Я собираю книгу «Радиодневник писателя»: мои радиоэссе, комментарии, тексты из блога разных лет. Начал с эссе 1978 года «Око и слеза», написанного в Германии. Опубликовано оно было в парижском журнале «Синтаксис» (№4). В эфире его читал Андрей Синявский (Радио Свобода).
Это похоже на заезженный анекдот, который ты уже десятки раз слышал, или на захватывающий бездарный фильм, на котором ты умирал от восторга в детстве, но это правда: когда кагебисты на рассвете приходят с ордером на арест, то на сонный вопрос твоей матери, твоего мужа, твоей жены или, наконец, тебя самого «Кто там?», они очень часто отвечают: «Телеграмма!». Ты бормочешь, стараясь все делать в полусне, чтоб потом вернуться в теплую постель, в свой уютный утренний сон, «Минуточку!», натягиваешь что попадется под руку, нашариваешь в кармане пиджака мелочь и отворяешь дверь. Странно, но самое обидное не в том, что за тобой пришли, и даже не в том, что тебя разбудили в такую рань, а в том, что тебя обманули, сказали «Телеграмма», и ты, как мальчик, поверил и теперь глупо сжимаешь в своей горячей ладони враз вспотевшую мелочь и от обиды чуть не плачешь.
А что думают в эти минуты они, эти почтальоны беды, эти почтовые ястребы страха? Должно быть, как-то заводят себя, подзуживают. Когда-то в спортивном зале «Динамо» я, пятиклассник, пришедший болеть за старшего брата-самбиста, был потрясен подзадоривающим криком тренера: «Валька! Убей его!» «Валька» - это мой брат. «Его» - это юноша, с которым мой брат боролся. На газетном жаргоне клич тренера, педагога, наставника, которого я боготворил, называется вполне пристойно: спортивная злость. Но я-то понимал всё прямо, я хотел вскочить и крикнуть моему Валечке: «Не слушай, не убивай!»
Кагебисты тоже, должно быть, накачивают себя профессиональной злостью. Иначе, мне кажется, невозможно прийти со злым умыслом к человеку, спящему на рассвете. Впрочем, они не любят слово «кагебист» какой-то подсознательной нелюбовью. Действительно, чего им шарахаться от этого слова, вполне официального и служебного? И все же они предпочитают называть себя «чекистами».
Это набрякшее кровью, соленое от слез слово почему-то кажется им героичней и романтичней. Как раз героизма и романтики им и не хватает. Какая уж тут к чёрту романтика: подслушивать частные телефонные разговоры, читать доносы, чужую корреспонденцию, изучать анкеты, читать по долгу службы самиздат, сидеть на своих проф- и партсобраниях, писать заметки в стенгазету «Дзержинец», вербовать осведомителей, бояться начальства, слушать по вечерам «Голос Америки», играть роль умных и значительных отцов перед своими детьми и, наконец, арестовывать и вести следствие по делу людей, которые, в большинстве своем, и не скрывают, что официальная идеология им чужда.
В этих арестах чаще всего нет даже намека на сыск, на Шерлока Холмса. А просто по праву нагана ты арестовываешь человека, не похожего на тебя, к тому же не скрывающего этой своей несхожести. Служба. Казенная. Однообразная. С каким-то неприятным душком. Потому и сачкуют они, увиливают, как и все прочие советские служащие.
В сентябре 1976 года шесть дней кряду меня допрашивали майор и подполковник Киевского КГБ. Когда подполковник выходил из кабинета, майор терял ко мне интерес, извлекал откуда-то книгу шахматных задач и решал их, грызя кончик карандаша. Это была не хитроумная игра с арестованным, не тонкий психологический ход. Майор сачковал. Майор отбывал свой рабочий день, как миллионы других служащих, его соотечественников. И всё же в течение шести дней меня ни на минуту не покидало чувство, что мои толковые собеседники, холеные мужчины среднего возраста, не лишенные чувства юмора, в меру осведомленные, в меру воспитанные, - смертельно опасны для меня, для людей, которых я люблю, для людей, которых я знаю и не знаю, вообще для всех людей.
Это было не паническое, импульсивное чувство: нет, я просто видел, что мужчины, сидящие передо мной, лишены личностной этики, лишены понимания добра и зла. Для них не существовало поступка, который нельзя совершить. Они то ли знать не желали, то ли ведать не ведали про совесть, про честь, про то, что поступки могут быть бессовестными, бесчестными, и что каждый поступок человека непременно сопрягается, соотносится с совестью и честью. Они, эти мужчины, руководствовались какой-то придуманной профессиональной этикой, которая почему-то давала им право делать низости и подлости: подглядывать, подслушивать чужие разговоры, записывать на магнитную ленту чьи-то поцелуи и объятия, чтобы потом шантажировать этими поцелуями, решать, какую книгу читать их соотечественникам, а какую нет.
Мое сердце сжималось, когда я представлял себе близких мне людей, насильно приведенных к этим самым мужчинам, способным выполнить любой приказ, любую инструкцию. Было в них что-то безумное, несмотря на прицельность и логичность их вопросов, заурядность их лиц и одежд, несмотря на их типичность, нормальность, жизненность.
Это похоже на заезженный анекдот, который ты уже десятки раз слышал, или на захватывающий бездарный фильм, на котором ты умирал от восторга в детстве, но это правда: когда кагебисты на рассвете приходят с ордером на арест, то на сонный вопрос твоей матери, твоего мужа, твоей жены или, наконец, тебя самого «Кто там?», они очень часто отвечают: «Телеграмма!». Ты бормочешь, стараясь все делать в полусне, чтоб потом вернуться в теплую постель, в свой уютный утренний сон, «Минуточку!», натягиваешь что попадется под руку, нашариваешь в кармане пиджака мелочь и отворяешь дверь. Странно, но самое обидное не в том, что за тобой пришли, и даже не в том, что тебя разбудили в такую рань, а в том, что тебя обманули, сказали «Телеграмма», и ты, как мальчик, поверил и теперь глупо сжимаешь в своей горячей ладони враз вспотевшую мелочь и от обиды чуть не плачешь.
А что думают в эти минуты они, эти почтальоны беды, эти почтовые ястребы страха? Должно быть, как-то заводят себя, подзуживают. Когда-то в спортивном зале «Динамо» я, пятиклассник, пришедший болеть за старшего брата-самбиста, был потрясен подзадоривающим криком тренера: «Валька! Убей его!» «Валька» - это мой брат. «Его» - это юноша, с которым мой брат боролся. На газетном жаргоне клич тренера, педагога, наставника, которого я боготворил, называется вполне пристойно: спортивная злость. Но я-то понимал всё прямо, я хотел вскочить и крикнуть моему Валечке: «Не слушай, не убивай!»
Кагебисты тоже, должно быть, накачивают себя профессиональной злостью. Иначе, мне кажется, невозможно прийти со злым умыслом к человеку, спящему на рассвете. Впрочем, они не любят слово «кагебист» какой-то подсознательной нелюбовью. Действительно, чего им шарахаться от этого слова, вполне официального и служебного? И все же они предпочитают называть себя «чекистами».
Это набрякшее кровью, соленое от слез слово почему-то кажется им героичней и романтичней. Как раз героизма и романтики им и не хватает. Какая уж тут к чёрту романтика: подслушивать частные телефонные разговоры, читать доносы, чужую корреспонденцию, изучать анкеты, читать по долгу службы самиздат, сидеть на своих проф- и партсобраниях, писать заметки в стенгазету «Дзержинец», вербовать осведомителей, бояться начальства, слушать по вечерам «Голос Америки», играть роль умных и значительных отцов перед своими детьми и, наконец, арестовывать и вести следствие по делу людей, которые, в большинстве своем, и не скрывают, что официальная идеология им чужда.
В этих арестах чаще всего нет даже намека на сыск, на Шерлока Холмса. А просто по праву нагана ты арестовываешь человека, не похожего на тебя, к тому же не скрывающего этой своей несхожести. Служба. Казенная. Однообразная. С каким-то неприятным душком. Потому и сачкуют они, увиливают, как и все прочие советские служащие.
В сентябре 1976 года шесть дней кряду меня допрашивали майор и подполковник Киевского КГБ. Когда подполковник выходил из кабинета, майор терял ко мне интерес, извлекал откуда-то книгу шахматных задач и решал их, грызя кончик карандаша. Это была не хитроумная игра с арестованным, не тонкий психологический ход. Майор сачковал. Майор отбывал свой рабочий день, как миллионы других служащих, его соотечественников. И всё же в течение шести дней меня ни на минуту не покидало чувство, что мои толковые собеседники, холеные мужчины среднего возраста, не лишенные чувства юмора, в меру осведомленные, в меру воспитанные, - смертельно опасны для меня, для людей, которых я люблю, для людей, которых я знаю и не знаю, вообще для всех людей.
Это было не паническое, импульсивное чувство: нет, я просто видел, что мужчины, сидящие передо мной, лишены личностной этики, лишены понимания добра и зла. Для них не существовало поступка, который нельзя совершить. Они то ли знать не желали, то ли ведать не ведали про совесть, про честь, про то, что поступки могут быть бессовестными, бесчестными, и что каждый поступок человека непременно сопрягается, соотносится с совестью и честью. Они, эти мужчины, руководствовались какой-то придуманной профессиональной этикой, которая почему-то давала им право делать низости и подлости: подглядывать, подслушивать чужие разговоры, записывать на магнитную ленту чьи-то поцелуи и объятия, чтобы потом шантажировать этими поцелуями, решать, какую книгу читать их соотечественникам, а какую нет.
Мое сердце сжималось, когда я представлял себе близких мне людей, насильно приведенных к этим самым мужчинам, способным выполнить любой приказ, любую инструкцию. Было в них что-то безумное, несмотря на прицельность и логичность их вопросов, заурядность их лиц и одежд, несмотря на их типичность, нормальность, жизненность.