Блаженный Августин в ГУЛАГе
Владимир Тольц:
Сегодняшний выпуск нашей передачи посвящен мемуарам. Почему люди их пишут? - спрашиваю я у одного из авторов публикуемых ныне воспоминаний.
Никита Кривошеин:
Мемуары - это, видимо, литература бедных. Только человек очень гениальный, как Пруст, может начать описывать свою утреннюю булочку, делать это на ста страницах. А я не могу описать утренней булочки, и, видимо, наш Рокоссовский или Жуков тоже не в состоянии были это, простите за сравнение, сделать.
Из воспоминаний Никиты Кривошеина:
"О первом сроке отец Станислав рассказывал мало. Большим для него шоком в тех зонах было сосуществование с блатными. Говоря о них, он серел. Этой публике почти удалось поколебать представления отца Станислава о природе человеческой".
Владимир Тольц:
Блаженный Августин в ГУЛАГе.
Мой собеседник в Париже, с которым меня соединяют сейчас мои коллеги Дмитрий Савицкий и Лев Ежов, переводчик Никита Игоревич Кривошеин. Как мы сейчас с ним выяснили, мы знакомы уже больше 30 лет.
Никита - внук Александра Васильевича Кривошеина, видного российского государственного деятеля, товарища министра финансов, и члена Государственного совета, руководившего проведением столыпинской реформы. В 1920-м Александр Васильевич был главой «Правительства Юга России»; скончался в эмиграции. Дядя Никиты - Владыка Василий, выдающийся специалист в области патристики, закончил свой земной путь епископом Брюссельским и Бельгийским. А отец Никиты - Игорь Александрович - герой Французского Сопротивления вместе с семьей вернулся после войны на свою родину, за что и был вознагражден ею лагерем и ссылкой. Дальше настал черед и сына.
О себе Никита расскажет сам...
Никита Кривошеин:
Ну, коротко о себе. Я тех слушателей, которым хотелось бы чуть подробнее узнать, отослал бы к книге, вышедшей в издательстве "Русский путь", в Москве в 99-м году, называется "Четыре трети нашей жизни". Автор - моя покойная мама Нина Алексеевна Кривошеина, там вся схема этих «четырех третей» изложена. То есть для меня это рождение во Франции и проживание в Париже до четырнадцати лет. Потом 25, почти полных 25 лет в бывшем СССР и с 71-го года возврат во Францию. По профессии - синхронный переводчик.
Владимир Тольц:
И вот теперь передо мной фрагмент воспоминаний парижского гостя сегодняшней передачи Никиты Игоревича Кривошеина, публикуемый в 7-й книжке «Звезды» за 2001-й год.
- Никита, в одном из предыдущих выпусков программы "Разница во времени" я пытался у своего собеседника - профессора истории выяснить, почему люди - самых разных возрастов, профессий, званий, убеждений - пишут дневники. Сейчас у Вас - автора мемуаров, чьи родственники - мать и дядя -тоже оставили свои записанные воспоминания, хочу попытаться выяснить примерно то же: почему люди пишут мемуары? Почему Вы лично занялись этим?
Никита Кривошеин:
- Я только что назвал "Четыре трети нашей жизни", книгу Нины Алексеевны Кривошеиной, это мемуары. Почему она их написала, нетрудно, по-моему, объяснить. Она по одаренности была рассказчиком. Мемуары эти ею проработаны, изложены, обкатаны десятками раз, на десятках различных аудиторий. Когда она оказались в Париже, ей уже было за восемьдесят, аудитории больше не было, она была наедине с моим отцом, со мной немножко. И, естественно, в Париже эта московская повествовательность не могла собрать ни аншлага, ни просто публики, а хотелось, чтобы все это снова чтобы шло из себя. И не оставалось ничего другого, как уже в этом немолодом возрасте сесть и начать писать. Это был устный ее рассказ, который она за неимением слушателей переложила в тетради.
Что касается дяди моего, Владыки Василия Кривошеина, тут совсем другое. Эти мемуары, несомненно, исторические, это "летопись моя", это "Нестор", это "хроника". Это сделано не то, что с оглядкой, а прямо нацелено в какую-то бесконечность историческую и так и составлено. В этом задача этой мемуаристики, в которой нет ни малейшей ни исповедальности, ни бердяевского самопознания.
Что касается меня, я не знаю, можно ли назвать этот маленький текст, который в "Звезде", мемуарами. Ну почему я попытался его скомпоновать, могу попробовать объяснить. Я, как сказал, по профессии всю жизнь был кабинным синхронным переводчиком. То есть через мой головной «компьютер» годами совершенно таким паразитарным образом шла чужая речь, на 90% глупая, на 5% вредная, почти всегда не своя, часто технически скучная, часто идеологически противошерстная. И мне все это надо было мгновенно переструктурировать, переоформить и тут же внятно сообщить. И это, конечно, большой вред, вред для соотношения того, что лингвисты называют мыслью и языком. Я попытался взяться за компьютер, чтобы очиститься от чужой речи, которая во мне какими-то отходами, конечно, химически и биологически вредными, десятилетиями копилась. И попытка сочинить фразу за фразой, чтобы было подлежащее, сказуемое и дополнение свои, для меня было чистой терапевтикой.
Владимир Тольц:
Из воспоминаний Никиты Кривошеина:
"На одиннадцатый ОЛП Дубравлага, станция Явас МАССР, меня доставили 28-го апреля 1958-го года не слишком затяжным, но довольно многочисленным этапом с Большой Лубянки и Красной Пресни. Не надо было быть семи пядей во лбу, чтобы довольно скоро понять, что мы оказались в тюрьме народов.
Этап был достаточно большой, чтобы ради него открыли ворота, а не через вахту впускали по одному. Первое из удивившего - аллея с цветниками и клумбами. Через гравиевую дорожку два очень больших красных кумача со словами: «Семилетке - нашу энергию, наш разум, наш труд!» (довольно быстро большинство из нас научились делать ровно наоборот) и «Как партия сказала - так и будет!». Надеюсь, авторы этого призыва и этого утверждения дожили до того времени, когда и им стала неопровержимо очевидной ошибочность сочиненного!
Совсем близко, менее чем двести километров к югу, - Арзамас-16, там при охране в десять раз крепче лагерной изготовляли, изготовляют и теперь, атомные и термоядерные заряды к ракетам. Совсем недалеко и лежавшие тогда в развалинах здания Дивеевской обители. О самом существовании этих двух противоположных друг другу объектов не подозревал никто из этапников.
Эта зона была наиболее населенной в Управлении; она считалась головной и соседствовала с его штабом. Проживали в ней не менее 2000 з/к з/к (повтор аббревиатуры - не описка, а обозначение множественного числа: не один заключенный, а двое или больше, - так во всех гулаговских документах и разнарядках)".
Владимир Тольц:
И снова я обращаюсь к Никите Кривошеину - автору воспоминаний, фрагмент которых вы только что слышали: прочтя, можно сказать, «профессионально», сотни мемуаров людей самых разных возрастов и профессий - политиков и купцов, ремесленников и писателей, ученых и уголовников, шпионов и музыкантов, я вот что подметил: мало кто, конечно, вспоминает и описывает свою жизнь «пропорционально» - «от расцвета до заката»: «партайгеноссе» различных мастей сосредотачиваются прежде всего на своем партслужении, адвокаты - на своих достижениях в суде и уникальных «казусах», «жрицы любви» - на грехопадении и примерах собственной добродетельности, ну и так далее. Но есть две категории мемуаристов, в воспоминаниях которых о собственной жизни можно наблюдать особую «диспропорцию»: для тех, кто воевал, несколько лет войны оказываются центральной темой воспоминаний; те, кто сидел, часто вспоминают о тюрьме и лагере, как о главном в жизни. Вот Вы сидели три года, а прожили 67...
Почему Вы начинаете свои воспоминания с лагеря? Почему вообще для военных мемуаристов «война - мать родна», а для бывших сидельцев тюрьма - «школа жизни» и то, о чем вспоминают прежде всего и больше всего?
Никита Кривошеин:
- Я не знаю, воспоминания ли это, Владимир. Во-первых, сколько ни старайся, примеров собственной благодетельности я в себе не изыщу. А почему пишут о Втором Украинском, о Первом Белорусском, о Тайшете, я не знаю.
Даже возьмите эти «мемуары в мемуарах», возьмите "Архипелаг ГУЛАГ", возьмите "Улыбку Будды", и накануне посещения госпожи Р. Бутырки, когда корпусной зашел в большую камеру, в которой разрешено курить, и роздал всем тетрадки и поставил иконку, и поставил Будду, статуэтку, то двое тут же написали. Они написали не о рассвете, не о закате, а один написал "Как меня пытали", а другой сочинил "Лефортовские встречи", за что им присобачили еще дополнительный срок...
Я только что был в Италии по работе, и когда мой самолет взлетел, возвращаться домой, он залетел в грозовую тучу и молнией в двух местах пробило ветровое стекло, весь нос поколдобило. Он снова сел, было очень нехорошо. Но когда я вернулся домой, я же рассказывал не о содержании своего завтрака гостиничного, а об этом самолетном происшествии, это было интересно. Так что в мемуарах фронт, и подполье, и тюрьма, и лагерь - это так естественно.
Мемуары - это, видимо, литература бедных. Только человек очень гениальный, как Пруст, может начать описывать свою утреннюю булочку, делать это на ста страницах. И при том это о самом себе и мемуары. И до сих пор люди не могут оторваться. А я не могу описать утренние булочки, и, видимо, наш Рокоссовский или Жуков тоже не в состоянии были это, простите за сравнение, сделать. Вот и получается какая-то крайность, та самая экстремальная ситуация, тот самый экзистенциальный предел, который снится и прет из человека. И, видимо, попытаться его на бумаге оформить тоже терапевтичность.
"Весной 1958-го в Явас (и другие зоны Управления) привозили в неделю по два, а то и больше этапов свежеосужденных. После Будапешта, положив конец почти двухлетнему мораторию на аресты, ГБ сажало очень широко и щедро.
Забирали людей в столицах, в провинции, в деревнях, в национальных окраинах: группы вузовцев-«ревизионистов», отдельно взятых анекдотчиков, болтунов и авторов анонимных писем «руководству», грузинского девятиклассника, привязавшего фотографию Хрущева к хвосту колхозной свиньи, студентов и прочих, кто при переходе границы попался, всамделишных антисоветчиков и антикоммунистов, кого за связь с иностранцами, второсрочников за военные преступления по «вновь вскрывшимся обстоятельствам» (этот контингент ничего общего с власовцами не имел), блатных, сознательно схлопотавших пятьдесят восьмую, дабы скрыться от карточных долгов и правилок в своих зонах, агентов иностранных спецслужб - реальных и сфабрикованных следователями, трех московских глухонемых по 58-10, за болтовню и по доносу такого же, как они, увечного, немало коммунистов марксистской, ленинской, а также и сталинской окраски и, наконец, в укомплектование экипажа уродливого ковчега, десяток с лишним чекистов - «бериевцев», «абакумовцев» и «багировцев» за «незаконные методы ведения следствия»...
Бараки одиннадцатой зоны, малонаселенные по недавнем окончании двухлетней кампании реабилитаций, заполнялись лавинно и к осени 58-го вернулись к обычному для них состоянию скученности и безвоздушной, особенно по ночам, вони.
Привезенные зэки, отойдя от тюрьмы, погружались в бурную и сложную светскую жизнь зоны: откуда, по какой статье, один ли сел, где подельники, кто был следователем, кто донес, кто свидетели, кто судил, была ли кассация, кто защищал, какой прокурор....
Новые знакомства, подобно собачьему обнюхиванию, начинались обязательно с этих и еще очень многих перекрестных вопросов, а ответы потом по нескольку раз сверялись по концентрическим кругам собеседников, независимо от симпатии-антипатии с первого взгляда.
Главнейший вопрос - «како веруешь?».
Ответы или отсутствие таковых никак не были критерием, по которому «кристаллизовалась» дружба, часто всежизненная. Даже наоборот. Как не удивиться зрелищу марксиста, поклонника «рабочей оппозиции», мирно беседующего со свидетелем Иеговы... Или львовского студента-сиониста, садящегося на перекур из одной пачки сигарет с двадцатипятилетником, оккупационным старостой украинского села; но оба после третьей затяжки в один голос восклицали: «Когда эти сволочи нас отпустят?»
Так у зэков появлялась своя «ниша» (по-французски - «конура») в зонной популяции.
Начертился и у меня свой первый круг.
И слава Богу, я пребыванием в нем остался жив телесно и душой тогда и надолго вперед. Без тех друзей совсем пропасть было просто.
В моем бараке (1-й отряд, начальник лейтенант Фомин, чекистскую службу несший еще с эстонских лесов) было двое студентов-литовцев, Альгимантас и Витаутас. Одному в Каунасе дали два, другому пять по групповому делу профессора Пауляйтиса. Они, как и все новые, стали искать, с кем из сверстников им было бы контактнее.
Из молодых в их непосредственном окружении оказались почти одни столичные «ревизионисты». Бедным литовцам слушать ярые словопрения о том, кто лучше - Бухарин или Каутский, Бернштейн или Плеханов, и кто последовательнее в самоуправлении предприятий в Югославии - Моше Пьяде или Эдвард Кардель, оказалось и не в коня корм, и непонятно-скучно.
Кто из «ревизионистов» духом крепче был - так до хороших сторон реформ Александра II договаривался. Но и это литовцев мало устраивало, они стремились в Литву, какой она была после 1918 года - и свободно в церковь ходить, и чтоб без советско-русских (категории эти у них, как и у огромного большинства других «нацменов», никак, увы, не разнились).
Они, как и большая часть прибалтов, попросту ждали «белый пароход»...
Так закодированно, от Нарвы до Ниды, обозначалась года с 1948-го ожидаемая американская высадка. Терпение, оказывается, благодетельно - в начале третьего тысячелетия Эстония, Латвия и Литва собираются поднять у себя голубой стяг НАТО. Сорок пять лет тому назад посаженные студенты-прибалты тогда же и запаслись билетами на этот «белый пароход».
Владимир Тольц:
Воспоминания Никиты Кривошеина. Публикуемый ныне фрагмент озаглавлен «Блаженный Августин» и посвящен литовскому священнику отцу Станиславу Кишкису.
"Отец Станислав очень охотно рассказывал мне о своей жизни, и на этот рассказ понадобился не один день, потому что был он с большими подробностями, в особенности когда речь шла о его детстве. Родился он в Петербурге, в семье больничного фельдшера-литовца. Детей в семье было много, но умирали они рано, только один мальчик остался. Когда возникла новая беременность, мать отца Станислава про себя решила (только много позже рассказала), что предстоящему родиться назначено служить Богу. Отец Станислав говорил: «Меня надо было назвать "Богдан"». После него родился еще один сын.
Лет до 15 учеба в Annenschule. Замечательное, с малым акцентом, владение русским языком и - а это среди литовцев было немалым мужеством - нескрываемая всежизненная русофилия.
Первая война. Петербург стал Петроградом. Следующего переименования города семья ждать не стала. Отец умер очень скоро. Мать с детьми сочла за благо немедля перебазироваться в родную Литву.
Наитие матери оказалось верным. Станислав после окончания гимназии поступил в Каунасскую семинарию. Самого начала его церковного поприща не припомню. Кажется, почти сразу преподавание. В начале 1930-х был направлен на длительные «курсы усовершенствования» в Нанси, во Францию. Пробыл там несколько лет, даже на приходе в Лотарингии (для окормления польской рабочей силы?). Отсюда и очень не бедный даже 30 с лишним лет спустя французский язык, увлечение оформлявшимся тогда персонализмом - чтение Маритэна. Этим и объяснялось то, что мне был преподнесен курс именно неотомистских лекций. Заинтересованность движением prеtres-ouvriers, священников, миссионерствующих в недрах рабочего класса, дабы отвоевать умы сами знаете у кого. Рассказы об участии в съездах тогда же создававшейся JOC (Jeunesse Ouvriеre Chrеtienne) - Христианской рабочей молодежи, своего рода анти-комсомола, до нового века дожившего и пережившего своего антинома, во всяком случае здесь, во Франции.
Годы, прожитые в стране самой вкусной еды, не оказались прожитыми зря, о. Станиславу о них совсем было не стыдно вспомнить (тому доказательство - ужин, которым он меня кормил в своем пресбитарии в Каварскасе уже в 1965-м году).
А тогда вернулся он в Литву из Франции с повышением по службе. Это было за год-два до прибытия т. Суслова в Каунас и аннексии страны.
Отец Станислав был поставлен в очень большой приход, в Паневежис, стал деятелем и при епископате. Не знаю, преподавал ли он тогда, но точно создавал молодежные объединения типа увиденных во Франции.
Подробно о. Станислав рассказывал о первом аресте, в 1945-м году.
Вермахт пересек советскую границу 22 июня и оказался в Паневежисе на третий день блицкрига. Когда отступавшие красноармейцы проходили через центр, несколько горожан стали по ним палить из сподручного оружия. Человек десять раненых остались лежать, были и убитые. Стрелявшие литовцы вышли на улицу с тем, чтобы добить раненых.
Кому неведомо, что творилось в Прибалтике целый год после советской оккупации, пусть осуждает этот эпизод.
Наблюдавший за сценой из окна своего дома о. Станислав выбежал и чистым уговором да авторитетом человека в сутане не только запретил раненых добивать, но и приказал соорудить носилки и внести в свой пресбитарий. Там устроил посильный лазарет с перевязкой и лечением. Германский же авангард вошел в город буквально в следующие час-два.
Дней через десять немецкая комендатура обустроилась и без труда узнала о самодельном госпитале. К священнику явился комендант, заявил о том, что рассматривает раненых как военнопленных, и потребовал их выдачи. Не подчиниться было невозможно. Немцы красноармейцев вывезли.
По возвращении Советов о. Станислав был арестован. За «предательство советских людей» ОСО ему впаяло червонец. Отбывал в Инте вплоть до десталинизации.
Чтобы читающий не слишком удивлялся кажущейся абсурдности этого вердикта, вот еще два сопоставимых с ним решения тогдашней юстиции.
Русский эмигрант, профессор философии Каунасского университета Василий Сеземан, специалист по Платону, послушный голосу своей православной совести, взялся в годы войны укрывать литовских евреев (технически как - не знаю). Формулировка полученных им в 1948-м году десяти лет была «за связь с сионистскими организациями».
Ближайший друг нашей семьи Александр Александрович Угримов во время войны укрыл и помог переправить в Испанию нескольких английских и американских летчиков, сбитых немцами во французском небе. После войны главнокомандующий союзными войсками генерал Эйзенхауэр выписал ему за это благодарственную грамоту. ОСО же в 1950-м постановило десять лет ИТЛ за «сотрудничество с англо-американскими спецслужбами».
Три эти приговора доказывают превосходство диалектического материализма над неотомизмом.
О первом сроке о. Станислав рассказывал мало. Большим для него шоком в тех зонах было сосуществование с блатными. Говоря о них, он серел. Этой публике почти удалось поколебать представления о. Станислава о природе человеческой. Впрочем, от многих других зэков того периода я слышал подобное о блатных - много и страшно.
Комиссия 1956-го о. Станислава реабилитировала, и он даже сумел закрепиться в Литве. Сразу по освобождении он начинает летать в Красноярский край, оставаясь там каждый раз более чем по месяцу. Поездки согласуются им с церковной иерархией, конечно, негласно. По всей Сибири после депортаций 1940-го и 1946-1950-х годов в больших городах и поселках бытуют около 300-400 тысяч католиков - литовцев и поляков. Все эти годы спецпоселенцы были лишены всякого церковного окормления, жили без исповеди, причастия, венчания, проповеди, катехизиса, соборования и отпевания. Пользуясь передышкой после XX съезда, римско-католическое духовенство налаживает систематическое посещение ссыльных единоверцев, доставляет им Библии, духовную литературу, предметы культа, проводит церковные служения и организует требы в сподручных помещениях. Налаживается катехизация детей и подростков. Поскольку о «регистрации» местными «уполномоченными» не может быть и речи, вся эта церковная работа ведется нелегально.
Органы честно о. Станислава вызвали и оформили официальное предупреждение о необходимости прекратить антисоветскую деятельность. Тот не внял и снова купил себе авиабилет в Красноярск.
По возвращении из последней своей пастырской командировки прямо в аэропорту был взят и посажен в вильнюсскую Внутреннюю.
Второй арест о. Станислав воспринял трагично. Неизбежный - может быть, до конца дней? - возврат в зоны, с их запахом, едой и контингентом, лишение только что в радость возобновившегося деятельного священства, ощущение провала из-за несовершенной конспирации - так и навалились на человека. «Здесь и сейчас» - одиночка, баланда, сразу же частые и продолжительные допросы с требованиями всё рассказать о сообщниках.
Отцом Станиславом овладели тоска и уныние. Он говорил об этих днях с большим волнением. Росло в нем чувство тщеты и ненужности самого себя и всего вообще...
Когда вначале шла речь о детстве о. Станислава, говорилось о том, что у него был младший брат. Персонаж этот больше никогда им не упоминался. И вот он в повествовании возник вновь. Выяснилось, как в плохом советском фильме «Две жизни, две судьбы», что единственный близкий по крови о. Станиславу человек - давно работающий чекист, и, видимо, не из мелких, коли ему сидящий брат-священник прощался начальством.
На третью бессонную ночь о. Станислав в одно мгновение решил для себя, что произошедшее с ним событие - ему подарок. Это возможность дальнейшим здесь безропотным пребыванием накопить противовес всем неприятностям, обрушенным на людей его братом. В знак принятия происшедшего он поцеловал стену камеры и с того момента вновь обрел мир.
Литовский Верховный Суд, а по таким делам это был суд первой инстанции, проявил большее, чем послевоенное ОСО, милосердие и ограничился четырьмя годами. Вот так мы с о. Станиславом у растаптываемых клумб встретились.
Мне удалось добиться от «бугров» и «нарядил» перевода в «аварийную» бригаду. Зазонная разгрузка приходящих на базу Управления товарных вагонов - мука (мешки по 50 кг), цемент врассыпную, соль навалом, сахар-песок (мешки по 100 кг) и т.д. Труд не нормированный ни по количеству, ни по времени - хоть целый состав пригонят! Случалось, везло - два дня подряд без вагона гужуйся в зоне, и на развод не надо, и в столовую не по расписанию!
Но и не везло: когда в ночь под Новый, 1959-й год мы не без усилий соединили на столе малость колбасы, рыбных консервов и чая и только приступили, как возник старшина Костин с двумя еще и тихо приказал: «Господа (старое гулаговское обращение к 58-й) - на вагон». Новый год мы встретили со злящимся конвоем за разгрузкой, а когда нас вернули в зону, колбаса с консервами уже со стола нашего, как ни странно, уехали...
Правда, фаустовской расплатой за эту вольницу была не душа, а состояние разных внутренних органов и костяка. Аварийная бригада им нанесла немалый и поныне требующий своего ущерб. На месте об этом не думалось, зато приятно было оставаться лежать, когда барачная радио-тарелка в шесть утра запевала насчет нерушимости Союза, а старшина колотил в рельс... Состав аварийной подобрался из любителей комфортной вольницы, а потому и беседы там велись нескучные.
Философский практикум с прежней бригадой сам по себе прекратился. Партикулярные же наши с о. Станиславом беседы не то чтобы иссякли, но разредились: он по вечерам то расхаживал, молясь, вдоль запретки, то пребывал с молодыми своими соотечественниками".
Владимир Тольц:
Я снова обращаюсь к автору мемуаров, фрагмент из которых только что прозвучал в эфире, к Никите Кривошеину.
- Никита, Вы сидели с людьми разных национальностей, убеждений, возрастов и профессий... Почему для своего первого опыта мемуарной публикации Вы главным героем избрали именно отца Станислава Кишкиса?
Никита Кривошеин:
По многим соображениям. Во-первых, наши привязанности, очень выборочные. Но тут как-то сочеталось много в этом выборе, начиная с благодарности, той самой, о которой Наполеон говорил, что это редчайшее, самое ценное в человеке. А я отцу Станиславу, прежде чем быть благодарным и обязанным за огромную какую-то религиозно-духовную практику и цикл лекций, я просто ему обязан, как минимум, правой ногой. Согласитесь, что это это уже достаточный повод для выбора и основания. А потом второй момент. Встреча в концентрационной системе бывшего СССР человека, второй раз туда помещенного, человека из оккупированной страны, из подавленной конфессии, у которого были все разумные основания не любить Россию и быть русофобом. Вот это славянофильство западного человека, которое должно идти навстречу западничеству русских людей, меня в нем очень прельстило.
Владимир Тольц:
Когда Никита Кривошеин говорит о спасенной ноге, он вот что имеет в виду. В лагере он получил тяжелую травму, но когда попросил продезинфицировать рану, лагерный лекарь по кличке Эльза Кох признала его симулянтом. «Рисовалась ампутация, а то и общая гангрена» - вспоминает он. И вот тогда отец Станислав отдал для его лечения припрятанный им для себя пенициллин.
Я опять обращаюсь к нашему мемуаристу. Мое знакомство с людьми пишущими (не только писателями, но и с мемуаристами) убеждает меня в том, что человек, берущийся за перо, как правило, представляет себе читателя своего будущего сочинения, свою аудиторию... А Вы представляете? Вы, вообще, для кого пишете?
Никита Кривошеин:
- Я написал это для очень немногих оставшихся своих сверстников лагерников мордовских, переживших все это вместе с нами. И когда я пошел разослать это им, то это получилось просто как отпускная открытка, которую сочиняешь на пляже. И поверьте, что почтовых расходов оказалось очень скромно.
А второе я, конечно, писал для музы истории Клио. Поскольку мне очень непотребно видеть сейчас страшную асимметрию историков, асимметрию того, что некрасиво называется СМИ. - Безумный перекос в ужасах 20-го века, когда утром, в обед и вечером рассказывают о преступлениях и ужасах нацизма и Второй Мировой войны и каким-то странным заговором всеобщего молчания, вот то, что великий французский эссеист Вель говорил, что у коммунизма есть поразительное магическое свойство быть уэллсовским человеком-невидимкой. Вот все, что свершилось, заросло травой, как в фильме ужасов. И на языке только Бухенвальд с Освенцимом. То, что муза Клио сейчас мои воспоминания отвергнет, мне очевидно. Все-таки какая-то надежда на большее ее равновесие через икс лет у меня есть.
Владимир Тольц:
- О ком и о чем вы хотели бы еще рассказать?
Никита Кривошеин:
- Очень простой ответ, то, что Лев Николаевич Толстой говорил - всякий человек в состоянии написать хорошую книжку или хотя бы интересную книжку о самом себе. Тут это меня возвращает к лагерным моим встречам. Я массу видел людей, биографии которых были безмерно интереснее, чем они сами. Так что, если о ком-то или о чем-то хочешь рассказать, то, конечно, о себе, поскольку я могу быть судьбе благодарен за то, что она меня очень обильно одарила арестами, бомбежками, насильственными переездами, опытами близости к насильственной смерти. Вот это же замечательно, это очень интересно.
Владимир Тольц:
Ясно, что авторы мемуаров, приступая к писанию своих воспоминаний, пытаются не только припомнить минувшее, но и осмыслить его. И вот в завершении передачи я хочу вернуться к начальным строкам подготовленного к печати фрагмента ваших мемуаров. Вы ведь не случайно, думаю, упоминаете в нем соседство 11-го лагпункта, где вы сидели, Арзамаса-16 и Дивеевой пустыни... Скажите, как по вашему мнению, сочетаются в русском прошлом и настоящем эти три элемента - тюрьма, военная сила и обители святости?
Никита Кривошеин:
- Они как бы менялись местами и удельным весом. Мордовские лагеря, - Темники, - при их основании они же назывались не Дубравлаг, а Темники, - их даже придумали не Советы, это мало кто, может быть, помнит, они были задуманы в Первую войну для немецких пленных и вслед за Соловками Советы их переняли. Что касается Арзамаса-16, то о чем говорить, это все антизападническое, это славянофильство в каком-то гипертрофированно-уродливом виде, большевистском, националистическом. Но сейчас можно с надеждой сказать, что хоть в этом объединение России будет положительным и что эти консервные взрывчатые банки заржавеют до неиспользуемости полной. А когда нас привезли этапом в Явас, то Дивеево было, там милиционеры были, гэбисты были, которые редчайших паломников вылавливали и удаляли. А все это было разрушено и уничтожено. Теперь смотрите: Арзамас ржавеет, Явас существует как лагерь. Но все-таки нам неизвестно, как бы ни относиться к нынешней российской администрации, что существуют узники совести, насколько известно, их пока нет. То есть там сидят уголовные люди, бытовики. А Дивеево восстановилось с Божьей помощью, поток паломников туда величайший. Значит, есть еще и свет, и надежда.
Владимир Тольц:
Никита Кривошеин. Автор публикуемых ныне мемуаров «Блаженный Августин». - Это навеяно солженицынским "Архипелагом ГУЛАГ". Там есть такая фраза «Да подайте мне сюда Блаженного Августина, и я его под 58 статью легко подведу...»