''Алфавит инакомыслия''. Веничка

Венедикт Ерофеев


Иван Толстой: Андрей, скажите, когда впервые вы услышали имя автора ''Москвы-Петушков'' - в этой уменьшительной форме?

Андрей Гаврилов: Только тогда, Иван, когда мне в руки попалась поэма в прозе ''Москва-Петушки''. Я слышал это название где-то с середины 70-х годов, как-то оно мелькало, но никогда не попадалось. И по каким-то причинам (то ли отзывы были сдержанные, то ли вообще не было отзывов) я активных поисков в самиздате этого текста не начинал. И до тех пор, пока не вышло, если не ошибаюсь, парижское издание 1977 или 1978 года, сам текст поэмы мне в руки не попадался. И вот только когда я его прочел в 1978 году, тогда я впервые понял, откуда взялось слово ''Веничка'' и почему все говорили, что ''Москва-Петушки'' - это повесть ''Венички''. Хотя я знал, что существует Венедикт Ерофеев. Вот только после появления книги.

Иван Толстой: Андрей, как читателя (в данном случае, это парадоксально) я вас старше на целый год. Я узнал я об этом произведении со слуха, причем со своего собственного слуха. Более того, со своего собственного голоса, потому что первый раз, когда я знакомился с этим произведением, я его читал вслух, никогда прежде этого не делая. Дело было в Коктебеле, это было лето 1977 года, июнь, кажется, мы сидели под виноградной лозой на веранде дачи Марии Николаевны Изоргиной, была большая компания, кто-то привез с собою из Питера машинопись (не очень даже слепая, второй, может, экземпляр), это не была книга, а поскольку это лето 77 года, то тут непонято - это было перепечатано с парижского издания или это был настоящий самиздат. Поскольку книжка пошла из самиздата, текст пошел из самиздата, то вполне возможно, что она и пребывала в этом еще состоянии куколки своей. Под общий хохот мы все знакомились с этим гениальным произведением, и вот с тех пор я его люблю и почитаю.
Мы не будем мучить наших слушателей своими восторгами (я так полагаю, что вы тоже большой адепт этой поэмы), поскольку у нас есть целый ряд мастеров культуры, которые высказывались об этой поэме, начиная практически сразу после ее проявления в израильском журнале ''AMI'' №3, 1973 год, к чему мы вскорости и перейдем. Но, прежде всего, давайте восстановим биографию этого автора, о которой, в целом, конечно, наши слушатели знают, но что-то для них будет и внове. Давайте освежим. Пожалуйста, освежитель — вы.

Андрей Гаврилов: Вы знаете, Иван, роль освежителя я передам самому Венедикту Ерофееву, поскольку он написал короткий текст под названием ''Краткая автобиография'' и, разумеется, не весь текст, хотя он занимает меньше страницы, а некоторые фрагменты я сейчас вам прочту:

''Ерофеев Венедикт Васильевич. Родился 24 октября 1938 года на Кольском полуострове, за Полярным кругом. Впервые в жизни пересек Полярный круг (с севера на юг, разумеется), когда по окончании школы с отличием, на 17-м году жизни, поехал в столицу ради поступления в Московский университет.
Поступил, но через полтора года был отчислен за нехождение на занятия по военной подготовке. С тех пор, то есть с марта 1957 года, работал в разных качествах и почти повсеместно: грузчиком продовольственного магазина (Коломна), подсобником каменщика на строительстве Черемушек (Москва), истопником-кочегаром (Владимир), дежурным отделения милиции (Орехово-Зуево), приемщиком винной посуды (Москва), бурильщиком в геологической партии (Украина), стрелком военизированной охраны (Москва), библиотекарем (Брянск), коллектором в геофизической экспедиции (Заполярье), заведующим цементным складом на строительстве шоссе Москва-Пекин (Дзержинск, Горьковской области), и многое другое.
Самой длительной, однако, оказалась служба в системе связи: монтажник кабельных линий связи (Тамбов, Мичуринск, Елец, Орел, Липецк, Смоленск, Литва, Белоруссия, от Гомеля до Полоцка через Могилев и пр. и пр.). Почти десять лет в системе связи.
А единственной работой, которая пришлась по сердцу, была в 1974 году в Голодной степи (Узбекистан, Янгиер) работа в качестве "лаборанта паразитологической экспедиции" и в Таджикистане в должности "лаборанта ВНИИДиС по борьбе с окрыленным кровососущим гнусом".
С 1966 года — отец. С 1988 года — дед (внучка Настасья Ерофеева).
Писать, по свидетельству матери, начал с пяти лет. Первым заслуживающим внимания сочинением считаются "Заметки психопата" (1956-1958 гг.), начатые в 17-летнем возрасте. Самое объемное и самое нелепое из написанного. В 1962 году — "Благая весть", которую знатоки в столице расценили как вздорную попытку дать "Евангелие русского экзистенциализма" и "Ницше, наизнанку вывернутого".


Я пропущу дальнейшие абзацы в этой короткой автобиографии и скажу лишь, что (продолжаю цитировать Ерофеева):

''Весной 1985 года появилась трагедия в пяти актах "Вальпургиева ночь, или Шаги Командора". Начавшаяся летом этого же года болезнь (рак горла) надолго оттянула срок осуществления замысла двух других трагедий. Впервые в России''

Я пропустил все до этой фразы только потому, что хочу сказать, что в 1990 году Венедикт Ерофеев умер от рака горла и, по-моему, большая трагедия нашей культуры и чудовищное преступление уже подыхающего режима заключается в том, что, несмотря на его личное обращение, поддержанное очень многими и внутри страны, и заграницей, его не выпустили лечить рак горла за границу. Напомню, в то время для этого нужно было получать визу на выезд. Так вот, такая виза ему дана не была, и в 1990 году Венедикт Ерофеев скончался. Самое знаменитое его сочинение ''Москва-Петушки'' было написано, как он сам говорил, нахрапом - с 19 января до 6 марта 1970 года. По свидетельству самого Ерофеева, им также был написан роман ''Дмитрий Шостакович'', черновую рукопись которого у него украли вместе с двумя бутылками бормотухи, похитив его авоську. Правда, как уверены многие его друзья и исследователи его творчества, это была очередная его мистификация.

Иван Толстой: А сейчас предлагаем послушать начало ерофеевской поэмы в авторском чтении. Запись 80-х годов, той поры, когда болезнь горла у писателя еще не развилась.

Венедикт Ерофеев: Все говорят: Кремль, Кремль. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел. Сколько раз уже (тысячу раз), напившись или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец, насквозь и как попало - и ни разу не видел Кремля.
Вот и вчера опять не увидел, - а ведь целый вечер крутился вокруг тех мест, и не так чтоб очень пьян был: я, как только вышел на Савеловском, выпил для начала стакан зубровки, потому что по опыту знаю, что в качестве утреннего декохта люди ничего лучшего еще не придумали.
Так. Стакан зубровки. А потом - на Каляевской - другой стакан, только уже не зубровки, а кориандровой. Один мой знакомый говорил, что кориандровая действует на человека антигуманно, то есть, укрепляя все члены, ослабляет душу. Со мной почему-то случилось наоборот, то есть душа в высшей степени окрепла, а члены ослабели, но я согласен, что и это антигуманно. Поэтому, там же, на Каляевской, я добавил еще две кружки жигулевского пива из горлышка альб-де-дессерт.
Вы, конечно, спросите: а дальше, Веничка, а дальше - что ты пил? Да я и сам путем не знаю, что я пил. Помню - это я отчетливо помню - на улице Чехова я выпил два стакана охотничьей. Но ведь не мог я пересечь Садовое кольцо, ничего не выпив? Не мог. Значит, я еще чего-то пил.
А потом я пошел в центр, потому что это у меня всегда так: когда я ищу Кремль, я неизменно попадаю на Курский вокзал. Мне ведь, собственно и надо было идти на Курский вокзал, а не в центр, а я все-таки пошел в центр, чтобы на Кремль хоть раз посмотреть: все равно ведь, думаю, никакого Кремля не увижу, а попаду прямо на Курский вокзал.

Обидно мне теперь почти до слез. Не потому, конечно, обидно, что к Курскому вокзалу я так вчера и не вышел. (Это чепуха: не вышел вчера - выйду сегодня). И уж, конечно, не потому, что проснулся утром в чьем-то неведомом подъезде (оказывается, сел я вчера на ступеньку в подъезде, по счету снизу сороковую, прижал к сердцу чемоданчик - и так и уснул). Нет, не потому мне обидно. Обидно вот почему: я только что подсчитал, что с улицы Чехова и до этого подъезда я выпил еще на шесть рублей - а что и где я пил? и в какой последовательности? во благо ли себе я пил или во зло? Никто этого не знает, и никогда теперь не узнает. Не знаем же мы вот до сих пор: царь Борис убил царевича Димитрия или же наоборот?
Что это за подъезд? я до сих пор не имею понятия; но так и надо. Все так. Все на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы не сумел загордиться человек, чтобы человек был грустен и растерян.
Я вышел на воздух, когда уже рассвело. Все знают - все, кто в беспамятстве попадал в подъезд, а на рассвете выходил из него - все знают, какую тяжесть в сердце пронес я по этим сорока ступеням чужого подъезда и какую тяжесть вынес на воздух.

Ничего, ничего, - сказал я сам себе, - ничего. Вот - аптека, видишь? А вон - этот пидор в коричневой куртке скребет тротуар. Это ты тоже видишь. Ну вот и успокойся. Все идет как следует. Если хочешь идти налево, Веничка, иди налево, я тебя не принуждаю ни к чему. Если хочешь идти направо - иди направо.
Я пошел направо, чуть покачиваясь от холода и от горя, да, от холода и от горя. О, эта утренняя ноша в сердце! О, иллюзорность бедствия. О, непоправимость! Чего в ней больше, в этой ноше, которую еще никто не назвал по имени? Чего в ней больше: паралича или тошноты? Истощения нервов или смертной тоски где-то неподалеку от сердца? А если всего поровну, то в этом во всем чего же все-таки больше: столбняка или лихорадки?
Ничего, ничего, - сказал я сам себе, - закройся от ветра и потихоньку иди. И дыши так редко, редко. Так дыши, чтобы ноги за коленки не задевали. И куда-нибудь да иди. Все равно куда. Если даже ты пойдешь налево - попадешь на Курский вокзал; если прямо - все равно на Курский вокзал; если направо - все равно на Курский вокзал. Поэтому иди направо, чтобы уж наверняка туда попасть. - О тщета!
О, эфемерность! О, самое бессильное и позорное время в жизни моего народа - время от рассвета до открытия магазинов! Сколько лишних седин оно вплело во всех нас, в бездомных и тоскующих шатенов! Иди, Веничка, иди.

Иллюстрация из журнала ''AMI''

Иван Толстой: Один из самых первых откликов на появление поэмы Ерофеева прозвучал на волнах Радио Свобода и принадлежал жившему в Лондоне эмигранту искусствоведу и критику Игорю Голомштоку. Отрывки из его статьи читает диктор Людмила Панич.

Диктор: ''По прочтении поэмы Ерофеева невольно возникают вопросы по поводу ее жанра и содержания. Что это? Пьяная исповедь алкоголика? Руководство к употреблению спиртного? Проповедь всеобщего пьянства? Или сатира на действительность? Думается, что каждое из этих определений содержит лишь один из элементов художественной формы поэмы, через которую раскрывается сложное, трудно поддающееся рациональному анализу ее содержание. На протяжении всей поэмы мы ощущаем присутствие в ней как бы двух различных реальностей. Первая это реальность вагонных пассажиров, ресторанных вышибал, шаромыжников аэродрома Шереметьево, среди которых протекает физическое бытие героя. Это реальность грубая, агрессивная, злая, постоянно вторгающаяся в душу героя, к ней не приспособленного.
И чтобы достичь этой тихости, этой боязливой деликатности, этой нежности человеческих отношений, Веничка взыскует к иной реальности, каковую находит в реальности собственного сознания, прочно отгороженного от всего остального мира оболочкой винных паров. И тогда в ней оживает Пушкин, изрекает мудрые истины Кант, Веничка разговаривает с ангелами и ангелы отвечают ему: эти реальности несовместимы, и вторая нужна человеку только для того, чтобы уйти от первой.
На первый взгляд все это может показаться типичным бредом допившегося до ручки алкоголика, но когда мы начинаем догадываться о том, что лежит в основе этого бреда, комически-пародийный аспект рассказа снимается и он возвышается до уровня подлинной трагедийности. Дело в том, что Веничка едет к матери своего трёхлетнего сына, которого он нежно любит. Она должна встречать его в 11 часов утра на перроне станции ''Петушки''.
Конечно, в ее сложной структуре есть и социальный аспект, из которого можно делать далеко идущие выводы и обобщения. Но хотя поэма Ерофеева сочно окрашена красками той страны, в которой он живет, его поэма это не пародия на действительность, облаченная в форму трагедии, а, скорее, глубокая экзистенциальная трагедия, обличенная в форму пародии. И, может быть, именно это и делает поэму Ерофеева значительным произведением современной литературы''.


Иван Толстой: Андрей, а, кстати, какая ваша любимая книга у Ерофеева? Ведь почти все сходятся на том, что ''Москва-Петушки'' это его вершина. Считаете ли вы, что в его наследии есть и другие произведения, заслуживающие пристального внимания?

Андрей Гаврилов: Да, конечно. Для меня Венедикт Ерофеев - это три произведения. Это, кончено, ''Москва-Петушки'', я до сих пор помню, когда я закрыл последнюю страницу, у меня ощущение было, мне очень трудно его передать, как будто на кожу вылили кипяток. Вот ощущение какой-то ошпаренности, хотелось вжаться в кресло, закрыть глаза и какое-то время ни о чем даже не думать. Затем на меня огромное впечатление в свое время произвела ''Вальпургиева ночь, или Шаги Командора'', и мне кажется, что, разумеется, не по сюжету, не по действующим лицам, но по какой-то жизненной правде ''Вальпургиева ночь'', если не продолжение ''Москвы-Петушки'', то, знаете, бывает собрание сочинений и бывают тома-спутники, которые как бы вокруг собрания сочинений, так вот для меня ''Вальпургиева ночь'' это трагедия-спутник ''Москвы-Петушков'', в чем-то более страшная, в чем-то, прости Господи, местами более веселая, но они как-то для меня сливаются воедино. И весь ужас советской жизни эти два произведения, по-моему, показывают как ничто другое. Но если эти два произведения, как я считаю, нужно читать, и я всем рекомендую, всегда буду пропагандировать, то есть еще одна книга у Венедикта Ерофеева, которую, будь моя воля, я ввел бы в курс школьной программы, и не по литературе, а по истории. А если почему-то в школьной программе это проскочило мимо внимания школьников, то еще повторил бы во всех институтах, во всех вузах, во всех университетах в качестве абсолютно обязательного (пока еще, к сожалению) произведения. Я имею в виду книгу ''Моя маленькая Лениниана''. Когда она только появилась (она появилась достаточно поздно, у меня такое ощущение, что буквально за три-четыре года до смерти Венедикта Ерофеева), эта рукопись начала ходить в самиздате в Москве, это было то время, когда в обществе еще было сильно ощущение, что весь ужас, который происходил, - это искажение какой-то великой ленинской идеи. Несмотря на то, что уже очень много было прочитано, несмотря на то, что уже много было сказано, что уже известно было очень много, вот эта идея, которая вбивалась в юные головы диссидентского движения (нужно было за что-то держаться в 15-16 лет, не могло быть все плохо, по крайней мере, я сейчас говорю о своем личном опыте), и вот считалось, что все плохо, но когда-то была придумана замечательная мысль, просто ее исказили. Наверняка сейчас это кажется смешным. Тем не менее, даже сейчас есть очень много людей, которые считают, что необходимо вернуться к каким-то чистым ленинским нормам (упаси Господи!), и так далее. Вот для того, чтобы этой заразы в головах больше не было, я бы рекомендовал к обязательному прочтению книгу Венедикта Ерофеева ''Моя маленькая Лениниана''.
По жанру ''Моя маленькая Лениниана'' это коллаж, она, за исключением буквально 5-6, максимум 10 ремарок самого Ерофеева, представляет собой действительно коллаж из цитат Ленина. Поскольку даже в советские годы мало у кого хватало времени и терпения прочесть все 50 или 55 томов его, якобы, полного собрания сочинений, многие цитаты, которые Ерофеев приводит в этой книге, очень для многих были откровением.
Если у меня есть минутка, Иван, я позволю себе привести некоторые цитаты из книги Ерофеева ''Моя маленькая Лениниана'':

Две телеграммы 1918 года.
В Пензенский Губисполком: ''Необходимо произвести беспощадный массовый террор против кулаков, попов и белогвардейцев; сомнительных запереть в концентрационный лагерь вне города. Телеграфируйте об исполнении''.
И в Саратов: "Расстреливать, никого не спрашивая и не допуская идиотской волокиты"

Телеграмма апреля 1921 года: "Прошу Вас собрать совещание наркомов - об оздоровлении фабрик и заводов путем сокращения количества едоков"

1921 год, в Главное управление Угольной промышленности: ''Имеются некоторые сомнения в целесообразности применения врубовых машин. Тот производственный эффект, который ожидает от применения врубовых машин тов. Пятаков, явно преувеличен — киркой лучше и дешевле''.

Записка 1919 года: ''Сообщите в научно-пищевой институт, что через 3 месяца они должны предоставить точные и полные данные о практических успехах выработки сахара из опилок''.

1921 год: ''Все театры советую положить в гроб''.

1921 год: ''Я решительно против всякой траты картофеля на спирт. Спирт можно и должно делать из торфа''.

1922 год: "Узнал от Каменева, что СНК единогласно принял совершенно неприличное предложение Луначарского о сохранении Большой Оперы и Балета"


И заканчивает свою потрясающую книгу Венедикт Ерофеев следующим:

''И в заключение - два негромких аккорда. Первый из них вызывает слезы, второй - тоже.

Тов. Уншлихту:
"Гласность ревтрибуналов (уже) не обязательна. Состав их
усилить Вашими людьми, усилить их всяческую связь с ВЧК,
усилить быстроту и силу их репрессий. Поговорите со Сталиным,
покажите ему это письмо" (31 января 1922).


Тов. Каменеву:
"Не можете ли Вы распорядиться о посадке цветов на могиле
Инессы Арманд?" (24 апреля 1921).


Повторяю, я бы рекомендовал эту книгу для обязательного прочтения на всей территории не только России, но, может быть, даже и бывшего Советского Союза.

Иван Толстой: В 76-м году в нашей мюнхенской студии диктор и режиссер Юлиан Панич сделал запись всей ерофеевской поэмы. Но это были годы неистового глушения, так что мало кто тогда мог всерьез слушать поэму на радиоволнах. И только в 89-м, когда глушение было снято, паничевское чтение стало доступно всем. Запись эта с тех пор стала легендарной, мы постоянно получаем письма от слушателей с просьбой повторить это чтение. Пользуемся случаем и включаем в нашу программу небольшой фрагмент. Музыкальное сопровождение – оркестр под управлением Рэя Кониффа.

Юлиан Панич: А потом (слушайте), а потом, когда они узнали, отчего умер Пушкин, я дал им почитать "Соловьиный сад", поэму Александра Блока. Там в центре поэмы, если, конечно, отбросить в сторону все эти благоуханные плечи и неозаренные туманы и розовые башни в дымных ризах, там в центре поэмы лирический персонаж, уволенный с работы за пьянку, блядки и прогулы. Я сказал им: "Очень своевременная книга, - сказал, - вы прочтете ее с большой пользой для себя". Что ж? Они прочли. Но, вопреки всему, она сказалась на них удручающе: во всех магазинах враз пропала вся "свежесть". Непонятно почему, но сика была забыта, вермут был забыт, международный аэропорт Шереметьево был забыт, - и восторжествовала "свежесть", все пили только " свежесть".
О, беззаботность! О, птицы небесные, не собирающие в житницы! О, краше соломона одетые полевые лилии! - они выпили всю "свежесть" от станции Долгопрудная до международного аэропорта Шереметьево!
И вот тут-то меня озарило: да ты просто бестолочь, Веничка, ты круглый дурак; вспомни, ты читал у какого-то мудреца, что господь бог заботится только о судьбе принцев, предоставляя о судьбе народов заботиться принцам. А ведь ты бригадир и, стало быть, "маленький принц". Где же твоя забота о судьбе твоих народов? Да смотрел ли ты в души этих паразитов, в потемки душ этих паразитов? Диалектика сердца этих четверых мудаков - известна ли тебе? Если б была известна, тебе было б понятнее, что общего у "Соловьиного сада" со "свежестью" и почему "Соловьиный сад" не сумел ужиться ни с сикой, ни с вермутом, тогда как с ними прекрасно уживались и Моше Даян и Абба Эбан!..
И вот тогда-то я ввел свои пресловутые "индивидуальные графики", за которые меня, наконец-то, и поперли...


Иван Толстой: В той же художественной программе, подготовленной Сергеем Юрьененом принимали участие сотрудники Свободы – писатели и критики. Ерофеевская поэма в оценке Петра Вайля и Александра Гениса.

Петр Вайль: Конечно, каждое крупное произведение искусства несвоевременно в высоком смысле этого слова, то есть обладает, если можно так сказать, всевременностью, предназначено для долгой жизни. Однако для истории литературы всегда любопытен вопрос: как соотносится конкретное произведение с литературно-общественным контекстом конкретной эпохи? Этот вопрос я обращаю к критику Александру Генису.

Александр Генис: В книге, где все загадочно, таинственно, многослойно, только последние слова автор написал, не мудрствуя лукаво. Это - обстоятельства места и времени, указание на то, где и когда написана поэма ''Москва-Петушки''. Поэма — так назвал автор свою книгу. Так вот, сказано так: ''на кабельных работах в Шереметьево осенью 1969 года''. В случае Ерофеева эти данные предельно важны. 69-й это конец оттепели, это после Праги, это время разгрома ''Нового мира'', это финал целой эпохи. В таком смысле ''Москва-Петушки'' - книга конца. Веничке так и не удалось сбежать от грозной тени Кремля в безмятежный рай Петушков, но Ерофееву в наследство от 60-х досталось ощущение карнавальной свободы, которая придает книге особый синкретический характер комической трагедии. Книга ''Москва-Петушки'' оказалась достойным ответом на общественный и литературный кризис. Вместо литературы правдоискательства, вместо эзоповой словесности Ерофеев предлагал сюрреалистическую прозу, густо замешанную на абсурде. И в этом смысле ''Москва-Петушки'' - книга начала. В эпоху, занятую гражданским строительством, в эпоху, сделавшую своим знаменем социальность, Ерофеев внес метафизическое измерение - общество в его поэме всегда лишь фон, декорации, в которых поставлена трагикомическая религиозная мистерия ''Москва-Петушки''. В литературе 60-х у Ерофеева почти нет единомышленников. Я, как это ни странно звучит, сравнил бы его только с Бродским, который в те же годы решал проблемы личности и истории, человека и бога. Конечно, огромное расстояние между холодным классическим отчаянием стоика Бродского и ерничающей, гротескно-книжной прозой киника Ерофеева. Но объединяет их другое - выход из стилистической системы 60-х в иное культурное пространство. Я бы сказал, что и Бродский, и Ерофеев, оказавшись по ту сторону советской литературы, обрекли себя на долгое одиночество.

Петр Вайль: Что ж, если это и одиночество, то художническое, высокое. Что касается общественного функционирования ерофеевской книги, то сама она - нагляднейшая иллюстрация к формуле Булгакова ''рукописи не горят''. И, действительно, не горят, вопреки законам физики и здравого смысла. Как написал сам Ерофеев - ''все на свете должно происходить медленно и неправильно''. Если бы это было не так, то книга Ерофеева погибла бы, только появившись на свет, но она выжила и за 20 лет жизни разошлась по стране многими тысячами списков, переведена на полтора десятка иностранных языков. Повторю: к счастью, в жизни способна торжествовать не логика, а поэзия, и вот в этом, в читательском смысле, Венедикт Ерофеев, конечно, не одинок, не так ли?

Иван Толстой: Слово писателю Сергею Довлатову.

Сергей Довлатов: Знаете, у меня было какое-то странное предубеждение к этой вещи, мне казалось, что это алкогольно-блатная такая история, что-то наподобие лагерного творчества, нечто самодеятельное, этакий ранний Высоцкий, но - в прозе. И у меня было опасение фальши. И я даже избегал этой рукописи и прочитал ее, в результате, уже в эмиграции, летом 1978 года в венском отеле ''Адмирал'', куда мне покойный поэт Вадим Делоне прислал из Парижа целый ящик книг. Так что я прочел ''Москва-Петушки'' уже на Западе, уже не как запретный плод, без этого крамольного привкуса. И, должен сказать, навсегда полюбил эту ясную, лаконичную и остроумную книгу. Я помню, как в Корнельском университете беседовал я с одним американским молодым славистом, и он меня спросил: ''Могу я отметить, что одним из лучших современных прозаиков вы считаете Венедикта Ерофеева?''. Я сказал: ''Нет, ни в коем случае. Не одним из лучших, а лучшим, самым ярким и талантливым''. Конечно, это очень трудно и даже, может быть, не умно пытаться установить, кто лучше всех в России пишет прозу, это все-таки не стометровка и не штанга, но, с другой стороны, помимо шкалы ''плохой-хороший-замечательный и самый лучший'' есть шкала ''чуждый-приемлемый-близкий-родной''. И вот по этой субъективной шкале Ерофеев и кажется мне лучшим современным писателем, то есть самым близким, родным, и делают его таковым три параметра его прозы — юмор, простота и лаконизм.
В связи с этим одно из горьких переживаний моих в Америке сводится к мысли, что Ерофеев, увы, непереводим, так же как Платонов, Гоголь или Зощенко, и связано это, главным образом, даже не с языком, а с осознанием контекста – бытового, социального, лексического. Достаточно сказать, что в словесном потоке ерофеевского романа тысячи советских эмблем, скрытых цитат, нарицательных имен, уличных словечек, газетных штампов, партийных лозунгов, песенных рефренов. Это какой-то ''Улисс'' Джойса или как детская считалка. Вот попробуйте перевести:

''Эники, беники, сика леса,
эники, беники, ба''.


Эта книга переведена на английский замечательным специалистом Биллом Чалсма (H. W. Tjalsma) и вышла она в хорошем издательстве ''Таплингер''. Американцы, знающие Россию и русский язык, оценили ее очень высоко. Но вот, например, от моего литературного агента, человека умного, образованного, но к России никакого отношения не имеющего, я слышал: ''Ну, о чем эта книга? Человек вышел из дома, ему хочется выпить, у него вроде бы есть деньги. Так в чем же дело?''. Другой мой американский приятель говорил: ''Ну, еще одна книга о подонках общества. У вашего Максима Горького все это описано лучше''. В общем, я бы вспомнил, применительно к роману Венедикта Ерофеева, такие строчки Бродского:

''Ах! Только соотечественник может
постичь очарованье этих строк!.."


Иван Толстой: В той же программе о ерофеевской поэме 23-летней давности выступал писатель Дмитрий Савицкий.

Дмитрий Савицкий: Хохма - явление чисто советское. Хохма это не шутка, не анекдот, хохма это некий перекошенный смехом параллакс, поправка не на советскую власть, а с советской власти на действительность. Культура хохмы, будь то бахчаняновские ''сер и молод'' или ''культя личности'', 16 страница ''Литературки'' или же бытовое, хамское, веселящее душу мясника, швыряющего на весы нечто лиловое в опилках - ''корова, гражданка, без костей не растет'' - прослеживается на всех уровнях общества. Но лишь у нескольких, еще недавно неофициальных, писателей хохма дорастает до гротеска, упирается в небо, становится новым жанром. Ерофеев 70-х годов - устный, растащенный на афоризмы, хохмы самого мрачного, как в готических романах, колорита - Веничка и сам был живой, сгущенной метафорой, легендой, мифом. Знаменитая и известная больше на Западе ''русская душа'' с его помощью стала измеряться не в мегаваттах культуры, а в литрах текучего, льющегося, жидкого. ''Москва-Петушки'' вышли по-французски под названием ''Moscou sur vodka'' - ''Москва на водке''. Но про водку ли ''Москва-Петушки''? Про портвейн ли, о котором в Португалии и не слышали? Про ''Жигулевское'' ли с лаком для ногтей? Конечно же — да, и абсолютно же - нет. Ерофеев хохмит в том смысле, в коем хохмил Кафка - усмехнешься и похолодеешь от ужаса. Все устремление вперед, полет по рельсам, скорость опохмелки, помноженная на кривой коэффициент выпивки, весь стук колес и мелькание за окнами напарывается, нанизывается на жуткое острие отточенной для убийства отвертки.
Как-то на Луковом переулке в Москве мы обсуждали с Веничкой Ерофеевым странную тему. Не цезуру в александрийском стихе, как положено одержимым словом, нет, потоп - поток сознания, а употребление дверных пружин. Дверную пружину, если слушатель не в курсе, можно остро отточить на конце и тогда, вжатая крепкой рукой в бок какого-нибудь Семен Кириллыча, даже если на нем шуба или модный ватник, пружина эта, разжимаясь и закручиваясь, замечательно легко и быстро входит в тело. Гротеск этого незапатентованного изобретения, существующего в реальности, адекватен гротеску ножа-отвертки, на которое напарывается повествование ''Петушков''.
''Москва-Петушки'' это лучшее и честнейшее железнодорожное расписание советской России. Я вижу начальника станции в мятой форменной фуражке, сверяющего торжественное прибытие замызганной электрички с часами без стрелок. Я вижу частные бары и кафе, открытые по всей стране в эпоху гласности, бары, где подают коктейли по Веничкиным рецептам. Та похмелка, похмелье, что мутными волнами плещет в его повести, теперь разлилось по всей стране. В эту эпоху всеобщей головной боли Веничке следовало бы отдать под жилье один из кондитерских московских вокзалов или, по крайней мере, сделать его министром железных и чугунных дорог. Сшить ему мундир и выдать погоны. И чтоб на левом было написано ''Москва'', а на правом - ''Петушки''.

Иван Толстой: А двенадцатью годами раньше книгу Венедикта Ерофеева перевели на английский язык, и писатель Виктор Некрасов написал к британскому изданию свое предисловие. Важнейшим в поэме он считал ''томление духа''.

Виктор Некрасов: Но не только это. Еще и полное раскрепощение, великолепную свободу, рожденную купленными в магазине за 9 рублей 88 копеек (что поделаешь - проболтался) двумя бутылками ''Кубанской'', двумя четвертинками ''Российской'' (слово ''водка'' в таких случаях не произносится, само-собой понятно) и бутылки ''Розового крепкого''. Не было бы их, этих бутылок, не было бы книги, которую в Москве уже восемь лет читают, передавая из рук в руки потрепанные машинописные листки. Но есть в ней и еще кое-что существенное, кроме сказанного выше. Сквозь смертную тоску и усталость не очень-то в жизни утроенного человека, пробивается и растекается по всем страницам книги то, без чего нельзя жить как без хлеба и воздуха. Имя этому - юмор и ироническое отношение ко многим вещам в жизни, в том числе и к себе. Только умные люди позволяют себе такую роскошь, а если они берутся за перо, то и книги у них получаются умные, а, может, и веселые, хотя и с грустным концом.

Иван Толстой: Андрей, вот множество цитат самых разных писателей, критиков, издателей, современников Венедикта Ерофеева. А где же инакомыслие, по-вашему? Почему Веничку мы смело, не задумываясь, взяли в наш ''Алфавит'', включили в нашу программу, чем он инакомыслен?

Андрей Гаврилов: Это безумно интересный вопрос. Я попробую для начала привести цитату из Беллы Ахмадулиной. По ее воспоминаниям, ей дал рукопись поэмы ''Москва-Петушки'' в Париже издатель, предполагавший издать эту книгу (по крайней мере, так она пишет), и вот, что заключает Белла Ахмадулина в своем кратком очерке об авторе этой поэмы.

"Свободный человек!" - вот первая мысль об авторе повести, смело сделавшем её героя своим соименником, но отнюдь не двойником. Герой - Веничка Ерофеев - мыкается, страдает, вообразимо и невообразимо пьёт, существует вне и выше предписанного порядка. Автор - Веничка Ерофеев, сопровождающий героя вдоль его трагического пути, - трезв, умён, многознающ, ироничен, великодушен.

Вот, может быть, инакомыслие Венедикта Ерофеева было в том, что что бы вы его ни читали, будь то ''Маленькая Лениниана'', фрагменты которой я с восторгом зачитывал, или ''Вальпургиева ночь'', или эссе о Розанове, или ''Москва-Петушки'', с каждой строчкой, с каждой станицей идет дыхание свободного человека. Это дыхание, которое очень трудно каким-то образом определить, намного проще объяснить, чем человек несвободен - здесь, вроде, боится что-то сказать, там скрывается за намеком. У Ерофеева этого нет. Вот, как говорил Булат Окуджава: ''Каждый пишет, как он дышит''. Вот как дышал Венедикт Ерофеев, так и жил его герой Веничка Ерофеев.
Мне представляется, что, помимо серьезных рассуждений о том, что был ''показан тот срез общества, который в советской литературе не имел своего выражения'', и так далее, самое главное было вот это ощущение абсолютной внутренней свободы, которому не страшны были никакие официальные перемены и социальные давления на него. Помните перечень профессий, который мы приводили в начале нашей программы? Чем только не занимался Ерофеев! Так вот, когда у тебя за плечами все, что угодно, включая и борьбу с ''окрыленным кровососущим гнусом'', системе очень трудно с тобой что-то сделать, она может тебя только убить, что она, в итоге, с Венедиктом Ерофеевым и сделала, но она вряд ли может тебя сломить. Вот, что такое для меня инакомыслие Ерофеева.

Иван Толстой: Для меня инакомыслие, Андрей, пожалуй, в той форме, которую Веничка выбрал. Ведь сейчас кажется, что этот ход безошибочен и как бы лежал на поверхности. Сейчас, когда мы знаем, в каком-то смысле, последователя Ерофеева, но последователя не в выборе формы, а в выборе героя, в выборе драматургической позиции лирического героя. Я имею в виду Сергея Довлатова, который почувствовал самое главное, на мой персональный взгляд, в ''Москве-Петушки'', почувствовал, что герой должен быть ниже читателя, он должен быть большей скотиной, чем мы, читающие эту книгу, он должен быть совершенно падшим человеком, и только тогда читательская симпатия льется мощнейшим потоком, Ниагарой просто, водопадом Анхель льется навстречу авторской мысли. Веничка, герой ''Москвы-Петушков'', он как бы проклятьем заклейменный, тот, на ком этого клейма уже и поставить негде, и чем глубже его падение, тем выше его мысль, тем духовнее его рассуждения, тем непревзойденнее и оригинальнее те метафоры, которые вырываются из его пьяной глотки.
Ерофеев создал такую арку, которая соединила бесконечно малое и бесконечно гнусное, тот лик, который являет собою лирический герой и его духовный мир. И вот этот парадокс, который он явил нам на страницах своей великой поэмы, вот этот парадокс совершенно ошарашивает - это невероятно остро, умно не в смысле смешного, хотя ты хохочешь, читая, хохочешь и плачешь от восторга, как это все придумано и как это находчиво, но именно остро, умно в первом значении этого слова. Здесь острый ум автора проявился в том, как он это все расположил. И поскольку такой формы не было до Ерофеева, хоть эту поэму возводят к чему угодно - к ''Мертвым душам'' и ко многим другим произведениям русской литературы, - тем не менее, это совершенно оригинальнейшее, первое в своем роде произведение. Вот в этом уже инакомыслие, вот так до него не мыслили, он ошарашивает тебя, и ты не только в ужасе впиваешься руками в ручки кресла, как вы описали ваши впечатления, но ты пребываешь в полном восторге от того, что тебя за волосы подняли над этим миром и ты посмотрел на эту бренную землю, посмотрел вот таким оригинальным взглядом, которым тебя заставил смотреть великий автор ''Москвы-Петушков''.
Москва – Петушки в сегодняшнем художественном чтении. Сергей Шнуров.

Сергей Шнуров: Москва. На пути к Курскому вокзалу.
Все говорят: Кремль, Кремль. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел. Сколько раз уже (тысячу раз), напившись, или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец и как попало - и ни разу не видел Кремля.
Вот и вчера опять не увидел - а ведь целый вечер крутился вокруг тех мест, и не так чтоб очень пьян был: я как только вышел на Савеловском, выпил для начала стакан зубровки, потому что по опыту знаю, что в качестве утреннего декохта люди ничего лучшего еще не придумали.
Так. Стакан зубровки. А потом - на Каляевской - другой стакан, только уже не зубровки, а кориандровой. Один мой знакомый говорил, что кориандровая действует на человека антигуманно, то есть, укрепляя все члены, расслабляет душу. Со мной, почему-то, случилось наоборот, то есть, душа в высшей степени окрепла, а члены ослабели, но я согласен, что и это антигуманно. Поэтому там же, на Каляевской, я добавил еще две кружки жигулевского пива и из горлышка альб-де-дессерт.
Вы, конечно, спросите: а дальше, Веничка, а дальше - что ты пил? Да я и сам путем не знаю, что я пил. Помню - это я отчетливо помню - на улице Чехова я выпил два стакана охотничьей. Но ведь не мог я пересечь Садовое кольцо, ничего не выпив? Не мог. Значит, я еще чего-то пил.
А потом я попал в центр, потому что это у меня всегда так: когда я ищу Кремль, я неизменно попадаю на Курский вокзал. Мне ведь, собственно, и надо было идти на Курский вокзал, а не в центр, а я все-таки пошел в центр, чтобы на Кремль хоть раз посмотреть: все равно ведь, думаю, никакого Кремля я не увижу, а попаду прямо на Курский вокзал.
Обидно мне теперь почти до слез. Не потому, конечно, обидно, что к Курскому вокзалу я так вчера и не вышел. (это чепуха: не вышел вчера - выйду сегодня). И уж, конечно, не потому, что проснулся утром в чьем-то неведомом подъезде (оказывается, сел я вчера на ступеньку в подъезде, по счету снизу сороковую, прижал к сердцу чемоданчик - и так и уснул).