Иван Толстой: Сегодняшний наш герой - Михаил Иванович Стеблин-Каменский. Я думаю, что широкой аудитории это имя ну совсем уж ничего не говорит, а вот узко-профессиональной аудитории, аудитории филологов или культурологов, конечно же, Михаил Иванович известен и, может быть, прежде всего своей книгой ''Миф'', которая выходила в популярной научной серии еще, кажется, в 1971 году. Но я не буду забегать вперед и не буду претендовать на роль человека, который что-то знает об этом замечательном ученом. Поэтому мы пригласили вас, Леонид Матвеевич, в нашу студию, чтобы вы рассказали о его пути, о его достижениях, о его личности и обо всех тех приятных и умных впечатлениях, которые вы вынесли из общения с этим человеком.
Леонид Аринштейн: Я познакомился с Михаилом Ивановичем довольно странным образом. Дело в том, что он и не должен был быть моим преподавателем, потому что я учился на английском отделении, а он преподавал на скандинавском. Но я как-то обратил внимание в коридоре на человека, который мне очень понравился - очень приятной внешности: удивительно благородное, открытое и, главное, мужественное лицо, что довольно редко встречается вообще, и уж совсем редко встречалось на нашем филфаке. Я могу в скобках сказать, что в юные годы я мечтал – одна из моих фантазий была стать художником-портретистом. Таланта у меня не хватило, портретистом я не стал, но интерес к человеческому лицу, некоторая наблюдательность у меня все-таки воспиталась, поэтому я очень часто всматривался в лица. И, повторяю, это лицо меня очень удивило. И вот один раз я увидел, что рядом с ним стоит знакомая студентка с моего курса. После того, как он отошел, я к ней подошел:
- А кто это такой?
- Это Стеблин-Каменский, он у нас читает скандинавскую литературу. Кстати, читает изумительно. Пошел бы послушал. Я знаю, что ты бегаешь слушать интересные лекции. (Что соответствовало действительности.)
- Ну, что же, зайду.
И действительно, я через какое-то время зашел, попросил у него разрешения, сел, послушал, заслушался, и после этого прослушал у него полный курс древнескандинавской литературы (''исландской литературы'', как он это называл), и об этом я расскажу подробнее.
Вот такой немножко странный повод был для знакомства с ним. Сейчас бы я хотел рассказать его биографию, хотя она не отличается никакими особо сложными драматическими событиями. Есть люди, чья биография носит внутренний характер - это их внутреннее развитие, это их внутреннее понимание мира. Эта биография во много раз интереснее биографии внешней, с моей точки зрения, но в эту биографию очень трудно бывает проникнуть.
Сейчас уже, через много лет после смерти Михаила Ивановича (а он скончался в 1981 году), его ученики и его сын Иван Михайлович (который пошел почти полностью по его пути, он стал филологом, правда, восточником, иранистом) издали кое-какие книги, касающиеся жизни Михаила Ивановича. Прежде всего, с точки зрения наибольшего интереса, были изданы его записные книжки с 1958 года до самой его смерти – до 1981 года (''Из записных книжек (1958-1981)'' - И.Т). Я не имел возможности ознакомиться с этими книжками, знаю только о них по небольшой рецензии, очень интересно мне было бы их почитать. Эти книжки издал один из его учеников — Ю.Клейнер. А его родной сын издал своего рода родословие их семьи и благодаря этому я могу кое-что рассказать и по этому поводу.
Если опираться на это родословие, надо сказать, что эта семья - выходцы с Украины, где в довольно старые времена, в петровские, а может быть, и в допетровские, они были священниками, и в период екатерининский они получили дворянство, переехали в Россию, в Петербург. Михаил Иванович был дворянином в восьмом или в девятом поколении.
Все Стеблины-Каменские были хорошо известны среди петербургской интеллигенции своей педагогической деятельностью. В Петербурге была очень известная Гимназия Стеблиной-Каменской (это одна из его родственниц), и не только гимназиями, но и какими-то педагогическими идеями, в общем, деятельностью в этом направлении. И сам Михаил Иванович тоже был, я считаю, блестящий педагог, один из лучших педагогов, с которыми я сталкивался, именно как с педагогом, не касаясь сейчас содержательной стороны его деятельности.
Дальше приходится обратить внимание вот на что. Скажем, поколение Александра Александровича Смирнова - 1880-е годы рождения, 1890-е годы рождения - это Жирмунский, и 1903 год - это рождение Михаила Ивановича Стеблина-Каменского. Разительная разница в судьбе!
Если первые два имели полную возможность получить прекрасное образование, общаться с наиболее интересными людьми своего времени, скажем, принимать участие в процессах, связанных с развитием Серебряного века в поэзии, литературе, ездить за рубеж, то Михаил Иванович, кроме гимназического образования, ничего этого получить уже не мог. Его юность, его молодые годы пришлись на период Первой мировой войны – это еще не так страшно – и что гораздо страшнее, на период революции и гражданской войны.
Многие его родственники, конечно, оказались репрессированными, его брат и сестра эмигрировали, что он, естественно, всегда старался скрыть, родители его супруги – тоже известная семья Шидловских – были расстреляны в Крыму. То есть эта семья хлебнула по полной всего того, что хлебнула и русская интеллигенция, и русское дворянство, и практически все, кто так или иначе оказались замешанными в этом котле.
Но этим дело не кончилось. Михаил Иванович, естественно, поступил в университет (это было для него нетрудно, у него было прекрасное образование), но в 1923-24 году начинается ''чистка'' университета, освобождение университетов от представителей эксплуататорский классов.
Я это хорошо знаю по своей семье. Моя мама была крупным “эксплуататорским классом” - у ее отца, моего дедушки, видите ли, был магазин готового платья. Он уж так эксплуатировал всех подряд, что куда там дальше! Но приказчика у него не было (справлялся сам). Тем не менее, маму выгнали с юридического факультета университета, как пить дать Она потом только, в 1935 году, поступила на медицинский, как это ни странно, окончила его и стала врачом. Но это что касается меня.
Что касается Михаила Ивановича, у него получилось еще хуже. Его из
университета тут же изгнали, он в какой-то степени был даже растерян, и ему ничего не оставалось, как пойти на какие-то курсы английского языка, просто чтобы где-то быть. И вплоть до 1939 года он, строго говоря, ''мыкался'' - он работал то корректором, то создавался в то время словарь Мюллера и Боянуса, хорошо известный англистам, - он составлял для них какие-то карточки.... Вот такая подножная работа интеллигента, который умеет делать всё своей головой, но ничего за это не получает по существу. И только в 1939 году он получил разрешение сдать экстерном за курс Петербургского (тогда уже, естественно, Ленинградского) университета по английскому отделению. То есть человеку уже 36 лет, а у него еще не то что карьера не началась, а он еще университетского образования не получил. И если бы он не сдал этого в 36 лет, то тогда существовал такой закон – я это хорошо знаю по линии своей семьи, мама тоже торопилась к 36 годам успеть получить, потому что считалось, что ты уже выскочил за пределы соответствующего возраста, ты уже вообще ничего не мог получить. Комитет по высшей школе, как это тогда называлось, издавал такие распоряжения. Я своими глазами это читал, потому что у нас в семье это обсуждалось.
Иван Толстой: Это была борьба с вечным студенчеством?
Леонид Аринштейн: Это был идиотизм советского чиновничества, потому что видеть в этом какие-то разумные цели было очень трудно. Объяснить это с точки зрения целесообразности, будь то государственной, учебной или какой-то другой – я и не пытался объяснить, мне в 36 году лет-то и было 11, но я помню, как мой очень взрывной отец по этому поводу ругался и кричал: он любил, когда никто не слышал, кричать на тему, что он всех этих советских та-та-та-та, и так далее. Это, по-моему, касалось очень многих.
Я думаю, что Михаил Иванович тоже в свое время имел основания не один раз матюгнуться, а может, не матюгнуться, а возмутиться, потому что это называется – поломали жизнь.
Я еще раз говорю, был Смирнов, был Жирмунский, был Стеблин-Каменский, и лестница временная, по десять лет вниз и - полнейшая
разница судьбы. Либо ты можешь делать все, что угодно, ездить в Бретань, в Ирландию, можешь дружить с Блоком, с Ахматовой, с Гиппиус, с Мережковским, или ты оказываешься где-то на дне жизни. При том, что, по существу, ты такой же петербуржец, как и они, ты такой же интеллигент, как и они, у тебя за плечами несколько поколений дворянской культуры и ты ничего другого не хочешь, кроме того, чтобы получить образование и учить людей, совершенствовать ту страну, которую ты любишь, в которой ты родился, которой ты желаешь только всего самого лучшего. Вот это трагедия интеллигенции в этот период, значительной ее части, во всяком случае - ничего этого не давали делать людям такого типа.
Я уж не знаю, как получилось, что он познакомился с Виктором Максимовичем Жирмунским, видимо, во время сдачи экзаменов (не обратить на него внимание было невозможно, потому что человек всем своим обликом, всей своей речью, всем своим умом привлекал к себе людей, которые имели с ним дело), и Жирмунский каким-то образом устроил то, что называлось тогда аспирантурой, но это, по-моему, была не аспирантура, а там были градации этой аспирантуры - без стипендий, без каких-то прав.
Я и сам был в такой же аспирантуре, поэтому я понимаю, как это бывает. Это типа заочной аспирантуры по английской филологии при Пушкинском Доме. В Университете он даже этого сделать бы не смог. А при Институте русской литературы был большой западный отдел, Жирмунский в то время его возглавлял, и он привлек его, дал возможность Стеблину-Каменскому этим заниматься.
Дальше наступил год 41-ый, началась война. Очень интересно, что из Пушкинского Дома все почти разбежались, а кто не разбежался, тоже жили не лучшим образом. Михаил Иванович от первого до последнего дня оставался в Пушкинском Доме и, как говорил и, даже, писал Д.С.Лихачев, он “спасал Пушкинский Дом” - спасал от разграбления, от всего на свете. Ему никто ничего не давал, а он там находился, там ночевал очень часто, он делал всё от него зависящее, чтобы Пушкинский Дом сохранился как учреждение, при том, что там почти никого не оставалось. Директор Пушкинского Дома, очень хороший был директор тогда, Калаушин, был очень больной, его эвакуировали. До него был директором – не помню его фамилии, а если бы помнил, не стал бы его пропагандировать – был какой-то хулиган, который отбирал у работников, которые там еще оставались, хлебные карточки и спекулировал хлебом. Там вообще ужас какой-то был! Были там и люди, которые воровали экспонаты из музея и потом продавали, то есть чего только там не было! Вот этому противостоял сначала Калаушин, который, кстати, и оформил на штатную работу в Пушкинском Доме Стеблина-Каменского.
В 1943 году война идет, Стеблин-Каменский переписывается с Жирмунским, который находился в Ташкенте, он ему сообщает, что диссертация готова.
А в это время выходит совершенно удивительный указ или постановление правительства, разрешающее лицам, находящимся на фронте, заочно защищать диссертацию в научных учреждениях, находящихся в тылу. Я думаю, что людей, которые этим воспользовались, было два или три, а, может быть, вообще один. Но Стеблин-Каменский этим воспользовался: он взял свою диссертацию, отослал Жирмунскому, написал вступительную речь, и в городе Ташкенте, сам находясь в блокадном Ленинграде (что, естественно, справедливо приравнивалось к фронту) защитил диссертацию на соискание степени кандидата филологических наук.
Иван Толстой: Леонид Матвеевич, а какой был социальный смыл такого правительственного распоряжения в годы войны? Ведь такой указ, такой документ нужно было подготовить, какие-то секретари работали. Во время войны, что, нечем другим было заняться?
Леонид Аринштейн: Вот, Иван Никитич, ваш светлый ум предполагает такой же светлый ум у чиновников, которые делали указы, что после 36 лет нельзя принимать в вузы, что можно разрешать такие вещи. Понимаете, я не знаю, каковы эти люди были, но особо разумных постановлений ими не производилось, и искать внутреннюю логику во всем этом - всё равно, что искать иголку в стоге сена или африканца в темной комнате.
Тем не менее, он получил кандидатскую степень, не так уж и мало. Я вообще не уверен, что он бы ее получил, если бы все шло более благополучно. Тогда действительно на социальное происхождение уже внимания не очень обращали. После войны, уже обладая кандидатской степенью, он поступил преподавать… – так получилось, что кто-то дал ему возможность читать лекции то ли бесплатно, то ли на почасовой основе в Ленинградском университете. Вот когда я его увидел, он, кажется, еще работал в Политехническом институте (где он преподавал английский язык еще до войны), но уже в качестве почасовика вел курс древнескандинавской литературы в университете. Я не помню – было ли это в 1947 или 1948 году, может быть, он уже ушел из Политеха и оформился в Ленинградском университете, думаю, что старшим преподавателем, он еще не был доцентом. Там существовали такие формальные ограничения, что нужно было на человека посмотреть, согласовать с разного рода органами с партийными, с органами МГБ, и если всё в порядке, то дальше можно было двигать человека нормально.
Я бы сказал, что вот здесь начинается рубеж в его жизни: 1945-46 год. До этого - это полоса такого зажатого советского существования, а с 1946 или 47 года начинается его расцвет как ученого и его движение вверх.
Уже в 1948-м он защищает докторскую диссертацию. Я на его защите присутствовал. Он защищал ее в Малом зале Пушкинского Дома. Присутствовало очень мало людей - несколько ребятишек с его курса, который он читал, вот и я присутствовал, но зато с той стороны, оппоненты и все прочие – это был весь цвет филологической науки. Оппонентами были Александр Александрович Смирнов, Михаил Павлович Алексеев, был Кацнельсон. Жирмунский в качестве то ли руководителя, то ли поручителя тоже выступал. Все это было необычайно торжественно – Малый зал Пушкинского Дома это очень нарядное, дворцовое помещение, можно сказать. И он уже становится доктором, после чего начинается вторая половина его жизни: начинается его рост, его исследования в области скандинавистики, преимущественно исландской литературы и языка. Он, подобно Виктору Максимовичу Жирмунскому, был в равной степени лингвистом и литературоведом, в равной степени интересовался и тем и другим.
Дальнейшая его судьба слишком хорошо известна, рассказывать о ней особенно не стоит, поэтому я еще дам несколько штрихов и вернусь к тому периоду, когда я его знал.
Начиная с 1958 года, он становится выездным - он становится слишком видным ученым. По каким-то причинам в наших верхах особенно ценилось знание скандинавистики. По-видимому, существовали какие-то специфические цели и задачи, связанные с дальнейшими отношениями со скандинавскими странами, поэтому установление связей, в данном случае, научных связей, стало поощряться. Скажем, установление связей с французскими, английскими, даже славянскими учеными идет со скрипом, а вот со скандинавскими учеными – особенно некому было их устанавливать, Стеблин в то время чуть ли не единственный был, кто мог бы эти связи осуществлять. Его узнали, начали переводить, начали разрешать выезжать. К этому периоду относятся только что опубликованные его дневники с 1958 года, которые он вел до самой смерти своей в 1981 году. То есть он даже 80-ти лет не прожил при том, что это был человек необычайно сильный, здоровый. Конечно, все эти стрессы, вся эта жизнь довольно серьезно его подкосили…
Принято считать, что он является основоположником нашей скандинавистики. Это не совсем так. Он защитил диссертацию на тему ''Поэзия скальдов''. Действительно, поэзией скальдов до него никто не занимался и его лекции и работы в этой сфере необычайно интересны. Поскольку я прослушал полный курс, я могу судить о том, насколько глубоко и насколько увлекательно он сумел рассказать об этом.
Тут нужно сказать, что он и в лекциях своих, и в работах своих всячески подчеркивал, что скандинавистика является частью германистики, что та культура, о которой идет речь, – это культура тех германских народов, которые переселились в районе IV-V-VI века на Скандинавский полуостров и острова вокруг Скандинавии - на Фарерские острова, на остров Исландия, колонизовали даже Гренландию, причем эти замечательные мореплаватели даже доплыли в свое время до Америки. И в результате того, что там развитие – и социальное, и религиозное – шло во много раз медленнее, чем на континенте, там сохранились все слои языческой культуры.
Ведь мы сейчас мило рассуждаем о развитии христианства, иногда забывая, что христианство проявляло необычайную жестокость в выкорчевывании всех следов языческой культуры, и на континенте что-либо найти, в особенности во Франции, на территории Германии, почти уже невозможно. Кое-что осталось на территории Великобритании, благодаря существованию там кельтских анклавов, но более всего это сохранилось в Скандинавии. В Скандинавии в X и XI веке существовала культура, которая стадиально существовала за пять-шесть веков до того на континенте — книжная литература да и всякая другая при этом там сохранялась. К этому времени христианство утратило свой агрессивный характер, христианизация проходила, но священники в основном были люди местные, сами скандинавы, у них не было внутреннего стимула уничтожать культуру своих дальних предков, и они достаточно толерантно относились к существованию древних саг, этой поэзии скальдов, ''Песен Эдды'' и так далее. Поэтому скандинавистика – это изучение целого пласта германской культуры, почти полностью утраченной во всех других местах.
То же самое можно сказать о славянской культуре - по сути дела мы древнего пласта славянской культуры не имеем, христианизация в славянских странах прошла таким образом, что остались какие-то намеки и догадки. Я сейчас об этом не говорю, я просто хочу сказать, настолько интересным оказалось изучение этих вещей.
Я не хочу сказать, что это все полностью открыл Михаил Иванович, но очень многое из этого он открыл, очень четко разработал и привел в определенную систему то, что уже было открыто. Прежде всего, конечно, это касается песен ''Эдды''. Это письменный памятник начала XIII века. Есть ''Старшая Эдда'' – сборник разного рода мифологических легенд, очень живых и интересных, бытовавших в устной традиции в IX-XII столетии. Там рассказывается о верховном боге Одине, подобном Юпитеру и Зевсу в греческой и римской мифологии. (Потом Римский-Корсаков это использовал в опере ''Садко'', где он пишет: “Суров их Один бог…”). Действительно, суровый бог Один, и целый ряд других богов, имеющих некоторое соответствие в мифологии древних греков и древних римлян (которые у греков всё это, строго говоря, просто слизали).
В какой степени это следы единой древне-индоевропейской мифологии, в какой степени это следы какого-то более позднего заимствования - это достаточно сложный вопрос. Стеблин-Каменский считал, что это еще во многом восходит к каким-то древнейшим древне-индоевропейским корням. В той мере, в которой я этим занимался, я тоже с этим согласен, хотя я понимаю, что какая-то коррекция происходила при знакомстве с мифологией древних римлян и древних греков. Вот эту “Старшую Эдду” он очень неплохо разработал. “Младшая Эдда” – это такой трактат. Он с любовью говорил о человеке, который написал этот большой трактат – это такой Снорри Стурлусон, и он любил цитировать на древнеисландском и на русском языке отрывок, который называется по первым словам ''Круг земной'' (''Хеймскрингла''). Снорри писал: ''Круг земной, как он есть, очень изрезан всякими заливами и фиордами''. То есть он представлял, что вся земля состоит из такого же рельефа, как Норвегия.
Вот эти географические и кое-какие исторические сведения очень интересно были разработаны Стурлусоном и потом изданы Стеблиным-Каменским. “Старшая Эдда” была издана еще до революции издательством Сабашниковых, “Младшую Эдду” Сабашниковы подготовили, но издать не успели - где-то она там валялась и даже потом я от потомков Сабашникова слышал, что у них чуть ли не эта рукопись есть. Стеблин все это перевел заново, перевел гораздо интереснее. Я сравнивал его перевод, скажем, первую песню, очень всем хорошо известную – это так называемое ''Прорицание провидицы'' (“Волуспа”): рассказ о прошлом мира, о происхождении богов, об их взаимоотношениях и о конце света, так или иначе пересекающийся с настроением ''Апокалипсиса'' Иоанна Богослова. Там (в “Эдде”) появится страшный корабль Нагльфар, который создан из ногтей мертвецов, на этом корабле приедут мертвецы, и огромный волк Фенрир начнет всех пожирать…
Кроме того, там есть очень интересные небольшие мифы, касающиеся отдельных богов, бога Тора, который напоминает древнегреческого Гефеста. Он (Тор) ходит всегда с огромным молотом Мьёльниром и убивает всех, кого следует убивать, он вообще большой сторонник справедливости и добра, убивает вредных великанов и так далее.
Я не буду всего этого пересказывать, это можно легко прочитать, хочу только сказать, что Михаил Иванович рассказывал об этом (я перешел уже скорее к лекциям, чем к его последующим заслугам) - рассказывал удивительно увлекательно и удивительно умело.
Мне приходилось уже говорить и я хочу еще раз повторить, что в Ленинградском университете было большое количество замечательных ученых, но очень немногие из них были замечательными лекторами. Были приличные лекторы, были хорошие
лекторы, но из тех, кого я слушал, было только два по-настоящему изумительных лектора - это Александр Александрович Смирнов и Михаил Иванович Стеблин-Каменский. Стеблин-Каменский умел читать лекции так, что я могу это сравнить только с симфонией. Я тогда ходил в филармонию: удовольствие было совершенно одинаковое от симфонических концертов, которыми дирижировал Мравинский, и от лекций, которые читал Стеблин-Каменский. Это действительно было нечто, что могло возникнуть только, как тогда говорили, Божьей милостью, этому не научишься. У него был врожденный такт, врожденная способность смотреть на людей и рассказывать так, что ты не мог пропустить ни одного слова. У него был спокойный, ровный голос, очень легкое, едва заметное заикание, которое он каким-то образом, когда я позже встречал его снова, как-то его изжил. А тогда, я помню, это легкое заикание, не всегда встречающееся, но вдруг возникающее, было очаровательно – это было совершенно естественно. Этот негромкий голос, умение говорить, подбирать слова, это журчание речи и этот легкий дефект речи – всё это вместе создавало необычайную атмосферу доверия и огромного притяжения ко всему тому, что он говорил. Я полностью при этом отвлекаюсь от содержательной стороны. Содержательная сторона была необычайно увлекательна, потому что вообще любой разговор о древних литературах, будь то древнерусская литература, древнегреческая, древнегерманская литература, в особенности древнескандинавская, которая сохранилась в такой полноте, – это необычайно интересно само по себе. И естественно, я просто по-своему полюбил этого человека. Если бы меня спросили, кто был моим любимым преподавателем, то я бы сказал (и я это делаю в своих книгах), что Стеблин-Каменский относится к числу двух-трех наиболее уважаемых и наиболее любимых мною преподавателей. Думаю, что не один я мог бы так сказать, тут нет ничего оригинального.
Иван Толстой: Интересно, какой был Михаил Иванович Стеблин-Каменский как экзаменатор? Человек, который раскрывается в преподавании - это один окрас, одно причесывание личностное, а когда он спрашивает и требует - это другой человек. Был ли он столь же мягко интеллигентен и толерантен?
Леонид Аринштейн: Иван Никитич, он читал древнескандинавскую литературу, которую я абсолютно не должен был ходить слушать. Я не учился на этом отделении, я просто ходил слушать Стеблина-Каменского, и я ему никаких экзаменов не сдавал.
Иван Толстой: А фольклор что говорит?
Леонид Аринштейн: Фольклор говорит, что он был совершенно доброжелательный, нормальный человек. Но, что говорит не фольклор, это я могу рассказать от себя. Я не собирался это рассказывать, но расскажу. Это был 1950 год. Он получил докторскую степень в 1948 году, как я уже говорил, и когда началась ''чистка'' в университете, его сделали зав. кафедрой германский филологии (там вообще осталось очень мало докторов на филологическом факультете) и включили в состав Государственной комиссии. Он сидел у нас на экзаменах и всё, что он делал, – по-моему, он всячески переживал за студентов, хотя не вмешивался - просто следил, чтобы все было в порядке, чтобы никто никого не зажимал. В частности, он сидел на госэкзамене по марксизму-ленинизму. Это был мой в кавычках ''любимый'' предмет – я на лекции по марксизму-ленинизму вообще не ходил, как и на педагогику и методику. У меня была такая возможность: я работал в газете ''Ленинградский университет'' и добился от главного редактора письма в деканат, что мне позволяется свободное посещение. Почему я и мог ходить на лекции Стеблина-Каменского, мог ходить на истфак на лекции Предтеченского. Но зато на целый ряд других лекций я не ходил. И тут я, конечно, попался. Мне попался какой-то вопрос, на который я мог ответить, и попался второй вопрос - ''развитие товарищем Сталиным диалектического материализма''. Я стал говорить что-то, в основном, я говорил, по-видимому, не то, что нужно, и преподаватель марксизма-ленинизма, который очень доброжелательно ко мне отнесся (я все-таки сидел с красной звездочкой – с орденом), очень даже неназойливо сказал: ''Вы очень хорошо начали, рассказали об отрицании отрицания, как это звучало у Гегеля. А в чем собственно заключалась роль Иосифа Виссарионовича, что нового он сюда внес?''. И тут не знаю, как это на меня нашло, я сказал: ''По-моему, Иосиф Виссарионович был популяризатором, он сам едва ли что-то новое по отношению к Гегелю открыл''.
Иван Толстой: И вы еще живы, Леонид Матвеевич?!
Леонид Аринштейн: Преподаватель не знал, что делать. Их (преподавателей марксизма-ленинизма) было двое, они так друг на друга посмотрели, и один сказал: ''Ну, ладно, достаточно. Вы хорошо ответили на первый вопрос. Мы подумаем''.
Я вышел. Выскочил красный Стеблин-Каменский и говорит: ''Вы же умный человек! С кем вы спорите?! Что вы наделали! Да вы понимаете, кто это такие?! Зачем вам это нужно?!'' То есть я был более или менее спокоен, а он просто клокотал. Я говорю: ''Михаил Иванович, я ничего другого не знал, у меня выскочило''. ''Ну, нельзя же, чтобы такое выскакивало! Я пойду, попытаюсь уладить''. Мой диплом со всеми отличными оценками - две четверки и все остальные пятерки - а на госэкзамене по марксизму-ленинизму у меня стоит жесткая тройка. Божьей милостью мне не пришлось пересдавать: Стеблин как-то сделал – он отказался что-то подписывать, а они были не сволочные преподаватели, я бы так сказал, и дальше этого дело не пошло. Все-таки пятый курс, фронтовик… Как-то обошлось. Но он вмешался. Вот вы спрашиваете, какой он был на экзаменах - жесткий или не жесткий.
Я в рецензии на издание ''Из записных книжек'' прочитал, что он был человеком, вынужденным принимать правила игры и считал себя внутренним эмигрантом. Это всё действительно так, он вынужден был принимать правила игры, не бегать с диссидентским флагом, не ругаться. Но не в первый раз мне задают этот вопрос, в том числе, и вы задавали этот вопрос. Я хочу сказать, что это была атмосфера и это было отношение очень многих людей, в частности, профессоров и доцентов в Ленинградском университете - они не то, что не скрывали, а очень легко было видеть их действительные взгляды. Их действительные взгляды были абсолютно антисоветские. Это было у Жирмунского. Я помню, как Жирмунский на вопрос: ''А что, у нас не будет никаких курсов по современной зарубежной литературе?'' – ответил: ''Если вы хотите заниматься политикой, то лучше бы пошли на другой факультет''. Он любил немножко резко сказать. Причем, это было сказано при большом стечении народа, на кафедре или после кафедры — человек пятнадцать находилось в помещении.
Михаил Павлович Алексеев дает мне эмигрантскую книжку Струве. Да
достаточно было взять эту книжку и отнести куда следует - и всё! Понимаете, они не боялись почему-то этого. И таких людей было очень много.
Теперь что касается самого Стеблина. Ясно, что уже одно его вмешательство на этом экзамене о многом говорит, но я могу сказать и о другом. Он на самих лекциях себе позволял вещи, которые выходили за пределы, допущенные идеологией. Во-первых, он совершенно не признавал этой славянской концепции происхождения Руси, которая тогда господствовала. Совершенно ясно говорил о том, что пришли скандинавы, и точно так же, как они завоевали то, другое, они пришли и на Русь. Он любил смеяться, и я тогда впервые от него это услышал: пришел Рюрик ''со своим домом'' — ''сине хус''…
Иван Толстой: А Трувор?
Леонид Аринштейн: ''Тру вор'' – ''верная дружина''. Пришел Рюрик ''со своим домом и верной дружиной''. Просто уважаемые наши монахи, которые, естественно, не знали этих языков, они ''верную дружину'' (''тру вор'') переделали в ''брата Трувора'', а ''свой дом'' (''сине хус'') - в ''брата Синеуса''.
Иван Толстой: То есть в эпоху кромешной холодной войны Михаил
Иванович пропагандировал норманнскую теорию?
Леонид Аринштейн: Не просто пропагандировал, а прямо говорил на
лекции об этом совершенно спокойно. Отделение маленькое было, нас было человек восемь-десять. А ''Песнь о вещем Олеге''? Он говорил, что существует соответствующая норвежская песня, он даже называл ее. Я имел в виду найти какую-то свою тетрадку и вспомнить, как эта песня называлась. Он говорил, что это легенда, которую позже Карамзин взял на вооружение, потом Пушкин написал ''Как ныне сбирается вещий Олег...'', там уже хазары появились, правда. Все-таки ''Платон мне друг'' – надо соблюдать правила игры, ''но истина дороже''.
А уж то, что я прочитал в рецензии на ''Записные книжки'' (к сожалению, я не читал самих записных книжек), убедило меня в том, что это было для него совершенно естественно. Он был страшный антиимпериалист, но не сталинского толка, что империалисты – это американцы, а империалисты – это мы, с его точки зрения. И он прямо пишет в 1958 году, что ''я поехал за границу и мне там было очень неуютно, там не любят русских, мы так насолили эстонцам, венграм...'' (это было после венгерской революции 1956 г.), перечислят еще какие-то национальности… и пишет, что ему подчас бывало стыдно, что он русский. Вот настроение человека. Потом он пишет о том, что это же и порождает хамство, а это хамство, в свою очередь, порождает государство тюремного типа.
Мне очень хотелось бы, чтобы эта книжка была не маленьким тиражом издана, меньше чем 1000 экземпляров, а чтобы она разошлась более крупным тиражом, чтобы люди видели, что и в 40-е, и в 50-е годы не было такого, как сейчас пытаются говорить, что мы все были обмануты, все верили тому, что говорилось тогда. Да ничего подобного! Не знаю уж, как это получалось, но в интеллигентских кругах я мало кого встречал, кто верил бы, хотя бы частично, официальной идеологии. Приходилось притворяться, но и то, это было не до конца.
Чтобы подойти ближе к концу, скажу, что его признали, прежде всего, в скандинавских странах - перевели на скандинавские языки его работы по лингвистике, его книгу ''Мир саги'', где он обобщил то, что написал еще в 1947 году. Он мне маленькую книжечку, которая стоила 20 копеек, изданную Ленинградским университетом, подарил с подписью, но позже, много лет спустя, когда я с ним встречался, он мне подарил книгу ''Мир саги'' в другом издании, тоже с подписью, она у меня сохранилась. Это был уже год 1973-74-й.
Конечно, он уже изменился, у него появился апломб, уверенность, но все равно он продолжал быть очень привлекательным, красивым человеком, прекрасным ученым. Но мне, который его знал в годы неуверенности, в годы его особой сдержанности, особой скромности, молодости, ему было 42 или 43 года, казалось, что это немножко портило его облик.
Может быть, дурно так говорить, мне и самому сейчас достаточно много лет, и те, кто знали меня в молодости, наверное, могут сказать то же самое обо мне, но такова жизнь, такова судьба. Конечно, появилась некоторая вальяжность. Он продолжал сохранять и скромность, обаятельность, и многие другие качества у него полностью сохранились, но все равно что-то незримое возникло в плане некоторого апломба, такой уверенной зрелости. В моем эстетическом понимании это ниже, чем такая молодая неуверенность, которая была в молодые годы.
Что еще хотелось бы сказать о нем? У него появилась требовательность к своим коллегам, и тут, при том, что я полностью согласен с его некоторыми замечаниями и концепциями, должен сказать, что у него иногда проскальзывали некоторые пренебрежительные оттенки. В частности, он терпеть не мог структурализм. Я тоже разочаровался в структурализме, но поскольку я не был публичной фигурой, а был очень близким другом Юры Лотмана, я мог просто с Лотманом переругиваться по этому поводу, это было на уровне дружеского такого обмена мнениями, который заканчивался тем, что кто-то из нас острил. Я помню, как однажды Лотман сказал: ''Ну, Леня, мы с тобой танцуем кадриль - теперь ты исповедуешь те мысли, которые я исповедовал 10 лет назад, а я уж теперь исповедую другие мысли, по-моему, близкие к тому, что у тебя были 10 лет назад''.
Стеблин-Каменский был значительно старше нас, к его словам прислушивались, он довольно публично поругивал и Лотмана, и структурализм вообще. Мне структурализм не нравился. В области лингвистики я могу сказать, что я просто считал, что это не очень хорошо и уместно, но квалифицированно судить об этом я не мог, потому что лингвистом я никогда не был. Стеблин-Каменкий говорил о полной неприемлемости этого для лингвистики. Но в отношении литературы он считал это полным абсурдом и безобразием. Вот тут я с ним был абсолютно согласен. Это касалось Лотмана.
Он много лет работал вместе с Д.С.Лихачевым в те годы, когда и Лихачев был корректором, и он работал в издательстве, и когда оба они были еще никто. Но когда Лихачев написал книгу “О русском”, он в своей записной книжке пишет очень отрицательно об этой книге, что Лихачев поддался этому угару шовинизма, что это совершенно неуместно, рассуждает на тему абсолютной недопустимости имперского сознания, националистических каких бы то ни было идей, что к ним даже и близко подходить нельзя. С этой точки зрения он поругивает Дмитрия Сергеевича.
Надо сказать, что у Дмитрия Сергеевича до какого-то периода (я его знал много лет и очень близко с ним работал) таких идей действительно не было, но на каком-то этапе они появились, и Стеблин-Каменский ему пеняет не столько за сами идеи, сколько он говорит, что он слишком легко следует моде, идет за модой. Кстати, и о Лотмане он говорил, что тот создал моду, а теперь сам этой моде и следует. Так что такие немножко жесткие, справедливые, но отнюдь не толерантные замечания были характерны для него в его зрелый период. Они тоже сейчас опубликованы, и я думаю, что с ними тоже было бы интересно познакомиться и поработать.
Но не хотелось бы кончать на этой ноте. Хотелось бы кончить на том,
что человек этот, прошедший очень тяжелый путь, чья жизнь и судьба,
можно сказать, четко делится на два периода, сумел преодолеть тот
тяжелый для его судьбы и для него самого период и стать замечательным, всем известным, приобретшим мировую известность
ученым, и вполне заслуженно сейчас очень часто о нем вспоминают, проходят какие-то конференции, посвященные ему, как в Петербургском университете, так и в университетах Норвегии, Исландии. Ему дали степень Рейкьявикского университета, одного из университетов Норвегии и Швеции. Это более чем заслуженные не то что награды, а признание его научных заслуг перед скандинавскими народами. И я думаю, что в истории науки он останется человеком, который очень и очень много здесь сделал и был даже первооткрывателем в этой сфере.
Публикуем исправленный текст беседы, согласованный с Л.М.Аринштейном.