Петр Вайль:
Огромная и уже многолетняя популярность книг Сергея Довлатова поразительна. Он так сторонился и пугался любого учительства, а по нему учатся жить. Его любят, уже не различая, где герой, а где автор. Тем более, что героя книг Сергея Довлатова почти всегда зовут Сергей Довлатов. В чем секрет любви к этому персонажу? Об этом очередная программа из цикла "Герои времени". В ней принимают участие: критик и литературовед Андрей Арьев, актриса и режиссер Ольга Анохина, поэт и прозаик Сергей Гандлевский. Ведущий - Петр Вайль.
У Довлатова из книжек есть еще псевдоним - Борис Алиханов, в котором легко узнается все тот же автор. Писатель Довлатов этого не только не скрывает, но, напротив, постоянно подчеркивает. Сегодня мы будем говорить о том, почему так построил свою литературу Сергей Довлатов, почему выбрал в герои себя. А для начала я выскажу одну доморощенную догадку, основанную на своем тесном общении с Довлатовым, с которым мы прожили в Нью-Йорке 12 лет, можно сказать, бок о бок. Несколько лет мы работали вместе в нью-йоркском бюро Радио Свобода. Сергей был автором, я - его редактором. Он приносил тексты, каждый раз дотошно оговаривая, какими вопросами я буду его перебивать. Как-то, утомившись, я сказал: "Знаешь, вписывай мне вопросы сам". На следующий день Сергей принес текст. Выглядело это так:
Довлатов: длинный пассаж на какую-то тему.
Вайль: Неужели?
Довлатов: длинный пассаж.
Вайль: И что же?
Я понял, что произошло. Ему было жалко отдать другому хотя бы одну свою строчку. Ему было мало существовать над текстом и за текстом в качестве автора, он хотел находиться еще и внутри текста - в качестве героя.
Буквы, слова, фразы, для Сергея были все. Он существовал ради литературы. При том, что имел бытовые увлечения и житейские слабости. Но не интересовался по-настоящему ничем, кроме словесности. Немного - американским кино. Как раз потому, что оно блестяще строит сюжеты, рассказывает увлекательные истории. Любил джаз. Чарли Паркера, Декстера Гордона, Джона Колтрейна - выдающихся музыкальных рассказчиков, их звуковые баллады, их повествовательный ритм.
Когда автор выбирает в герои себя, то, даже строго следуя биографической канве, он все же преобразует себя, что-то приглушает, что-то выделяет, что-то усиливает, что-то преуменьшает. Что думает об этом Андрей Арьев, лучший знаток творчества Довлатова и многолетний его близкий друг?
Андрей Арьев: Я думаю, что внешне он преуменьшил в себе свои житейские крайности. Потому что человек это был довольно катастрофического сознания, он непрерывно шел на скандал, на какой-то достоевский надрыв. Он был совершенно не такой веселый, как его книги. И понимал, что спастись от этого ужаса, от самого себя, может только на письме, уравновесив свое безумие попыткой воспроизведения самого же себя, но в несколько уменьшенном, во всех отношениях, размере. С тем Довлатовым, который повествует от первого лица, жить можно и интересно. А вот с тем Довлатовым, который писал эти книги, жить было практически невозможно. Во всяком случае, нужно было к нему очень хорошо относиться для того, чтобы поддерживать отношения больше года. Я не знаю ни одного человека, с которым он, в те или иные годы, не ссорился. При этом он был человеком благородным и умел извиняться. А вообще, Доавлатов был наиболее убедителен на письме, а не в жизни. При том, что он был изумительный собеседник, прекрасно слушал и рассказывал.
Петр Вайль: Мне-то вообще кажется, что Довлатов как устный рассказчик превосходит себя как рассказчика письменного. Что не видит и не слышит, к сожалению, читатель, не знакомый с Довлатовым. Его замечательный голос, этот баритон красивый, и латиноамериканская киношная внешность. И вообще, его обаяние. Когда Довлатов входил в комнату, уже ощущалось, что что-то произошло.
Андрей Арьев: Таких рассказчиков, как Сережа, я знал трех-четырех в жизни. Но чем от них отличался Сергей? Он всегда внимательно следил за реакцией слушателя. И собеседник во многом создавал его тексты. Конечно, не впрямую, но в зависимости от слушателя он часто и писал. При этом человек, с которым он разговаривал, чувствовал себя неспокойно, потому, что Довлатов в беседе не прощал ни одного оплошного слова.
Петр Вайль: Да, это было довольно страшно. Достаточно было сказать какую-нибудь даже не глупость, а банальность, вроде "жизнь прожить - не поле перейти", Довлатов ведь не отставал, он донимал часами, а то и днями: "Зачем ты это сказал, что ты имел в виду?". Довольно тяжелое испытание. Но и замечательное испытание, потому что дисциплинировало очень, потому что не позволяло распускаться и произносить всякую бессмысленную пошлую чепуху.
Довлатов был носитель стиля, арбитр изящного. А когда в ударе, то человек репризы. Он не раз мне говорил, что, если бы не писателем, то хотел бы быть джазовым музыкантом. И объяснял: "Мы тут пишем, производственный процесс, пока напечатают, пока опубликуют, пока это дойдет до кого-то, кто-то прочтет... и вообще ты не знаешь, как реагируют. А так - выходишь на сцену, поднимаешь саксофон, и все обмирают". Вообще-то, он зря беспокоился. Именно такое немедленное воздействие он и оказывал.
В московском театре Моссовета уже несколько лет идет спектакль "Заповедник". Инсценировка известной повести Довлатова, одной из лучших у него. Когда я шел на этот спектакль, то, как человек хорошо знающий и книги Довлатова, и хорошо знавший его самого, испытывал понятное чувство смущения и готов был, что называется, к чему угодно. Однако в спектакле получился Довлатов. Каким-то удивительным образом, первый постановщик этого спектакля Михаил Зонненштраль и продолжившая его дело Ольга Анохина, актриса и режиссер театра Моссовета, сумели угадать нечто среднее между автором и героем.
Ольга Анохина: В этой повести, за большим юмором, за некоторым цинизмом... Он везде так колко говорит о женщинах, а начинается сцена его с Таней - и я понимаю, что это невероятная любовь и даже, более того, показатель его какой-то невезучести, при общей заметности этого парня. Это признак любого талантливого человека.
Петр Вайль: А вы таких людей встречали в жизни, как довлатовский персонаж?
Ольга Анохина: Я считаю, что Зонненштраль. Он замечательно показывал. Дмитрию Журавлеву удалась роль. Это наш молодой одаренный артист, но с ним очень много работал Миша, он артистом был замечательным. Он так здорово показывал - вот это ощущение некоей затравленности. Зонненштраль больше ставил историю о любви, о жизненной его неудаче, о его таланте, а я искала ситуацию борьбы с властями. Он говорил: "Ты понимаешь, он потерял жену потому, что он пьет". А я говорю: "Давай разматывать. А почему он пьет? А пьет он потому, что он не имеет возможности реализоваться. Вне социального это решать нельзя. Иначе это какой-то невезучий милый человек. Там же есть причины, есть очень жесткие условия жизни, в которых он оказался. И близкие устали терпеть".
Петр Вайль: Вот вам, Ольге Анохиной, вам понравился бы такой персонаж, такой приятель, сосед, кавалер, наконец, как довлатовский герой?
Ольга Анохина: Конечно, понравился бы. Мне кажется, что большой писатель вкладывает в центрального персонажа такой сгусток себя самого... Мы съездили с этим спектаклем в Таллинн, и не было сил смотреть, как одна пожилая женщина, плача, все время повторяла слово "Сережа". Плакала навзрыд. Он написал очень притягательный образ.
Петр Вайль: Но, в общем, большая ли радость - пьющий литератор?
Ольга Анохина: Если вы помните спектакль, там есть такая вещь: все пребывает в некоем приподнятом состоянии до сцены с женой. Появляется та самая женщина, которой достаются эти бытовые радости. Он говорит: "У Пушкина тоже были долги". Она отвечает: "При чем здесь Пушкин? У меня сапоги в ломбарде". И поэтому у Тани есть своя железная логика выживания. У них две правды. Я думаю, что в быту с таким человеком жить тяжело, сложно. А с каким гением легко?
Петр Вайль: Вы бы связали свою жизнь с таким человеком?
Ольга Анохина: Рационально, нет. Но когда с таким человеком встречаешься, то попадаешь в такое мощное излучение его личности, начинаешь заботиться и подчиняться. Думаю, что с Довлатовым та же самая история была. Масса женщин расскажет такие вещи. Потом, когда это по каким-то причинам заканчивается, начинаешь думать: как же так получилось, что этот человек мной так долго распоряжался? Талантливые люди часто, пропадая сами, в свою орбиту втягивают очень большое количество людей.
Петр Вайль: Проза Сергея Довлатова - это рассказы, короткая форма. Кстати, почему? Я беседую с поэтом и писателем Сергеем Гандлевским.
Сергей Гандлевский: Вы, по-моему, мне говорили, что у Довлатова, как у многих рассказчиков, была идея фикс: написать большую прозу, роман.
Петр Вайль: Да, он делал такие попытки, ему это не давалось. Он просто даже брал рассказы и составлял их в повести. Таким образом возникла книжка "Зона", книжка "Компромисс". Он мучился, как очень многие писатели. В конце концов, Чехов. Классический комплекс. Чехов страшно страдал от отсутствия большой формы, к которой был каким-то органическим образом неспособен. Довлатов очень это переживал. Большая форма не давалась.
Сергей Гандлевский: Мне кажется, что все-таки, не в точном литературоведческом смысле слова, а образно говоря, он написал один большой плутовской роман. Ведь когда мы читаем плутовские романы - "Сатирикон" или Апулея, мы понимаем, что подходить с жесткими нравственными критериями к проделкам героя - значит выставлять себя дураком. Все это немножко по ту сторону нравственности. И мне кажется, что одним боком литература Довлатова похожа на эти великие художественные произведения прошлого. Но только одним боком, потому что она все-таки живет после XVIII и XIX столетий, когда литература очень сильно занималась нравственностью. Такие, как у Довлатова, лирические герои, с одной стороны, подсудны, а с другой стороны, неподсудны потому, что сами про себя все знают. Это вообще признак хорошего писателя. Когда тебе хочется на чем-то его поймать, твой сачок оказывается пустым. Как только ты ему западню вырыл, из этой западни доносится его голос. Вот я не поленился и выписал цитату. "Окружающие любят не честных, а добрых, не смелых, а чутких, не принципиальных, а снисходительных. Иначе говоря, беспринципных". То есть, Довлатов совершенно сознательно лишил свои произведения атмосферы принципиальности.
Петр Вайль: И своего героя.
Сергей Гандлевский: И своего героя. Может быть, отчасти в этом секрет его популярности. Все-таки, мы живем после краха главных нравственных ценностей.
Петр Вайль: То есть, вы хотите сказать, что с таким героем себя легче отождествить, чем, скажем, с Пьером Безуховым.
Сергей Гандлевский: Разумеется. Дело в том, что литература XIX века заставляет перенапрягаться, вставать на цыпочки, чувствовать себя не очень уютно.
Петр Вайль: Рядом с Иваном Карамазовым.
Сергей Гандлевский: Да, разумеется. Даже с чеховским Лаевским. Я имею в виду финал повести "Дуэль". Много ли мы знаем среди наших знакомых тех, кто так выкарабкивался из незавидных душевных обстоятельств, в которых оказался? А здесь необщий аршин, немножко подобранный задним числом под то, что мы имеем.
Петр Вайль: А автор, любой автор, имеет, как минимум, самого себя. Может быть, поэтому и делает самого себя собственным героем.
Андрей Арьев: Думаю, что искать разгадку нужно в личности и в том круге общения, который был у Сережи и у меня в конце 50-х годов, когда мы вместе учились в университете. Начну издалека. Как-то у нас был знакомый иностранец, вместе с нами учился. Мы его спрашиваем как-то: "А что вы по русской литературе читаете?". Он говорит: "Я читал замечательную вещь - "Герой нашего времени" Лермонтова". Потом помолчал и сказал, бия себя в грудь: "Печорин - это я". Мы вспоминали довольно долго этого, как нам казалось, смешного и для нас уже наивного и глуповатого человека. А ведь действительно, "Герой нашего времени" был настоящим героем нашего времени, и над ним тогда, в лермонтовские годы, никто не смеялся, а наоборот, на него сердились и представляли, что Лермонтов и Печорин это одно и то же. Для нас, через полтораста лет, было что-то смешное в этом следовании герою. Для нас Печорин уже спустился до ранга Грушницкого. Но, тем не менее, мы тоже всерьез принимали литературные произведения и сами были готовы кого-то держать образцом.
Я совершенно точно знаю, что Сережа в самые юные годы очень любил походить на Хемингуэя, а потом, когда он всерьез задумался о литературе, он очень хотел быть сержантом Х из замечательного рассказа Сэлинджера "Посвящается Эсме". Вот такой грустный солдат, который все понимает, и в то же время ему муторно и плохо жить. Но, все-таки какие-то светлые минуты бывают, и улыбка детская освещает ему жизнь.
Вот таким хмурым и небритым сержантом Х Сережа и представал в нашей литературе. Он в первую очередь что понял? То, что в жизни нет ни ангелов, ни злодеев, а что жизнь - это сплошной компромисс. Надо научить этому компромиссу в настоящем смысле, а не в политическом, к которому все лицемерно призывают, просто понять теплоту жизни и ее обычный ряд, в котором нет злодеев, нет ангелов, ни грешников, ни праведников. Он об этом в произведении "Компромисс" и писал. Вся его литература была литературой компромисса. Но компромисса человека, который поставил себя ниже традиционных героев. Такой герой, который понятен всем. Он оказался, действительно, доходчив, просто потому, что был отчасти и образом самого автора.
Петр Вайль: Это все не объясняет, почему Довлатов не сделал своим главным героем некоего сержанта Х - например, журналиста Иванова. Все-таки у него журналист Довлатов. Может быть, дело в некоем литературном недостатке? В конце концов, Довлатов ведь не писал и не очень умел писать чистый вымысел. Он всегда работал по фактической канве.
Андрей Арьев: Конечно, Сережа не мог создать какую-то романную конструкцию. Когда он написал огромный роман, у которого были разные названия - "Один на ринге", "Пять углов", - то там был вот этот отстраненный от автора герой. Но именно потому, что он был слишком отстранен от автора, потому что Сергей на себя смотрел сбоку, ничего не получилось. Довлатов нашел вот этот личный, почти авторский голос, который позволяет каждому человеку спокойно считать себя не героем и видеть в этом настоящую жизнь. Довлатов доказывал, что и маленький человек обладает набором качеств жизненных, которыми обладают выписанные по романтическим канонам герои.
Петр Вайль: Довлатовский авторский персонаж наделен, конечно, некоторыми качествами маленького человека, как все мы наделены. Но романтики много и в отношении к себе. Все-таки, при всем самоуничижении, там и самолюбования хватает, разве нет?
Андрей Арьев: Конечно. Я думаю, что в маленьком человеке страсти бушуют гораздо большие, чем у Евгения Александровича Евтушенко.
Петр Вайль: Сергей Гандлевский не только лирический поэт. И в прозе своей он выступает от первого лица. Так произошло в повести "Трепанация черепа", которая написана от Сергея Гандлевского. В романе "НРЗБ" фигурирует главный герой со своим именем и фамилией, однако и в нем легко узнаются авторские черты. Значит, Гандлевский должен достоверно знать, почему автор выбирает себя в герои.
Сергей Гандлевский: Во-первых, склад способностей, во-вторых, увы, недостаток воображения. Писатель классической выправки обладает настолько мощным воображением, что исходя из собственного, разумеется, житейского опыта, может больше выдумать. А писатель романтической жилки за пределы собственного "я" выходит с большим трудом. Собственно, для этого и существует жанр лирической поэзии.
Петр Вайль: А насколько автор отличается от своего лирического героя? В случае Довлатова этот вопрос становится ключевым. Что он в себе приглушает, а что усиливает? Я однажды сказал Довлатову: "У твоего авторского персонажа главный недостаток - излишняя душевная щедрость". Он обиделся.
Сергей Гандлевский: Это удачное словосочетание: "лирический герой". Там, разумеется, героизм не предполагается. Но мне оно нравится, и я волен привнести туда и этот смысл. Автор и его лирический герой получаются сиамскими близнецами. Они сковывают движения друг друга, и мешают и помогают друг другу. Если автор добросовестный человек, то его лирический герой не пустится во все тяжкие. Не будет морализировать, не будет ходить в белоснежном фраке. Потому что автор помнит, чего он стоит. И наоборот, лирический герой не дает автору вовсе опуститься. Потому что это, в конце концов, скажется и на профессии. Потому что тогда превратит всю писательскую работу в словоизвержение, в сотрясение воздуха, в словоблудие. И чуткий читатель безошибочно почувствует фальшивый треск.
Ольга Анохина: Я абсолютно уверена в том, что при первом же чтении хорошего произведения должен быть стук в сердце. У меня это внезапно при чтении "Заповедника" в метро произошло. Когда я дошла до сцены между Алихановым и женой ("она пошла вперед, а я заплакал"), то почувствовала, что меня это дико тронуло. И тогда я решила, что хорошо бы это поставить. Мне в голову не пришло, что я могла бы это сделать сама, и я стала искать режиссера. Вспомнила о том, что в Театре сатиры работает замечательный парень Михаил Зонненштраль. Я ему позвонила, пригласила его в Моссовет. Он взял у меня какие-то почеркушки и ушел с ними, сказал, что позвонит через три дня. Позвонил через три часа и сказал, что я ударила его в самое сердце. Ударила его не я, конечно, а Довлатов. Между личностью Зонненштраля и Алиханова было очень много общего. Миша был талантливый человек, сверходаренный, сверхчувствительный, с большой фантазией, невезучий в чем-то. Он написал свой вариант инсценировки, мы стали по нему репетировать, сдали первый этап. А потом Михаил погиб. Я осталась с восемью сценами в репетиционном зале и с ощущением невероятной потери, потому что мы проработали около 10 месяцев вместе. Все пришлось доделать самой. Я постаралась сохранить все лучшее, что делал он. Мне кажется, что можно поставить это с точки зрения алкоголя и советской свалки, а можно поставить с точки зрения заповедника и Пушкина, который к нам является. Это очень сильная придумка Зонненштраля - перевести один из внутренних монологов Алиханова в диалог с Пушкиным, который приходит к нему во сне. Я однажды смотрела телепередачу, где Битов говорил, что Довлатов с Пушкиным похожи внутренним жестом. Зонненштраль - гениальный парень, потому что эта сцена дала камертон. Мне кажется, это не совсем реальная история. Аврора, которую я играю, как вы помните, приходит в неестественном банте на голове и в голубом платье. И самые умные зрители говорят, что это правдоподобная героиня, но немножко персонаж-глюк. Я думаю, что в этом мире нереальном, смазанном алкоголем, многое кажется в розовом свете. Думаю, что мы уловили это небытовое довлатовское начало.
Петр Вайль: Пушкинский жест в "Заповеднике". Отзвуки русской классики, разбросанные по всем книгам Довлатова... Его постоянная тема.
Сергей Гандлевский: Приведу слова Довлатова. "Можно благоговеть перед умом Толстого, восхищаться изяществом Пушкина, ценить нравственные поиски Достоевского, юмор Гоголя и так далее. Однако похожим быть хочется только на Чехова". Здесь, по-моему, Сергей Довлатов осуществил достаточно хитрую подмену. У Чехова идеологический сухой остаток одного рассказа может приходить в противоречие с сухим остатком другого рассказа.
Петр Вайль: А главное, нет никакой последовательной линии учительства.
Сергей Гандлевский: И общего знаменателя. Трудно по Чехову, если иметь в виду какие-то прописи идеологические, делать жизнь.
Петр Вайль: Быть "толстовцем" или "достоевцем" можно, а быть "чеховцем" нельзя.
Сергей Гандлевский: Да, и здесь подмена заключается в том, что идеологическую индифферентность Чехова Довлатов заменил нравственной толерантностью. Например, в "Чемодане" он рассказывает о своем детстве, как его товарищем был сын артиста Черкасова и что там "домработниц часто увольняли за воровство. Откровенно говоря, их можно было понять". Я понимаю, что это шутка. Но можно было себе представить, чтобы герой русской литературы XIX века, говоря от первого лица, так пошутил? Такое возможно только после эпохи Зощенко.
Петр Вайль: После Шарикова. Помните его формулу: "Что там думать? Взять все и поделить". Вот это и есть: отнять у богатого Черкасова и взять себе.
Сергей Гандлевский: Кажется, что я морализирую. Но то, что я понимаю эту шутку, бросает на меня тень не меньшую, чем на лирического героя Довлатова. Как только ты пытаешься его поймать, он выходит тебе навстречу, давая знать, что он и сам не дурее тебя. Цитата: "Я знаю, что свобода - философское понятие. Меня это не интересует. Ведь рабы не интересуются философией. Идти куда хочешь - вот, что такое свобода". То есть, все-таки, главную задачу писателя - называть вещи своими именами - он решает. Он справляется с ней. Потому что мы очень чувствительны ко лжи. Сразу нам сердце говорит, что началось вранье. Вот этих ощущений, что началось вранье, чтение Довлатова не дает. Но некоторый имморализм - это вообще явление ХХ века. Вот почти что гениальное произведение Бабеля "Конармия". Что на нас так сильно действует? Ужасы, которые там описываются, или невозмутимая мина Лютова? Пожалуй, она действует не меньше, чем ужасы.
Петр Вайль: Вы говорите о нравственной заниженности. Но у Довлатова эта заниженность присутствует вообще по всем параметрам того, что он сочиняет и о чем рассказывает. То, что по-английски называется замечательным словом "андерстейтмент". Когда Довлатов отвечал на вопрос, на кого бы хотел быть похожим из писателей, он очень элегантно говорил, что на Куприна, понимая, что как только человек говорит, что его идеал Толстой, Достоевский или Чехов, сразу ему говорят: "Ну, парень, куда рванул". А вот: "Хочу быть, как Куприн" - все в порядке. Что такое Куприн? Увлекательность, добротно построенный сюжет, довольно-таки выпуклые характеры. Да и все, пожалуй. Вот на него можно себе позволить быть похожим.
Сергей Гандлевский: Есть удивительная, надо сказать безжалостность к себе, которая вызывает очень большое почтение. Предположим, он о ком-то вспоминает, что тот при первой же встрече перешел на "ты" и сказал: "Ну, оба мы с вами не гении. Была в этом утверждении какая-то возмутительная правда". Кто из пишущих людей осмелится себе такое сказать и растиражировать на весь свет?
Петр Вайль: Мы с вами знаем, как в пьяном литераторском обиходе фраза: "Старик, ты гений", вызывает ответ: "Нет, старик, это ты гений". Конечно, в этой довлатовской фразе есть полемика. Полемика с этим всем литераторским безобразием.
Сергей Гандлевский: Да, но иногда он эту палку перегибает.
Петр Вайль: Литераторское сообщество как питательная среда. Об этом - Андрей Арьев.
Андрей Арьев: Старшая среда на Сережу производила сильное давление и влияние. Люди, умевшие прекрасно рассказывать, Женя Рейн или Толя Найман, эта устная речь, жужжащая вокруг него, плюс то, что в те годы на первое место очень быстро вышла поэзия и поэтическое слово, все это вместе и повлияло на его короткую прозу, зависящую от стиха, в том смысле, что она столь же лапидарно конкретна.
Петр Вайль: Бродский писал о том, что проза Довлатова близка поэзии. Она организована сходным способом. И это несомненно для всякого внимательного читателя. Я помню, что Довлатов делил людей по способности словоизъявления. Это для него было самым главным. Но, Андрей, все-таки в его окружении, может быть, был кто-то, кого тоже можно считать прототипом Довлатова-персонажа, Довлатова-героя, помимо его самого?
Андрей Арьев: Он себя идентифицировал в 50-е - 60-е годы с почти неизвестным ему человеком. Был такой писатель Гусаров в Москве, ведший такую совершенно запредельную жизнь. Он работал грузчиком в гастрономе, хотя был сыном видного белорусского политического работника.
Петр Вайль: Это не он написал книжку "Мой папа убил Михоэлса"?
Андрей Арьев: Да-да. Я помню, что когда эта книжка вышла за границей, Сережа ко мне пришел буквально убитый и сказал: "Опять меня опередили". Ему хотелось быть таким человеком, который, как и этот Гусаров, работал на грани между фантастическим документом и реальностью. В Белоруссии, когда убили Михоэлса, отец Гусарова работал большим начальником и, возможно, как-то был причастен к этому делу. Но в то же время это была настолько подробно и мощно написанная реалистическая проза, что говорить о том, что она просто документальная, невозможно. Таков же и документ Довлатова. Кое-что узнается вплоть до мельчайших черт, и кажется, что если он умеет схватить мельчайшую улыбку, реплику, реально сказанную, то что же говорить об остальном? Но вот остальное было придумано. Именно этот стык на грани между документом и реальностью его и волновал все время.
Петр Вайль: Популярность книг Довлатова в сегодняшней России оказала очень любопытное влияние на современный литературный процесс. В первую очередь, псевдодокументальность этих книг, обманчивая легкость воспроизведения бытия. Кажется, запиши то, что происходило на самом деле, вспомни реальные разговоры, обрисуй характеры своих знакомых - и успех обеспечен, особенно, если эти знакомые - известные люди. Однако все не так. Записанный и пересказанный в точности смешной и умный разговор оборачивается тоскливым косноязычием. Интересные в жизни персонажи на страницах предстают скучными и ходульными. Проза же Довлатова обаятельна. И это самое главное ее качество. Обаятельна и со страниц книг, и со сцены, в инсценировке.
Ольга Анохина: Когда мы играем для молодежи, то поначалу бывает некоторый стоп. Когда идет сцена с майором Беляевым, а как известно, ею начинается спектакль, они не совсем понимают, кто такой Киссинджер и тому подобное. Отошли приметы времени. Но постепенно история очень сильно втягивает. Через Пушкина, например. Это жизненно, и драма втягивает вне зависимости от того, в советские времена это произошло или при крепостном праве. Спектакль нравится. Он всегда заканчивается под бурную реакцию публики. В нем есть какая-то загадка.
Петр Вайль: Есть ли у вас планы что-то еще довлатовское поставить на сцене, или этому препятствует то, что у него один центральный персонаж, и это значит возвращаться к тому, что уже сделано.
Ольга Анохина: Это вечный образ русского писателя, которому здесь неймется, а там неможется. Я после Довлатова долго ничего не могла читать. Особенно современную драматургию. Настолько это здорово было по теме, по языку. Глубоко, внятно, просто. Публика уходит из театра, повторяя тексты. Поэтому у меня такое ощущение, что я в каком-то еще романе продолжаю находиться с этой вещью, считаю ее одной из лучших. Мне кажется, что я его поставила всего.
Сергей Гандлевский: По сравнению с классической литературой XIX века, а здесь сравнения неизбежны, потому что очень высокий уровень был задан, налицо чрезвычайное снижение нравственного критерия. Все черненькие, все прыгаем. Если бы меня попросили написать заметку о Довлатове, я бы ее назвал "Милость к падшим". Он сам дал основание для этого, чрезвычайно своеобразным пониманием этого пушкинского выражения. Цитата: "В "Капитанской дочке" не без сочувствия изображен Пугачев. Все равно, как если бы сейчас положительно обрисовали Берию. Это и есть милость к падшим". Я не согласен с трактовкой пушкинских строк. Их точнее поняла Цветаева. У нее есть очерк "Вожатый", где она пишет, что как историк Пушкин знал правду и всю правду о том, что Пугачев изверг, выродок рода человеческого. Он это описал в "Истории Пугачевского бунта". Но уже в "Капитанской дочке" ему нужен был сказочный, страшный и привлекательный герой, мифологический герой. И он пошел против фактической правды. Так что Пушкин как раз руководствовался не довлатовскими соображениями. Это показательно, как превратно Довлатов понимает здесь Пушкина. Разумеется, в первую очередь он обязан своей популярностью тем, что он прекрасный, талантливый писатель. Без этого бы не было ничего. Но во вторую очередь потому, что Довлатов снисходителен к нам. Он не строго нас судит. На примере своего лирического героя.
Петр Вайль: Хорошо, что вы упомянули "Капитанскую дочку". Это была любимая книжка Довлатова, а любимое место то, когда Пугачев говорит: "Кто посмел обидеть сироту?". Довлатов говорил, что каждый раз у него слезы выступают на глазах. И если вы заметили при чтении довлатовских рассказов, у него не менее полудюжины раз вот такой всхлип вводится в нейтральное или даже ироническое повествование. Вдруг - кто я, зачем я, куда я иду? Ему всегда хотелось, чтобы при чтении его рассказов не только улыбались и смеялись, но и всхлипывали. Это опять то, о чем вы говорите. Работа на весь спектр человеческих ощущений. Я не хочу сказать, что Довлатов просчитывал свой эффект, производимый на читателей. Но это просто понимание невысокого уровня нравственной природы человека.
Сергей Гандлевский: Играть смехом и слезами - профессиональный писатель умеет этим играть.
Петр Вайль: При выборе главным героем самого себя, при выборе такого жанра - неизбежно возникает тема исповеди. Это так или иначе всегда исповедь. Зачем исповеди пишутся?
Сергей Гандлевский: Исповеди пишутся по двум соображениям. Или из артистических побуждений, или из недовольства запечатленным в сознании современников прошлым. Читатели, движимые инстинктивным эстетическим чутьем, принимают к сведению только легендарное, а не тьму низких истин. И артистическая исповедь попадает в резонанс людским ожиданиям. Таков Довлатов. Он, надо сказать, достаточно бескорыстный вспоминальщик. Иначе бы он так охотно и часто не ставил бы своего лирического героя в дурацкие и нелепые положения. Потому что мемуарист самолюбивый обеляет себя, и мы начинаем сомневаться в бескорыстии, а заодно и в правдивости. Отсюда есть второе и самое для знакомых такого исповедального писателя важное следствие. Исповедальный писатель начинает смотреть на свою жизнь не с точки зрения жизни, когда желаешь себе бытового счастья, удобства, покоя, а с литературной колокольни. Годится или нет твоя жизнь и жизнь окружающих в дело? Достойна ли она литературы? Если окажется, что нет, то ее следует подогнать под желаемый литературный ответ. Именно поэтому Андрей Арьев, близкий товарищ Довлатова и сказал, как много дружб было порушено вокруг Довлатова. Видимо, дело не в том, что какой-то у него был чудовищный характер, а в том, что сама его профессия, сам избранный им метод вынуждал провоцировать жизнь, чтобы она поставляла как можно больше литературных ситуаций. Чтобы все шло на растопку.
Петр Вайль: У Довлатова все шло в работу, в качестве литературного материала. Такое хищное внимание к человеку, когда он с наслаждением погружается в хитросплетения чужой души, с целью, чтобы потом, как сказано в "Ревизоре", "в комедию вставить".
Сергей Гандлевский: Это вообще в природе писательского труда. Но все зависит от пропорций, в каких это делается. Если внимательно и мнительно читать русских классиков, то найдешь какие-то истории из частной жизни Толстого, потом перекочевавшие на страницы его книг. Но не в пропорциях один к одному.
Петр Вайль: Все зависит от уровня писательского таланта. Мне довольно часто приходилось отвечать на вопрос, правда ли, что про меня написано у Довлатова? И я нашел наконец формулу: там все неправда, но я с этой неправдой согласен. Потому что какой-то такой высшей или низшей, глубинной, правде это соответствует. Я вынужден признать.
Сергей Гандлевский: Читателям нет дела до того, правда это или нет, но наше внутреннее эстетическое чутье подсказывает, что так оно лучше как-то.
Петр Вайль: Что касается жанра исповеди, то определяющее одно - личность рассказчика. Ты сразу чувствуешь, он тебе симпатичен или нет. Вот талантливый писатель Лимонов - тоже исповедальный, и у него имя главного героя совпадает с именем автора. Почему герой Лимонов несимпатичен, а герой Довлатов - симпатичен?
Сергей Гандлевский: Потому что у Лимонова вся его нутряная идеология - это претензия к миру: мир мне должен, но недодал. У Довлатова совершенно нет претензий к миру.
У Довлатова из книжек есть еще псевдоним - Борис Алиханов, в котором легко узнается все тот же автор. Писатель Довлатов этого не только не скрывает, но, напротив, постоянно подчеркивает. Сегодня мы будем говорить о том, почему так построил свою литературу Сергей Довлатов, почему выбрал в герои себя. А для начала я выскажу одну доморощенную догадку, основанную на своем тесном общении с Довлатовым, с которым мы прожили в Нью-Йорке 12 лет, можно сказать, бок о бок. Несколько лет мы работали вместе в нью-йоркском бюро Радио Свобода. Сергей был автором, я - его редактором. Он приносил тексты, каждый раз дотошно оговаривая, какими вопросами я буду его перебивать. Как-то, утомившись, я сказал: "Знаешь, вписывай мне вопросы сам". На следующий день Сергей принес текст. Выглядело это так:
Довлатов: длинный пассаж на какую-то тему.
Вайль: Неужели?
Довлатов: длинный пассаж.
Вайль: И что же?
Я понял, что произошло. Ему было жалко отдать другому хотя бы одну свою строчку. Ему было мало существовать над текстом и за текстом в качестве автора, он хотел находиться еще и внутри текста - в качестве героя.
Буквы, слова, фразы, для Сергея были все. Он существовал ради литературы. При том, что имел бытовые увлечения и житейские слабости. Но не интересовался по-настоящему ничем, кроме словесности. Немного - американским кино. Как раз потому, что оно блестяще строит сюжеты, рассказывает увлекательные истории. Любил джаз. Чарли Паркера, Декстера Гордона, Джона Колтрейна - выдающихся музыкальных рассказчиков, их звуковые баллады, их повествовательный ритм.
Когда автор выбирает в герои себя, то, даже строго следуя биографической канве, он все же преобразует себя, что-то приглушает, что-то выделяет, что-то усиливает, что-то преуменьшает. Что думает об этом Андрей Арьев, лучший знаток творчества Довлатова и многолетний его близкий друг?
Андрей Арьев: Я думаю, что внешне он преуменьшил в себе свои житейские крайности. Потому что человек это был довольно катастрофического сознания, он непрерывно шел на скандал, на какой-то достоевский надрыв. Он был совершенно не такой веселый, как его книги. И понимал, что спастись от этого ужаса, от самого себя, может только на письме, уравновесив свое безумие попыткой воспроизведения самого же себя, но в несколько уменьшенном, во всех отношениях, размере. С тем Довлатовым, который повествует от первого лица, жить можно и интересно. А вот с тем Довлатовым, который писал эти книги, жить было практически невозможно. Во всяком случае, нужно было к нему очень хорошо относиться для того, чтобы поддерживать отношения больше года. Я не знаю ни одного человека, с которым он, в те или иные годы, не ссорился. При этом он был человеком благородным и умел извиняться. А вообще, Доавлатов был наиболее убедителен на письме, а не в жизни. При том, что он был изумительный собеседник, прекрасно слушал и рассказывал.
Петр Вайль: Мне-то вообще кажется, что Довлатов как устный рассказчик превосходит себя как рассказчика письменного. Что не видит и не слышит, к сожалению, читатель, не знакомый с Довлатовым. Его замечательный голос, этот баритон красивый, и латиноамериканская киношная внешность. И вообще, его обаяние. Когда Довлатов входил в комнату, уже ощущалось, что что-то произошло.
Андрей Арьев: Таких рассказчиков, как Сережа, я знал трех-четырех в жизни. Но чем от них отличался Сергей? Он всегда внимательно следил за реакцией слушателя. И собеседник во многом создавал его тексты. Конечно, не впрямую, но в зависимости от слушателя он часто и писал. При этом человек, с которым он разговаривал, чувствовал себя неспокойно, потому, что Довлатов в беседе не прощал ни одного оплошного слова.
Петр Вайль: Да, это было довольно страшно. Достаточно было сказать какую-нибудь даже не глупость, а банальность, вроде "жизнь прожить - не поле перейти", Довлатов ведь не отставал, он донимал часами, а то и днями: "Зачем ты это сказал, что ты имел в виду?". Довольно тяжелое испытание. Но и замечательное испытание, потому что дисциплинировало очень, потому что не позволяло распускаться и произносить всякую бессмысленную пошлую чепуху.
Довлатов был носитель стиля, арбитр изящного. А когда в ударе, то человек репризы. Он не раз мне говорил, что, если бы не писателем, то хотел бы быть джазовым музыкантом. И объяснял: "Мы тут пишем, производственный процесс, пока напечатают, пока опубликуют, пока это дойдет до кого-то, кто-то прочтет... и вообще ты не знаешь, как реагируют. А так - выходишь на сцену, поднимаешь саксофон, и все обмирают". Вообще-то, он зря беспокоился. Именно такое немедленное воздействие он и оказывал.
В московском театре Моссовета уже несколько лет идет спектакль "Заповедник". Инсценировка известной повести Довлатова, одной из лучших у него. Когда я шел на этот спектакль, то, как человек хорошо знающий и книги Довлатова, и хорошо знавший его самого, испытывал понятное чувство смущения и готов был, что называется, к чему угодно. Однако в спектакле получился Довлатов. Каким-то удивительным образом, первый постановщик этого спектакля Михаил Зонненштраль и продолжившая его дело Ольга Анохина, актриса и режиссер театра Моссовета, сумели угадать нечто среднее между автором и героем.
Ольга Анохина: В этой повести, за большим юмором, за некоторым цинизмом... Он везде так колко говорит о женщинах, а начинается сцена его с Таней - и я понимаю, что это невероятная любовь и даже, более того, показатель его какой-то невезучести, при общей заметности этого парня. Это признак любого талантливого человека.
Петр Вайль: А вы таких людей встречали в жизни, как довлатовский персонаж?
Ольга Анохина: Я считаю, что Зонненштраль. Он замечательно показывал. Дмитрию Журавлеву удалась роль. Это наш молодой одаренный артист, но с ним очень много работал Миша, он артистом был замечательным. Он так здорово показывал - вот это ощущение некоей затравленности. Зонненштраль больше ставил историю о любви, о жизненной его неудаче, о его таланте, а я искала ситуацию борьбы с властями. Он говорил: "Ты понимаешь, он потерял жену потому, что он пьет". А я говорю: "Давай разматывать. А почему он пьет? А пьет он потому, что он не имеет возможности реализоваться. Вне социального это решать нельзя. Иначе это какой-то невезучий милый человек. Там же есть причины, есть очень жесткие условия жизни, в которых он оказался. И близкие устали терпеть".
Петр Вайль: Вот вам, Ольге Анохиной, вам понравился бы такой персонаж, такой приятель, сосед, кавалер, наконец, как довлатовский герой?
Ольга Анохина: Конечно, понравился бы. Мне кажется, что большой писатель вкладывает в центрального персонажа такой сгусток себя самого... Мы съездили с этим спектаклем в Таллинн, и не было сил смотреть, как одна пожилая женщина, плача, все время повторяла слово "Сережа". Плакала навзрыд. Он написал очень притягательный образ.
Петр Вайль: Но, в общем, большая ли радость - пьющий литератор?
Ольга Анохина: Если вы помните спектакль, там есть такая вещь: все пребывает в некоем приподнятом состоянии до сцены с женой. Появляется та самая женщина, которой достаются эти бытовые радости. Он говорит: "У Пушкина тоже были долги". Она отвечает: "При чем здесь Пушкин? У меня сапоги в ломбарде". И поэтому у Тани есть своя железная логика выживания. У них две правды. Я думаю, что в быту с таким человеком жить тяжело, сложно. А с каким гением легко?
Петр Вайль: Вы бы связали свою жизнь с таким человеком?
Ольга Анохина: Рационально, нет. Но когда с таким человеком встречаешься, то попадаешь в такое мощное излучение его личности, начинаешь заботиться и подчиняться. Думаю, что с Довлатовым та же самая история была. Масса женщин расскажет такие вещи. Потом, когда это по каким-то причинам заканчивается, начинаешь думать: как же так получилось, что этот человек мной так долго распоряжался? Талантливые люди часто, пропадая сами, в свою орбиту втягивают очень большое количество людей.
Петр Вайль: Проза Сергея Довлатова - это рассказы, короткая форма. Кстати, почему? Я беседую с поэтом и писателем Сергеем Гандлевским.
Сергей Гандлевский: Вы, по-моему, мне говорили, что у Довлатова, как у многих рассказчиков, была идея фикс: написать большую прозу, роман.
Петр Вайль: Да, он делал такие попытки, ему это не давалось. Он просто даже брал рассказы и составлял их в повести. Таким образом возникла книжка "Зона", книжка "Компромисс". Он мучился, как очень многие писатели. В конце концов, Чехов. Классический комплекс. Чехов страшно страдал от отсутствия большой формы, к которой был каким-то органическим образом неспособен. Довлатов очень это переживал. Большая форма не давалась.
Сергей Гандлевский: Мне кажется, что все-таки, не в точном литературоведческом смысле слова, а образно говоря, он написал один большой плутовской роман. Ведь когда мы читаем плутовские романы - "Сатирикон" или Апулея, мы понимаем, что подходить с жесткими нравственными критериями к проделкам героя - значит выставлять себя дураком. Все это немножко по ту сторону нравственности. И мне кажется, что одним боком литература Довлатова похожа на эти великие художественные произведения прошлого. Но только одним боком, потому что она все-таки живет после XVIII и XIX столетий, когда литература очень сильно занималась нравственностью. Такие, как у Довлатова, лирические герои, с одной стороны, подсудны, а с другой стороны, неподсудны потому, что сами про себя все знают. Это вообще признак хорошего писателя. Когда тебе хочется на чем-то его поймать, твой сачок оказывается пустым. Как только ты ему западню вырыл, из этой западни доносится его голос. Вот я не поленился и выписал цитату. "Окружающие любят не честных, а добрых, не смелых, а чутких, не принципиальных, а снисходительных. Иначе говоря, беспринципных". То есть, Довлатов совершенно сознательно лишил свои произведения атмосферы принципиальности.
Петр Вайль: И своего героя.
Сергей Гандлевский: И своего героя. Может быть, отчасти в этом секрет его популярности. Все-таки, мы живем после краха главных нравственных ценностей.
Петр Вайль: То есть, вы хотите сказать, что с таким героем себя легче отождествить, чем, скажем, с Пьером Безуховым.
Сергей Гандлевский: Разумеется. Дело в том, что литература XIX века заставляет перенапрягаться, вставать на цыпочки, чувствовать себя не очень уютно.
Петр Вайль: Рядом с Иваном Карамазовым.
Сергей Гандлевский: Да, разумеется. Даже с чеховским Лаевским. Я имею в виду финал повести "Дуэль". Много ли мы знаем среди наших знакомых тех, кто так выкарабкивался из незавидных душевных обстоятельств, в которых оказался? А здесь необщий аршин, немножко подобранный задним числом под то, что мы имеем.
Петр Вайль: А автор, любой автор, имеет, как минимум, самого себя. Может быть, поэтому и делает самого себя собственным героем.
Андрей Арьев: Думаю, что искать разгадку нужно в личности и в том круге общения, который был у Сережи и у меня в конце 50-х годов, когда мы вместе учились в университете. Начну издалека. Как-то у нас был знакомый иностранец, вместе с нами учился. Мы его спрашиваем как-то: "А что вы по русской литературе читаете?". Он говорит: "Я читал замечательную вещь - "Герой нашего времени" Лермонтова". Потом помолчал и сказал, бия себя в грудь: "Печорин - это я". Мы вспоминали довольно долго этого, как нам казалось, смешного и для нас уже наивного и глуповатого человека. А ведь действительно, "Герой нашего времени" был настоящим героем нашего времени, и над ним тогда, в лермонтовские годы, никто не смеялся, а наоборот, на него сердились и представляли, что Лермонтов и Печорин это одно и то же. Для нас, через полтораста лет, было что-то смешное в этом следовании герою. Для нас Печорин уже спустился до ранга Грушницкого. Но, тем не менее, мы тоже всерьез принимали литературные произведения и сами были готовы кого-то держать образцом.
Я совершенно точно знаю, что Сережа в самые юные годы очень любил походить на Хемингуэя, а потом, когда он всерьез задумался о литературе, он очень хотел быть сержантом Х из замечательного рассказа Сэлинджера "Посвящается Эсме". Вот такой грустный солдат, который все понимает, и в то же время ему муторно и плохо жить. Но, все-таки какие-то светлые минуты бывают, и улыбка детская освещает ему жизнь.
Вот таким хмурым и небритым сержантом Х Сережа и представал в нашей литературе. Он в первую очередь что понял? То, что в жизни нет ни ангелов, ни злодеев, а что жизнь - это сплошной компромисс. Надо научить этому компромиссу в настоящем смысле, а не в политическом, к которому все лицемерно призывают, просто понять теплоту жизни и ее обычный ряд, в котором нет злодеев, нет ангелов, ни грешников, ни праведников. Он об этом в произведении "Компромисс" и писал. Вся его литература была литературой компромисса. Но компромисса человека, который поставил себя ниже традиционных героев. Такой герой, который понятен всем. Он оказался, действительно, доходчив, просто потому, что был отчасти и образом самого автора.
Петр Вайль: Это все не объясняет, почему Довлатов не сделал своим главным героем некоего сержанта Х - например, журналиста Иванова. Все-таки у него журналист Довлатов. Может быть, дело в некоем литературном недостатке? В конце концов, Довлатов ведь не писал и не очень умел писать чистый вымысел. Он всегда работал по фактической канве.
Андрей Арьев: Конечно, Сережа не мог создать какую-то романную конструкцию. Когда он написал огромный роман, у которого были разные названия - "Один на ринге", "Пять углов", - то там был вот этот отстраненный от автора герой. Но именно потому, что он был слишком отстранен от автора, потому что Сергей на себя смотрел сбоку, ничего не получилось. Довлатов нашел вот этот личный, почти авторский голос, который позволяет каждому человеку спокойно считать себя не героем и видеть в этом настоящую жизнь. Довлатов доказывал, что и маленький человек обладает набором качеств жизненных, которыми обладают выписанные по романтическим канонам герои.
Петр Вайль: Довлатовский авторский персонаж наделен, конечно, некоторыми качествами маленького человека, как все мы наделены. Но романтики много и в отношении к себе. Все-таки, при всем самоуничижении, там и самолюбования хватает, разве нет?
Андрей Арьев: Конечно. Я думаю, что в маленьком человеке страсти бушуют гораздо большие, чем у Евгения Александровича Евтушенко.
Петр Вайль: Сергей Гандлевский не только лирический поэт. И в прозе своей он выступает от первого лица. Так произошло в повести "Трепанация черепа", которая написана от Сергея Гандлевского. В романе "НРЗБ" фигурирует главный герой со своим именем и фамилией, однако и в нем легко узнаются авторские черты. Значит, Гандлевский должен достоверно знать, почему автор выбирает себя в герои.
Сергей Гандлевский: Во-первых, склад способностей, во-вторых, увы, недостаток воображения. Писатель классической выправки обладает настолько мощным воображением, что исходя из собственного, разумеется, житейского опыта, может больше выдумать. А писатель романтической жилки за пределы собственного "я" выходит с большим трудом. Собственно, для этого и существует жанр лирической поэзии.
Петр Вайль: А насколько автор отличается от своего лирического героя? В случае Довлатова этот вопрос становится ключевым. Что он в себе приглушает, а что усиливает? Я однажды сказал Довлатову: "У твоего авторского персонажа главный недостаток - излишняя душевная щедрость". Он обиделся.
Сергей Гандлевский: Это удачное словосочетание: "лирический герой". Там, разумеется, героизм не предполагается. Но мне оно нравится, и я волен привнести туда и этот смысл. Автор и его лирический герой получаются сиамскими близнецами. Они сковывают движения друг друга, и мешают и помогают друг другу. Если автор добросовестный человек, то его лирический герой не пустится во все тяжкие. Не будет морализировать, не будет ходить в белоснежном фраке. Потому что автор помнит, чего он стоит. И наоборот, лирический герой не дает автору вовсе опуститься. Потому что это, в конце концов, скажется и на профессии. Потому что тогда превратит всю писательскую работу в словоизвержение, в сотрясение воздуха, в словоблудие. И чуткий читатель безошибочно почувствует фальшивый треск.
Ольга Анохина: Я абсолютно уверена в том, что при первом же чтении хорошего произведения должен быть стук в сердце. У меня это внезапно при чтении "Заповедника" в метро произошло. Когда я дошла до сцены между Алихановым и женой ("она пошла вперед, а я заплакал"), то почувствовала, что меня это дико тронуло. И тогда я решила, что хорошо бы это поставить. Мне в голову не пришло, что я могла бы это сделать сама, и я стала искать режиссера. Вспомнила о том, что в Театре сатиры работает замечательный парень Михаил Зонненштраль. Я ему позвонила, пригласила его в Моссовет. Он взял у меня какие-то почеркушки и ушел с ними, сказал, что позвонит через три дня. Позвонил через три часа и сказал, что я ударила его в самое сердце. Ударила его не я, конечно, а Довлатов. Между личностью Зонненштраля и Алиханова было очень много общего. Миша был талантливый человек, сверходаренный, сверхчувствительный, с большой фантазией, невезучий в чем-то. Он написал свой вариант инсценировки, мы стали по нему репетировать, сдали первый этап. А потом Михаил погиб. Я осталась с восемью сценами в репетиционном зале и с ощущением невероятной потери, потому что мы проработали около 10 месяцев вместе. Все пришлось доделать самой. Я постаралась сохранить все лучшее, что делал он. Мне кажется, что можно поставить это с точки зрения алкоголя и советской свалки, а можно поставить с точки зрения заповедника и Пушкина, который к нам является. Это очень сильная придумка Зонненштраля - перевести один из внутренних монологов Алиханова в диалог с Пушкиным, который приходит к нему во сне. Я однажды смотрела телепередачу, где Битов говорил, что Довлатов с Пушкиным похожи внутренним жестом. Зонненштраль - гениальный парень, потому что эта сцена дала камертон. Мне кажется, это не совсем реальная история. Аврора, которую я играю, как вы помните, приходит в неестественном банте на голове и в голубом платье. И самые умные зрители говорят, что это правдоподобная героиня, но немножко персонаж-глюк. Я думаю, что в этом мире нереальном, смазанном алкоголем, многое кажется в розовом свете. Думаю, что мы уловили это небытовое довлатовское начало.
Петр Вайль: Пушкинский жест в "Заповеднике". Отзвуки русской классики, разбросанные по всем книгам Довлатова... Его постоянная тема.
Сергей Гандлевский: Приведу слова Довлатова. "Можно благоговеть перед умом Толстого, восхищаться изяществом Пушкина, ценить нравственные поиски Достоевского, юмор Гоголя и так далее. Однако похожим быть хочется только на Чехова". Здесь, по-моему, Сергей Довлатов осуществил достаточно хитрую подмену. У Чехова идеологический сухой остаток одного рассказа может приходить в противоречие с сухим остатком другого рассказа.
Петр Вайль: А главное, нет никакой последовательной линии учительства.
Сергей Гандлевский: И общего знаменателя. Трудно по Чехову, если иметь в виду какие-то прописи идеологические, делать жизнь.
Петр Вайль: Быть "толстовцем" или "достоевцем" можно, а быть "чеховцем" нельзя.
Сергей Гандлевский: Да, и здесь подмена заключается в том, что идеологическую индифферентность Чехова Довлатов заменил нравственной толерантностью. Например, в "Чемодане" он рассказывает о своем детстве, как его товарищем был сын артиста Черкасова и что там "домработниц часто увольняли за воровство. Откровенно говоря, их можно было понять". Я понимаю, что это шутка. Но можно было себе представить, чтобы герой русской литературы XIX века, говоря от первого лица, так пошутил? Такое возможно только после эпохи Зощенко.
Петр Вайль: После Шарикова. Помните его формулу: "Что там думать? Взять все и поделить". Вот это и есть: отнять у богатого Черкасова и взять себе.
Сергей Гандлевский: Кажется, что я морализирую. Но то, что я понимаю эту шутку, бросает на меня тень не меньшую, чем на лирического героя Довлатова. Как только ты пытаешься его поймать, он выходит тебе навстречу, давая знать, что он и сам не дурее тебя. Цитата: "Я знаю, что свобода - философское понятие. Меня это не интересует. Ведь рабы не интересуются философией. Идти куда хочешь - вот, что такое свобода". То есть, все-таки, главную задачу писателя - называть вещи своими именами - он решает. Он справляется с ней. Потому что мы очень чувствительны ко лжи. Сразу нам сердце говорит, что началось вранье. Вот этих ощущений, что началось вранье, чтение Довлатова не дает. Но некоторый имморализм - это вообще явление ХХ века. Вот почти что гениальное произведение Бабеля "Конармия". Что на нас так сильно действует? Ужасы, которые там описываются, или невозмутимая мина Лютова? Пожалуй, она действует не меньше, чем ужасы.
Петр Вайль: Вы говорите о нравственной заниженности. Но у Довлатова эта заниженность присутствует вообще по всем параметрам того, что он сочиняет и о чем рассказывает. То, что по-английски называется замечательным словом "андерстейтмент". Когда Довлатов отвечал на вопрос, на кого бы хотел быть похожим из писателей, он очень элегантно говорил, что на Куприна, понимая, что как только человек говорит, что его идеал Толстой, Достоевский или Чехов, сразу ему говорят: "Ну, парень, куда рванул". А вот: "Хочу быть, как Куприн" - все в порядке. Что такое Куприн? Увлекательность, добротно построенный сюжет, довольно-таки выпуклые характеры. Да и все, пожалуй. Вот на него можно себе позволить быть похожим.
Сергей Гандлевский: Есть удивительная, надо сказать безжалостность к себе, которая вызывает очень большое почтение. Предположим, он о ком-то вспоминает, что тот при первой же встрече перешел на "ты" и сказал: "Ну, оба мы с вами не гении. Была в этом утверждении какая-то возмутительная правда". Кто из пишущих людей осмелится себе такое сказать и растиражировать на весь свет?
Петр Вайль: Мы с вами знаем, как в пьяном литераторском обиходе фраза: "Старик, ты гений", вызывает ответ: "Нет, старик, это ты гений". Конечно, в этой довлатовской фразе есть полемика. Полемика с этим всем литераторским безобразием.
Сергей Гандлевский: Да, но иногда он эту палку перегибает.
Петр Вайль: Литераторское сообщество как питательная среда. Об этом - Андрей Арьев.
Андрей Арьев: Старшая среда на Сережу производила сильное давление и влияние. Люди, умевшие прекрасно рассказывать, Женя Рейн или Толя Найман, эта устная речь, жужжащая вокруг него, плюс то, что в те годы на первое место очень быстро вышла поэзия и поэтическое слово, все это вместе и повлияло на его короткую прозу, зависящую от стиха, в том смысле, что она столь же лапидарно конкретна.
Петр Вайль: Бродский писал о том, что проза Довлатова близка поэзии. Она организована сходным способом. И это несомненно для всякого внимательного читателя. Я помню, что Довлатов делил людей по способности словоизъявления. Это для него было самым главным. Но, Андрей, все-таки в его окружении, может быть, был кто-то, кого тоже можно считать прототипом Довлатова-персонажа, Довлатова-героя, помимо его самого?
Андрей Арьев: Он себя идентифицировал в 50-е - 60-е годы с почти неизвестным ему человеком. Был такой писатель Гусаров в Москве, ведший такую совершенно запредельную жизнь. Он работал грузчиком в гастрономе, хотя был сыном видного белорусского политического работника.
Петр Вайль: Это не он написал книжку "Мой папа убил Михоэлса"?
Андрей Арьев: Да-да. Я помню, что когда эта книжка вышла за границей, Сережа ко мне пришел буквально убитый и сказал: "Опять меня опередили". Ему хотелось быть таким человеком, который, как и этот Гусаров, работал на грани между фантастическим документом и реальностью. В Белоруссии, когда убили Михоэлса, отец Гусарова работал большим начальником и, возможно, как-то был причастен к этому делу. Но в то же время это была настолько подробно и мощно написанная реалистическая проза, что говорить о том, что она просто документальная, невозможно. Таков же и документ Довлатова. Кое-что узнается вплоть до мельчайших черт, и кажется, что если он умеет схватить мельчайшую улыбку, реплику, реально сказанную, то что же говорить об остальном? Но вот остальное было придумано. Именно этот стык на грани между документом и реальностью его и волновал все время.
Петр Вайль: Популярность книг Довлатова в сегодняшней России оказала очень любопытное влияние на современный литературный процесс. В первую очередь, псевдодокументальность этих книг, обманчивая легкость воспроизведения бытия. Кажется, запиши то, что происходило на самом деле, вспомни реальные разговоры, обрисуй характеры своих знакомых - и успех обеспечен, особенно, если эти знакомые - известные люди. Однако все не так. Записанный и пересказанный в точности смешной и умный разговор оборачивается тоскливым косноязычием. Интересные в жизни персонажи на страницах предстают скучными и ходульными. Проза же Довлатова обаятельна. И это самое главное ее качество. Обаятельна и со страниц книг, и со сцены, в инсценировке.
Ольга Анохина: Когда мы играем для молодежи, то поначалу бывает некоторый стоп. Когда идет сцена с майором Беляевым, а как известно, ею начинается спектакль, они не совсем понимают, кто такой Киссинджер и тому подобное. Отошли приметы времени. Но постепенно история очень сильно втягивает. Через Пушкина, например. Это жизненно, и драма втягивает вне зависимости от того, в советские времена это произошло или при крепостном праве. Спектакль нравится. Он всегда заканчивается под бурную реакцию публики. В нем есть какая-то загадка.
Петр Вайль: Есть ли у вас планы что-то еще довлатовское поставить на сцене, или этому препятствует то, что у него один центральный персонаж, и это значит возвращаться к тому, что уже сделано.
Ольга Анохина: Это вечный образ русского писателя, которому здесь неймется, а там неможется. Я после Довлатова долго ничего не могла читать. Особенно современную драматургию. Настолько это здорово было по теме, по языку. Глубоко, внятно, просто. Публика уходит из театра, повторяя тексты. Поэтому у меня такое ощущение, что я в каком-то еще романе продолжаю находиться с этой вещью, считаю ее одной из лучших. Мне кажется, что я его поставила всего.
Сергей Гандлевский: По сравнению с классической литературой XIX века, а здесь сравнения неизбежны, потому что очень высокий уровень был задан, налицо чрезвычайное снижение нравственного критерия. Все черненькие, все прыгаем. Если бы меня попросили написать заметку о Довлатове, я бы ее назвал "Милость к падшим". Он сам дал основание для этого, чрезвычайно своеобразным пониманием этого пушкинского выражения. Цитата: "В "Капитанской дочке" не без сочувствия изображен Пугачев. Все равно, как если бы сейчас положительно обрисовали Берию. Это и есть милость к падшим". Я не согласен с трактовкой пушкинских строк. Их точнее поняла Цветаева. У нее есть очерк "Вожатый", где она пишет, что как историк Пушкин знал правду и всю правду о том, что Пугачев изверг, выродок рода человеческого. Он это описал в "Истории Пугачевского бунта". Но уже в "Капитанской дочке" ему нужен был сказочный, страшный и привлекательный герой, мифологический герой. И он пошел против фактической правды. Так что Пушкин как раз руководствовался не довлатовскими соображениями. Это показательно, как превратно Довлатов понимает здесь Пушкина. Разумеется, в первую очередь он обязан своей популярностью тем, что он прекрасный, талантливый писатель. Без этого бы не было ничего. Но во вторую очередь потому, что Довлатов снисходителен к нам. Он не строго нас судит. На примере своего лирического героя.
Петр Вайль: Хорошо, что вы упомянули "Капитанскую дочку". Это была любимая книжка Довлатова, а любимое место то, когда Пугачев говорит: "Кто посмел обидеть сироту?". Довлатов говорил, что каждый раз у него слезы выступают на глазах. И если вы заметили при чтении довлатовских рассказов, у него не менее полудюжины раз вот такой всхлип вводится в нейтральное или даже ироническое повествование. Вдруг - кто я, зачем я, куда я иду? Ему всегда хотелось, чтобы при чтении его рассказов не только улыбались и смеялись, но и всхлипывали. Это опять то, о чем вы говорите. Работа на весь спектр человеческих ощущений. Я не хочу сказать, что Довлатов просчитывал свой эффект, производимый на читателей. Но это просто понимание невысокого уровня нравственной природы человека.
Сергей Гандлевский: Играть смехом и слезами - профессиональный писатель умеет этим играть.
Петр Вайль: При выборе главным героем самого себя, при выборе такого жанра - неизбежно возникает тема исповеди. Это так или иначе всегда исповедь. Зачем исповеди пишутся?
Сергей Гандлевский: Исповеди пишутся по двум соображениям. Или из артистических побуждений, или из недовольства запечатленным в сознании современников прошлым. Читатели, движимые инстинктивным эстетическим чутьем, принимают к сведению только легендарное, а не тьму низких истин. И артистическая исповедь попадает в резонанс людским ожиданиям. Таков Довлатов. Он, надо сказать, достаточно бескорыстный вспоминальщик. Иначе бы он так охотно и часто не ставил бы своего лирического героя в дурацкие и нелепые положения. Потому что мемуарист самолюбивый обеляет себя, и мы начинаем сомневаться в бескорыстии, а заодно и в правдивости. Отсюда есть второе и самое для знакомых такого исповедального писателя важное следствие. Исповедальный писатель начинает смотреть на свою жизнь не с точки зрения жизни, когда желаешь себе бытового счастья, удобства, покоя, а с литературной колокольни. Годится или нет твоя жизнь и жизнь окружающих в дело? Достойна ли она литературы? Если окажется, что нет, то ее следует подогнать под желаемый литературный ответ. Именно поэтому Андрей Арьев, близкий товарищ Довлатова и сказал, как много дружб было порушено вокруг Довлатова. Видимо, дело не в том, что какой-то у него был чудовищный характер, а в том, что сама его профессия, сам избранный им метод вынуждал провоцировать жизнь, чтобы она поставляла как можно больше литературных ситуаций. Чтобы все шло на растопку.
Петр Вайль: У Довлатова все шло в работу, в качестве литературного материала. Такое хищное внимание к человеку, когда он с наслаждением погружается в хитросплетения чужой души, с целью, чтобы потом, как сказано в "Ревизоре", "в комедию вставить".
Сергей Гандлевский: Это вообще в природе писательского труда. Но все зависит от пропорций, в каких это делается. Если внимательно и мнительно читать русских классиков, то найдешь какие-то истории из частной жизни Толстого, потом перекочевавшие на страницы его книг. Но не в пропорциях один к одному.
Петр Вайль: Все зависит от уровня писательского таланта. Мне довольно часто приходилось отвечать на вопрос, правда ли, что про меня написано у Довлатова? И я нашел наконец формулу: там все неправда, но я с этой неправдой согласен. Потому что какой-то такой высшей или низшей, глубинной, правде это соответствует. Я вынужден признать.
Сергей Гандлевский: Читателям нет дела до того, правда это или нет, но наше внутреннее эстетическое чутье подсказывает, что так оно лучше как-то.
Петр Вайль: Что касается жанра исповеди, то определяющее одно - личность рассказчика. Ты сразу чувствуешь, он тебе симпатичен или нет. Вот талантливый писатель Лимонов - тоже исповедальный, и у него имя главного героя совпадает с именем автора. Почему герой Лимонов несимпатичен, а герой Довлатов - симпатичен?
Сергей Гандлевский: Потому что у Лимонова вся его нутряная идеология - это претензия к миру: мир мне должен, но недодал. У Довлатова совершенно нет претензий к миру.