи" (а то разбегутся). Посетительница принесла полстраницы бумаги с объявлением, которое хотела поместить на виду и во всеуслышание: "Мол. рус. женщ. ищет раб. по дому или по ух. за детьми или стар".
Была это, и верно молодая женщина, еще до тридцати, востренькая, черноглазая, из живучих. "Я живуч, как дворовая собака" (цитата). Но пока перемогалось.
Она отдала свою бумагу и ушла домой ждать.
Ее напишут в газету, газета даст номер, она, наконец, достучится. В этом пугающем поначалу чужом красивом городе ей откроются норы, где залегают русские разных поколений, разных судеб, но где пылятся на столе три матрешки в одной, стоит на шкафу никогда не раздуваемый самовар и висит по центру комнаты знакомый портрет - русский царь или Ленин, Толстой, Хемингуэй, Солженицын. Там живет хорошая работа, и, неровен час, можно там и устроиться. Она наберет этот номер из кабины телефона-автомата, чтобы достичь все же западной квартиры, где всегда непонятно, как стоит телефон. Где они ставят тут телефоны? Кто подходит, кто берет трубку, как им нужно отвечать?
Ясно одно. И вот тут ей газета помогла, как пример.
Во французских недрах города, столице культуры, сердце хорошо цивилизованной жизни, внутри исторических зданий, в кварталах прослойки, среди народа легкого, скорее, веселого, он любит красное вино и горячее солнце, обожает отпуска от постоянной службы, и сразу на машине в теплые края. Он пускает жить среди себя других, иноплеменных, зачастую истинную нечисть, брезгуя делать простую работу. Любит тонко и сытно покушать, но не толстеет. Считает каждую французскую копейку, но однако не жмот. И среди этого народа, говорящего тише всех других, занимающего собою мало места в пространстве, не то, что приезжие к нему туристы, среди переулков, площадей и широких улиц, как червоточины в теле красивого яблока, кроются лежбища ее соплеменников - берлоги, ниши, наружно вписанные во внешнюю жизнь, а изнутри, по образу тамошней, знакомой и столь пугающей, и там есть уход, там ждет уборка, которую они не доверят никакой португалке - только своей молодой русской женщине.
Телефонный вызов выскочит вниз из кабины, углубится под землю и там пойдет гулять в тесном кабеле среди таких, как он, коммуникаций, тонкой нитью на недоступной разуму частоте, потечет-потянется под раноспящим рабочим кварталом, под Сорбонной, где когда-то лучше всех учились, а теперь только борются за право на учебу, под модным магазином, его витрина сияет, каждая вещь недоступное чудо, из одной только обуви можно сделать музей, под редчайшей из нор - тут инженер, управляющий, он родился в Париже, но хранит память детства. только по стенам вместо Васнецова и Шишкина тут висит Кандинский, а может, Шагал. Оба супруга ходят вместе на нерусскую службу, вечерами общее хобби, недешевая страстишка - собирают тонкие вина. Уже их погребок начал славиться между друзьями, но грозная судьба вдруг зловеще им улыбнулась - у одной болезнь печени, у другого подагра. Виночерпия отменяются, дегустация откладывается, погреб нужно распродать. Дело жизни! Да что говорить тут. А может работа - помощь по уходу, утешение, устройство? Но в следующий раз.
Дальше вызов, дальше. Под тихими, незаметными снаружи ресторанами, там сидят серьезные мужчины и часами обсуждают прошлогодние соусы лучшего повара. "В такой темноте и в такой тесноте" (цитата). Разве что поезд метро, ослепив, прогрохочет под улицей девушек - "назовем это девушкой" (снова цитата) - общего употребления, торопливо впускающих в себя смертельно опасных случайных прохожих.
Снова под лежбищем в большой квартире соплеменник - известный художник. Всю жизнь рисует голый розовый зад человека, из картины в картину. Комковатый в боках, но без тени человека. Кто видал, говорят, автопортрет. Похож неотвратимо. Меняет краски, улучшает фоны, вставляет разросшуюся ветку. Знатоки различают незаметную смену выражения левой половины с переходом на правую, от холста к холсту, если развесить рядом. Тут семиотика, знаковые системы. Если пробежать с высокой скоростью вдоль стены галереи, то почти заговорит, и чего-то вскоре скажет. Тут работы не дают, на ней сидят прочно во главе с ним самим на том самом, что пишут.
Снова мчимся под бомжем, развалившемся свободно посреди тротуара с литром красного в изголовье и куском сыра в пальцах, как ворона Лафонтена, но на лесть неподкупен. Пролетели мимо, нырнули, и летим под речкой, исчерченной десятками плавучих автобусов с экскурсантами в два этажа. Над ними нестерпимый вечерами белый свет электрической дуги, он кружит тени деревьев, проектирует на облачную подкладку неба, меряет ростом с набережными домами. Под камушком, нет, под безмозглой косточкой мальчишки, утонувшего еще во французскую революцию, зацепился, не выплыл, сгинул, никто не разыскивал. Обглодан веками, безымянно обтесан донным ходом воды, затянут и заилен, вошел в состав большого города. Перебрались через реку, там вечно шагает солдатом Первой мировой их президент этих лет вдоль по специально выгрызенному для уплощенности камню. От ниши к нише, в расселинах, в гнездах засели, не выкуришь.
Опять соплеменник, бывший поэт. Что делать русскому поэту в Париже? Ныне переводчик Востока и Запада, работал день и ночь, надеялся скопить, а потом стать Шекспиром. Поднимался высоко, имел квартиру и машину, жил на широкую ногу и руку. Ныне все растерял и ударился в скромность. Тут работой и не пахнет.
Но что это вдруг засосало в центральную станцию, какие тут токи, какие уплотнения? Нас коммутируют, заворачивают, загоняют снова в землю, гонят в другом направлении. Под Елисейским дворцом, где самый главный человек их страны кушает головку за головкой, отрывает крылышко за крылышком запрещенных всем к охоте невинных серых горлинок и подслушивает телефон неуступившей по незнанию протокола актрисы. Впрочем, это было давно, и ныне умер.
От одного сокрытия-зимовья к другому. Среди французских кварталов, словно в дырах швейцарского сыра. Вот священник русской церкви в узкой темной однокомнатной квартире. Ходит сам на рынок в штатском платье, "дутик" и дешевые ботинки. Откликается по паспорту на сербское имя. Но на молитве, на службе одухотворен. В одной руке чаша со святыми дарами, в другой сует ложку прямо в зубы прихожанке и шипит ожесточенным полушепотом: "Шире рот, что не можешь шире рот раскрыть?" Православная церковь вечерами в темноте. На ограде красуется доска объявлений: "Дорогие соотечественники.
1. В церковной ограде и на паперти ночевать воспрещается. 2. Помощь никому не оказываем. 3. Официальные бумаги заполнять не помогаем. 4. Перед полицией не ходатайствуем". Церковные ворота на замке и калитка на ключ. Внутри ограды ночуют лишь церковные автомобили.
И дальше вниз по Елисейским полям, самой имперской улице мира. А на Елисейских на полях самая типичная для парижского лета картинка - сверху от Арки летит вдоль по улице "Мерседес", не из самых больших, рядом с шофером красивый арабский шейх в белой с розовым чалме на гордой голове, в свободной кремовой одежде. Окно открыто. Правая рука из широкого рукава выставлена в город победительным жестом. Длинные загорелые пальцы перебирают бусины четки медленно, не в ритме поездки. Несись машина, врывайся в воздух, мы слетаемся в Париже!..
И снова от норы к норе... С мощными бицепсами артист балета из Большого, годный для любой поддержки, но мало платят и по совместительству охранник новорусского банкира. И жажда слиться с Богом, как с пейзажем, в котором вас разыскивают, скажем. Повернули налево. Квартира в самой недоступной улице столицы. Потолки четыре метра, анфилады комнат, широкие коридоры. В обстановке все европейское, никакого намека на прежнюю родину. Вписан в дом, как в него вписались все соседи. Стиль - Луи Филипп, хозяин - европеец. Конный спорт, ботинки голландские, рубашки итальянские. Никаких знаков моды, никаких наружных надписей, чтоб узнавался дизайн. Но новый русский скрылся в аристократической квартире, дверь бронированная, наблюдение, сигнализация. В один прекрасный день был расстрелян сквозь дверь страшным бесшумным бронебойным патроном. И соседи не слыхали даже треска пробитого дерева, даже визга пронзенного металла. Дальше, дальше...
Прекрасное хмурое утро Парижа, еще неиспорченное солнцем. Мы несемся на большой глубине, в болотной гуще модуляций. Вокруг устремленные соседи время от времени резко сворачивают, кидаются в сторону, устремляются ввысь. И наконец мы проникаем в затон, лежбище инородного тела, только по нужде и всего лишь наружно обтесавшего себя на манер европейцев.
Оно не слишком говорит по-туземному, носит на себе полукурточки и цветные ботинки на резиновой подошве. Возлежит на своем национальном диване. Кушает суп и котлетки, отвергает омар и креветку. Но не упускает случай высоко поднять голову пред другим односельчанином, прибывшим сюда ненадолго и переминающем ноги у дешевого ресторана, не умея войти. Тело ищет обслугу, оно всю жизнь подавало другим, хочет, чтобы отныне подавали ему. Но только согражданку, чтобы командовать ей на своем единственном, хотя уже давно не гладкольющемся языке. Оно берет телефонную трубку, где бьется зайчиком звонок из газеты. Отвечать на манер неизвестный культурному миру: "Алло, вас слушают" или "Кто у аппарата?" Поди не смутись, не стушуйся, даже и востренькая, и черноглазая, и ко многому уже привыкшая.
Она объяснила, что в газете ей дали этот номер на предмет возможной работы. Ответ был странный: "Да, работа есть, работа есть всегда, работы много, не всегда есть кому дать, и не все возьмут". Наверное, это необычное начало должно было насторожить. Возможно, она должна была спросить уже по телефону, в чем состоит работа. Она даже не спросила, сколько платят. Начали договариваться о встрече: она должна прийти с газетой, где объявление. Почему с этой? Она ее, возможно, потеряла. Просто с русской газетой, какая вам разница? Нет, с этой. Ну хорошо, я поищу.
В день встречи распогодилось, облачка бежали отдельными запятыми, не догоняя других и не препинаясь. Место встречи можно было бы и заменить - район оказался не из лучших. Возле станции метро, вдоль стен, вдоль кафе и у домов стояли полукучками и поодиночке безработные брюнеты. Плохо одетые, в брюках с молодецкого плеча, редко бритые, не красавцы, разглядывали, обсуждали стати проходящих мимо женщин, будто самые неотразимые Дон Жуаны, которым ни одна не посмела бы отказать. Едва она достала газету, как к ней подошли. Она никогда бы не наложила телефонный голос на то, что к ней приблизилось - на длинного худого человека лет пятидесяти.
Одет незаметно, но чисто, смотрит глухо, без интереса. Тело без остатка натянуто на костяк, так что для губ достались узкие полоски внешней кожи. Почему-то представлялось, что к сегодняшней встрече он натянул его еще сильнее. "Господи, кого только сюда ни занесло", - уже тогда подумалось ей, хотя она старалась смотреть на новый мир широко и неудивленно. Человек поздоровался и, не называясь, повел ее в кафе. "Во Франции всегда кафе, все люди в кафе, конечно, деньги, но все равно, даже одинокая женщина никого не удивляет и сама без смущения сидит за столиком. Могу предложить, - сказал он, - если желание, то алкогольное, но не советую. Если холодно, горячий кофе, или жажда, то "дьявольская мента" - лучше всего утоляет". - "Что такое мента?" - "А когда чистишь зубы, то такой возбудительный запах. Мята, наверное". - "А почему дьявольская?" "Потому что шипит. В такую в воду с пузырьками наливают зеленое, сладкое, с мятой, получается..." "А, газировка. Хорошо, пусть будет газировка. Спасибо".
На нем была странная рубашка, которая его выделяла для внимательного глаза. Рубашка непарадная, в крупную ковбойскую клетку, однако с запонками на длинных отложных манжетах. "Давайте поговорим о работе, - сказала она, видя, что тот не торопится. - У вас много уборки?" - "Уборку не надо, приходит одна филиппинка без возраста, делает, что нужно. Можно иногда расставить книги, он много читает, на русском, французском и по-испански". - "Кто это он?" - "Один господин". - "Разве работа не у вас?" - "Нет. Настоящий господин, был в балете. Конечно возраст - восемьдесят лет" - "А вы кто?" - "А я никто". После каждой фразы он захлопывал рот, как казалось навсегда. "Значит, по уходу за стариками?" - спросила она. "Уход он может сам, уход не нужно". - "Что это за человек?" - "У него лицо друга, но доживает". Становилось все непонятнее. "Так что же надо делать?" - "Я сказал: внимательность женской руки, своя национальность, где что не так стоит, оказание вкуса и, конечно, минимальный секс". - "Это что такое значит?" - "Значит, не окончательно. Девушка возляжет, в руке стакан коньяка, она вспоминает, ну, и легкое касание языка когда-то знаменитого человека". - "Извините, я пойду, - сказала она, вставая. - Я вижу, вам нужна проститутка". - "Зачем же проститутка? Этого много. Он хочет вас, вам понравится. Ты замужем была?" - "Я и сейчас замужем". - "Но мужа тут нет. Что же, сама себе? А тут такой человек, полчаса, коньяк и получай двести франков". "Но это уже грубость. Я грубости не люблю". - "По русски, может, грубость, - согласился он, - а француз говорит. Еще не такое говорит. Прямо в лицо нежной девушке. Нежная девушка тоже не отставаючи. Мы наслушаемся, ну, и забываем. Мы тут проживаем". - "И вы уже это делали?" - "Только начинаю". - "Что же так мало предлагаете, - нехорошо усмехнулась она, - за такие вещи?" - "А сколько же за полчаса работы? Да и не работа - двойное взаимное удовольствие". - "Значит так, - она встала, - уж если вам не стыдно предлагать такое незнакомой женщине, то платите. Я за это не возьму меньше тысячи". - "Много, - ответил он. - Поимейте жалость. Человек не работает, на пенсии, откуда возьмет?" - "А пусть как хочет", - сказала она и ушла. Прошел октябрь.
В разгаре дождливого ноября, когда даже августовская духота, потные ночи, где нехватка кислорода обостряет желание, но не позволяет довести его до завершения, вспоминается уже с сожалением и с нежностью, тот же голос позвонил ей и сказал: "Он предлагает четыреста". "Вы все еще носите ковбойку с запонками?" - спросила она. Голос растерянно замолчал. "Что такое? Почему?" - "Да нет, это я так, не берите в голову" - "Согласна?" - "Я же вам уже сказала", - засмеялась она. С той стороны побежали гудки.
Эмигранты разговаривают, обсуждают свою жизнь и успехи других. "Вы уже устроились?" - говорит один другому. "Нет, я еще работаю," - отвечает другой. Перед Рождеством город украсился огнями, везде горели елки, Елисейские поля манили соблазнами. Люди в метро задевали друг друга подарками. Ожидались сплошные радости этак на неделю, не меньше. На другом берегу океана Бродский уже садился писать, как всегда, свой рождественский стих. Накануне праздника раздался звонок: "Пятьсот". Она повесила трубку.
Не прошло и недели, как в ночь под Новый год телефон снова ожил. Она долго не подходила, гудки не прекращались. Потом, если бы трубка могла услышать неснятая, на том конце разобрали бы звуки перелезания, соскальзывания, схождения на пол, звонких шлепков босых легких ног по паркетному полу, словно детских ладошек по любимому лицу, грохот неловкого вылавливания трубки из ложа.
"Мы согласны" - из далекой глубины выдохнула трубка.
Но она уже устроилась.