Иван Толстой: Московское издательство «Русский путь» выпустило в переводе на русский язык «Лекции по интеллектуальной истории России» 18-го – начала 20-го веков профессора Гарвардского университета Михаила Михайловича Карповича. О Карповиче-преподавателе давно уже ходили легенды, на них взросло целое поколение американских русистов, но сам лекционный курс оставался недоступным, потому что, по определению, был устным. И вот теперь стараниями сына историка Сергея Карповича, переводчиков Моховой и Кыржелева, историков Павла Трибунского и Нормана Перейра профессорская работа Карповича 50-х годов дошла до читателей. Поговорим о ней и почитаем из нее. Но начнем с разговора об авторе лекций. Я предлагаю воспользоваться фрагментом из программы двухлетней давности, когда моим собеседником был московский историк Олег Будницкий. Я спросил его, почему с именем Михаила Карповича в читательском сознании не ассоциируются никакие крупные печатные труды?
Олег Будницкий: Чтобы вставали в памяти какие-то монографии, их нужно было сначала написать. Михаил Михайлович этим, увы, не отличился. У него есть книжка об императорской России, не сделавшая переворота в науке, довольно ранняя, у него есть несколько важных статей, о которых я позднее скажу чуть более подробно, но как историк Карпович славен не этим. Это тот редкий случай, когда человек прославился как преподаватель, прежде всего, и как человек, который сумел увлечь, вовлечь, уже не знаю, как лучше сказать, в изучение русской истории целую плеяду американских историков, которые впоследствии определяли десятилетиями лицо американской русистики. Это такие люди как Николай Рязановский, Мартин Малия, Ричард Пайпс, Леопольд Хеймсон, Марк Раев. Когда приближался карповичевский юбилей, то его ученики издали книгу в его честь, и там были статьи 27 историков, и все эти 27 историков занимали в то время какие-то профессорские должности, может быть, не полных профессоров, а были ассистентами профессора, доцентами в американских университетах. И многие из них действительно потом определяли лицо американской русистики. Причем, для человека, который разбирается в предмете, сразу станет заметно, что они очень разные - они писали русскую историю или занимались теми или иными сюжетами из русской истории с очень разных позиций. И это тоже один из парадоксов. С одной стороны, мы говорим о школе Карповича в том смысле, что у него было много учеников, а, с другой стороны, если мы под школой понимаем некое единство направления, какую-то единую философию, то ничего подобного не было.
Я не упомянул, вообще-то, что тот университет, в котором Карпович преподавал, назвался Гарвардским университетом, то есть первый университет в Штатах, первый университет мира. Это была уникальная позиция - профессор русской истории в Гарварде. Несколько лет он заведовал кафедрой славистики, славянским отделением. И вот эти птенцы гнезда Карповича определи лицо американской русистики на последующие десятилетия, можно сказать, до конца ХХ столетия. Они и их ученики.
Вот такая история с Карповичем, и я думаю, что с большой уверенностью можно сказать, что Михаил Карпович был самым успешным русским историком не только в Америке, но, вообще, на Западе. Никто не добился большего положения в академическом мире, чем Карпович. Можно говорить, конечно, об академике Михаиле Ивановиче Ростовцеве, который был приглашен в США, преподавал в Висконсине, потом в Йеле, но Ростовцев приехал на Запад уже сложившимся ученым, академиком, автором знаменитых работ, и его приглашение было вполне естественным, он в Америке не рос, он приехал туда готовым, а Карпович вырос именно там и сделал совершенно фантастическую карьеру.
Иван Толстой: Олег Витальевич, давайте поместим Михаила Карповича в общий Пантеон русских историков в Америке. Что вообще это была за плеяда ученых? Почему американский академический мир так легко русских историков принял? Знаете, если перенести этот вопрос на медицинскую или даже уже – на зубоврачебную область, - то там как раз видно отторжение местным американским медицинским сообществом людей, которые приехали со своей врачебной школой из других стран – из России и Советского Союза, в частности. Там понято: разные методики, все связано с большими деньгами, со здоровьем, с врачебной ответственностью, со страховками, и так далее. А вот в истории… Преподавание истории человеком, явившимся из другой страны, из другой культурной и политической структуры тоже ведь вещь не совсем однозначная. Тут ведь встают какие-то академические, научные, методологические проблемы. Насколько русские историки, в целом, и Карпович, в частности, вписались в американскую академическую структуру? Ведь преподавать приходилось наверняка на английском языке? Как тут было с этим культурным багажом, с языковым?
Олег Будницкий: Иван, я боюсь, что у вас несколько превратные преставления о том, что происходило в американском академическом мире и происходит и сейчас. Говорить о какой-то плеяде русских историков в то время совершенно не приходится, это несколько человек, их можно перечесть на пальцах буквально одной руки. Это Георгий Вернадский, Флоринский и Ростовцев. Пожалуй, я даже больше никого не назову.
Иван Толстой: А Александр Васильев?
Олег Будницкий: Да, но это не русская история, если уж на то пошло. Когда мы говорим о русистах, то, прежде всего, на ум приходят имена Карповича и Вернадского.
Давайте начнем от печки. Что вообще получилось? Вообще руссистика в Америке была не на втором и даже не на десятом плане. Есть такой миф, что русистику в Америке основали русские эмигранты. Но это не верно. На самом деле были американцы, которые занимались русской историей, славянскими языками, русской литературой, в том числе, Фрэнк Голдер, скажем, который работал в Стэнфорде, в Гуверовском архиве, который вывез огромное количество материалов из России, который создавал такую источниковую базу, и некоторые другие люди. Но специалистов было очень немного, и Россией, Советским Союзом, особенно не интересовались до войны. Всплеск интереса к Советскому Союзу, к России - это годы войны и послевоенный период. Вот это тот момент, который дал возможность, когда возникли новое рабочие места многочисленные и когда возникла потребность не только в преподавателях истории вообще, но и в носителях языка, кроме всего прочего.
Но - о Карповиче. Карпович получил приглашение в Гарвард, сначала прочесть один курс, в 1927 году. Это совершенно уникальный случай, потому что у него не было ни ученой степени, ни ученых трудов. Хотя он был, в общем, уже не мальчик, ему было под 40.
Опять-таки, как Карпович оказался в Америке? Я думаю, что многие слушатели не вполне представляют, о ком мы говорим и откуда произошел Михаил Михайлович Карпович.
Иван Толстой: Отлично, давайте, напомним…
Олег Будницкий: Родился он в Тифлисе, в 1888 году, и довольно быстро выбрал себе стезю историка. Это было в некотором роде не то, что семейная традиция, но семейное влияние такое, сбоку. Его родным дядей был известный русский историк Александр Евгеньевич Пресняков, специалист по истории Киевской Руси. И вот, несомненно, влияние дяди сказалось. Он поступил в Московский университет. Кстати, поучаствовал, еще в Тифлисе, в революционном движении, он был эсером одно время, и даже посидел некоторое время в таком известном месте, как Мхетский замок. Но это были увлечения молодости, которые сильного влияния на Карповича не оказали. Он учился в Московском университете, успел послушать Ключевского, он занимался в семинаре у Петрушевского, в семинаре у Богословского. И начал работать над магистерской диссертацией. Служил в Историческом музее. Началась Первая мировая война, он был мобилизован, но не отправлен на фронт, а стал служить секретарем Военно-промышленного комитета. В общем, такая нормальная, обычная академическая карьера: человек закончил хороший университет, занимался у хороших профессоров, начал писать диссертацию и стал бы одним из многочисленных, а, может быть, и не очень многочисленных, российских историков. Я думаю, был бы неплохим историком.
Но здесь случилось то, что случилось, - революция - и в судьбе Карповича произошел колоссальный поворот. Он встретил на улице (бывает же такое!) друга семьи по Тифлису Бориса Александровича Бахметева, который только что получил назначение руководителем Чрезвычайной Российской Миссии в США. И он должен был сменить (это все понимали) должность главы Чрезвычайной Миссии, целью которой (мы говорили об этом, когда у нас была целая передача о Бахметеве) было обеспечить кредиты, поставки, закупки, вообще наладить дипломатические отношения США с новой, только что образовавшейся демократической России. И Бахметев искал сотрудников. Карпович очень его устроил в качестве секретаря. Карпович знал английский язык, он был очень хорошим человеком, которому можно было доверять, и Бахметев пригласил его в качестве своего секретаря в Штаты. Предполагалось, что это будет ненадолго, на несколько месяцев, на полгода, может быть, больше, но это некий временный эпизод. Карпович согласился, это было интересно и, в общем, время было такое, что, может быть, и неплохо было бы провести какое-то время за пределами России, к тому же, занимаясь весьма важным делом, важной задачей - налаживанием новых дипломатических отношений.
А потом - Октябрьская революция, российское посольство в Вашингтоне большевиков не признало, а американское правительство продолжало признавать Бахметева послом. Бахметев реорганизовал посольство, он, по существу, избавился от прежних дипломатов, назначенных еще при царском правительстве (посол сам вышел в отставку, я имею в виду посольских секретарей и старших чиновников) и на их место пришли другие люди, в том числе, Карпович. И Карпович сделал совершенно фантастическую дипломатическую карьеру. Приехав личным секретарем посла, он стал секретарем посольства, то есть дипломатическим чиновником. Более того, судя по переписке, по внутренним посольским бумагам (я их перечитал даже не сотни, а тысячи) совершенно очевидно, что Карпович был, если не правой, то левой рукой посла. Правой все-таки был Сергей Угет, финансовый атташе, а левой рукой, несомненно, был Карпович. И Карпович был настолько заметен на дипломатическом поприще, что даже одно время его пригласили в Омск, в правительство генерала Колчака, на должность, ни больше, ни меньше, как замминистра иностранных дел колчаковского правительства и особы пятого класса. Карьера совершенно невероятная даже для революционного времени! Он имел возможность стать заместителем министра и стать чиновником пятого класса. Люди служили всю жизнь, чтобы дойти до этого уровня. Там было, конечно, еще и двойное дно: кроме того, что в Сибири остро не хватало грамотных и квалифицированных людей, это была еще задача ослабить посла, поскольку на Бахметева смотрели довольно косо в Омске. Но, так или иначе, карьера дипломатическая не состоялась, поскольку колчаковское правительство пало раньше, чем произошли вот эти перемещения и пертурбации.
И Карпович так и служил в посольстве, вплоть до его закрытия в 1922 году, когда Бахметев ушел в отставку и посольство в Вашингтоне закрылось и там остались сторож и какие-то люди, которые поддерживали здание в более или менее нормальном состоянии, следили за архивом. А старшим дипломатическим представителем в Америке остался Угет. И та или иная активность, которая была, она была в Нью-Йорке, а не в Вашингтоне. И Карпович переехал в Нью-Йорк, где он подрабатывал, - то лекции по России читал, то книжной торговлей пробовал заниматься, время от времени он замещал Угета или какие-то работы исполнял в этом финансовом агентстве, которое стало теперь дипломатическим представительством.
Вот такая была жизнь, не слишком радостная, и Карпович всегда писал, что в Америке плохо, не любит он Америку, тоскует по России. Немножко скрасило ситуацию то, что произошло одно еще маленькое чудо: сумела выбраться из России и добраться до Америки его невеста Татьяна Потапова, с который он и сочетался браком в 1923 году и впоследствии они нажили четверых детей.
И вот в 1927 году Карпович получает приглашение в Гарвард, потому что там считали, что нужно читать курс русской истории. А Карпович, кроме того, что он получил хорошее историческое образование в России, он прекрасно владел английским языком. Это вопрос о языке. Как вспоминает Ричард Пайпс (у него была такая обширная рецензия на книжку, увы, покойного академика Николая Николаевича Болховитинова об основателях американской русистики; Болховитинов как раз считал, что это русские историки, но сами американцы так не считают, и я с ними согласен. Они, конечно, внесли важный вклад, но говорить, что они были основателями - некоторое преувеличение). И он (Пайпс) говорит, что у Карповича был отличный язык, единственное, что он делал неправильное ударение в слове интерестИнг - он так всегда его произносил. Такая заметка одного их учеников Карповича.
Вот смотрите, у нас как-то не вполне понимают, что такое академическая карьера в Америке. Вот Карпович начал с нижней ступеньки и постепенно рос, он ездил стажироваться в Прагу, там занимался у Кизеветтера в этом ''русском Оксфорде'', где вы сейчас находитесь, он постепенно рос по ступенькам академической лестницы, в 1946 году стал полным профессором, а в 1949 году стал заведующим славянским отделением или кафедрой славистики, переводя это на наши структурные понятия в России. Это совершенно фантастическая карьера, просто фантастическая.
И здесь Карповичу во многом повезло. Кроме его личных качеств, это было очень востребовано временем. В годы войны колоссальный интерес России, к ее истории, к ее прошлому, к ее настоящему. В период холодной войны - еще больший интерес, причем, подкрепленный большими деньгами. Именно тогда, в послевоенный период, возникли эти вот русские центры в Колумбийском университете, в Гарварде, в Блумингтоне (в Индиане), в Калифорнийском университете, в Беркли, в Стэнфорде и так далее. И тогда история России заняла совершено ненормальное место в расписаниях программ американских университетов. Ненормальное - я имею в виду - чрезвычайно большое. И по сравнению с этим не могла тягаться ни германская история, ни итальянская, ни французская. И сейчас многие мои коллеги в Америке стонут и плачут, как сокращается финансирование, падает интерес. Но мой умудренный опытом коллега, блестящий американский историк и ''внук'' (в научном плане) Карповича, в он был учеником Мартина Малии и Николая Рязановского, которые учились у Карповича, он мне сказал, что просто происходит нормализация: Россия становится нормальной страной и историю России изучают как историю нормальной страны, а не как потенциального противника.
«В двадцати пяти лекциях, которые составили известный курс русской интеллектуальной истории М.М.Карповича в Гарварде (History 56), кратко описан XVIII в., а основное внимание уделено периоду с 1801 по 1917 г. Курс заканчивается захватом власти большевиками, так как дальнейшие события были неизвестны, были слишком близкими по времени, чтобы давать им историческую оценку, а кроме того, не хватало надежных источников. В то же время обзорный курс Карповича по истории России с 1801 г. охватывает и советскую эпоху. Карпович также был научным руководителем при написании нескольких докторских диссертаций, посвященных послереволюционному периоду.
Двадцать пять лекций М.М.Карповича сфокусированы на четырех темах, лежащих в основе его подхода к русской интеллектуальной истории имперской эпохи: Россия и Запад; образованная элита и массы; культура и политика; реформа или революция. Эти лекции явились риторическим tour de force, в них соединились красноречие и выдающаяся эрудиция — в области не только российской, но и европейской интеллектуальной истории, литературы и культуры. Он затрагивает самые разные темы — от встречи Петра I с Западной Европой до воздействия, которое оказали Первая мировая война и большевизм.
Определение, которое дает Карпович интеллектуальной истории как пространству между философией и политикой, предполагает, что идеи оказывают влияние на политику в широком смысле этого слова. Он полагал, что исторические интерпретации должны опираться на конкретные факты, а не на теорию или некую модель, и что ни к чему искать более глубокие объяснения, которые могут привести к ошибке. Например, когда Мартин Малиа (Martin Malia), бывший студент Карповича, много лет спустя говорил: то, как обошелся с Чаадаевым Николай I (а обошелся он плохо), не следует рассматривать как проявление систематического вмешательства психиатрии, которое практиковалось в советское время, — это один из многих примеров оказанного Карповичем влияния.
Карпович был уверен: в истории нет ничего неизбежного, «нет таких явлений, как окончательная победа или окончательное поражение… Течение, которое в какой-то момент может быть приостановлено, имеет шанс снова возникнуть в каком-то неизвестном будущем». Более того, гегелевская «логика истории» и/или марксова классовая борьба гораздо в меньшей степени определяют происходящее, чем силовая политика, возникающие возможности, а также случайности. Единственная постоянная величина в истории — стремление к свободе личности, и степень этой свободы — лучший критерий развития цивилизации.
М.М.Карпович признавал, что по меркам западноевропейского Просвещения Россия XVIII в. была отсталой страной. Методы вестернизации, которые применял Петр Великий (1689–1725), произвели мощный эффект, но привели к отчуждению многих секторов общества — от набожных крестьян до консервативных придворных и церковных иерархов.
Идеи Просвещения пришли в Россию с опозданием и в усеченном виде. В стране не было ни русского Шарля Луи Монтескье, ни Дени Дидро, а Екатерина II (1762–1796) не была готова позаимствовать ни что-либо похожее на западную либеральную концепцию, ни — тем более — какие-либо институции. Реформаторские поползновения Екатерины не распространялись дальше определенных просветительских элементов, главным образом это касалось рационализации государственного управления и других реформ, которые можно было примирить с ее самодержавной властью и российскими институтами, в особенности с рабством. Даже такие начинания, как, например, Уложенная комиссия, оказались смыты волной Пугачевского бунта. И последующая монументальная апология status quo, предпринятая Н.М.Карамзиным, лишь усилила консервативную реакцию.
И тем не менее Карпович утверждал, что Россия быстро становилась интегральной частью европейской культуры и цивилизации. Особенно это справедливо в отношении дворян и городской интеллигенции, но также и в отношении зажиточного крестьянства. Ведь именно из крестьян и связанных с ними поповичей вышли такие выдающиеся личности, как М.В.Ломоносов и М.М.Сперанский (а впоследствии и многие разночинцы). На протяжении почти всего XVIII в. этот творческий отклик соединял в себе восхищение западными научными и техническими достижениями с русским культурным национализмом и сильной поддержкой самодержавия.
Однако царившая при Екатерине общественная и интеллектуальная неразбериха положила конец союзу между государством и образованным обществом; к концу ее правления радикальное меньшинство было вполне готово рассматривать возможность смены режима. Именно в этих обстоятельствах в России появилось масонство, которое обратило в свою веру многих представителей образованной части общества, особенно тех, кто разочаровался в просвещенческой модели, но не принимал догматы и обряды русского православия. В масонских принципах «братской любви, помощи и истины» слышался отзвук Французской революции. Это не мешало критиковать масонство как противоречащее русскому народному духу и представляющее серьезную угрозу существующему общественному порядку и союзу между церковью и государством».
Иван Толстой: Так пишет профессор Норман Перейра, ученик Михаила Карповича в предисловии к курсу «Лекций по интеллектуальной истории России». Книга вышла в московском издательстве «Русский путь». А теперь обратимся к самим лекциям. Вот рассуждения Карповича из главы «В.И.Ленин и большевизм».
«У старой русской интеллигенции, включая и большинство революционеров, религия общественного долга сочеталась с этическим индивидуализмом. Я думаю, этический индивидуализм типичен также и для большинства русских писателей. Дореволюционных интеллигентов занимала проблема добра, то есть праведной жизни. Их мучили угрызения совести, они не были готовы согласиться с максимой «цель оправдывает средства». Довольно любопытно, что даже террористы, использовавшие вполне радикальные средства, не были готовы подписаться под этой теорией. По крайней мере, без больших колебаний и душевных сомнений. Достаточно почитать о главных руководителях «Народной воли», не говоря уже о позднейших террористах, например, о Каляеве или Созонове, чтобы увидеть эту разительную разницу в психологии. Они решали этическую проблему: имею я право убивать или не имею? И отвечали фактически так: я оправдываю это, жертвуя собственной жизнью. Элемент жертвы играл огромную роль в их психологии. Не будет преувеличением сказать, что для них гораздо важнее пожертвовать собственной жизнью ради дела, чем отнять жизнь у человека, которого они собираются убить. Второе было почти несущественно. Это может звучать парадоксально, но такое впечатление возникает при чтении некоторых биографических материалов – воспоминаний, писем, их собственных высказываний и тому подобного.
Может быть, я несправедлив, но у меня есть личный опыт в этой области, помимо исторических исследований, и я уверен, что типичный большевик не испытывал подобных сомнений и терзаний. То есть самому себе он представлялся беспристрастной личностью и не стал бы заниматься подобными душевными исканиями. И, конечно, сама суть теории предполагает относительность нравственных идей. Троцкий выразил это очень ясно и сильно в маленькой книжке «В защиту терроризма». Он полемизирует с Каутским, критиковавшим большевиков за их неэтичные действия, за жестокость и террор. Надо помнить, что в то время, до своего падения, Троцкий оставался еще защитником ортодоксальной линии партии. И вот он теперь определенно говорит: «Если генералы (я не знаю, почему он говорит о генералах, может быть, потому что в России шла гражданская война) и помещики убивают рабочего и крестьянина, то это плохо согласуется с нашей моралью. Но если рабочие и крестьяне убивают генералов и помещиков, это хорошо. Единственный этический критерий - классовые интересы - определяют решение этических проблем. Цель, безусловно, оправдывает средства, если цель прогрессивна в историческом смысле».
В точки зрения психологии много говорят, и я с этим согласен, - продолжает Михаил Михайлович Карпович в своем «Курсе лекций в Гарвардском университете», - о твердости большевиков в противовес мягкости дореволюционных интеллектуалов. Эти слова использовались во взаимной полемике. Ленин и его друзья обвиняли меньшевиков в мягкотелости, большевиков же называли твердокаменными. Не знаю, случайны ли такие псевдонимы – Сталин, Молотов, Каменев. Были и другие подобные, которые указывали именно на твердость. Здесь, я думаю, очень значительное отличие большевистского типа с его волей к власти, авторитаризмом, отсутствием нравственных сомнений от русских интеллигентов. Это отличие можно заметить даже вне политической сферы. Перед последней войной в советской литературе происходила серьезная дискуссия по проблеме гуманизма, и было сделано очень четкое различение между советским гуманизмом и дореволюционным, буржуазным гуманизмом. Недостаток последнего видели в том, что он исповедовал сострадание, пробуждал сочувствие к угнетенным, но не давал им оружие, с помощью которого они могли бы бороться с угнетателями. А советский гуманизм возбуждает такую ненависть у части угнетенных, и дает им такую энергию, что они могут положить конец угнетению путем прямого применения силы. Алексей Толстой, в то время советский писатель номер один, однажды опубликовал очень интересную статью, где высмеивал дореволюционную русскую литературу, которая всегда задавала два вопроса: «кто виноват?» и «что делать?». Мол, подобные вещи теперь устарели и несовместимы с более твердым духом нового революционного поколения. Конечно, один из этих вопросов он взял у Герцена, а другой у Чернышевского. Я только попытался указать на те различия, которые требуют более подробного рассмотрения. Существование этих различий не позволяет мне, кажется, согласиться с теми, кто говорит, что все возможные недостатки большевизма в интеллектуальном смысле являются следственным развитием дореволюционной истории. Более того, некоторые авторы утверждают, что это некий гармоничный синтез разнообразных течений русской дореволюционной мысли. Прежде всего, трудно говорить о естественном развитии, которое явилось результатом насильственных политических действий. Если посмотреть на предреволюционную ситуацию 1917 года, то в культурной и интеллектуальной жизни марксизм не был преобладающим даже среди культурной элиты. Он был одним из направлений, получившим определенный престиж и вес среди интеллигенции. Но, конечно, не преобладал и не обещал этого. На самом деле, если посмотреть на марксизм из того времени, впечатление сложилось бы противоположное. Казалось, что подпольное революционное движение ленинского типа находится в упадке. Петру Струве принадлежит одно замечательное высказывание, которое он сделал вскоре после событий 1905 года: «Ленин и его последователи быстро превращаются в музейные экспонаты». Конечно, это могло быть и, вероятно, было примером крайне отрицательного суждения, но Струве имел в виду изменившиеся условия, при которых существование революционного подполья все более становилось анахронизмом. И так как он рассчитывал на продолжение эволюционных течений, не предвидя Первую мировую войну и октябрьский переворот 17 года (их никто не мог тогда предвидеть), то, думаю, это звучало не так глупо и, отчасти, соответствовало истине. Если говорить не в политическом, а в общем идеологическом смысле, то революция и победа большевиков в 1917 году не добавили им престижа среди культурной элиты.
Первоначальное сопротивление подавляющего большинства русских интеллектуалов есть установленный факт. Оно зашло так далеко, что даже Горький в то время находился на стороне противников того советского социалистического эксперимента, который хотел провести Ленин. Среди значительных фигур в литературе один лишь Горький причислял себя к марксистам и до, и после, но даже он утратил стойкость и его вера осенью 1917 года подверглась великому испытанию. Последующую победу большевистской идеологии нельзя объяснить только идеологическими факторами. Каждый знает, что она достигнута не в свободном соревновании идей. Постепенно все другие идеи принудили к молчанию, и мы не знаем, что произошло бы, если бы в условиях советского режима происходило свободное соревнование. Возможно, марксизм, в целом, и ленинское толкование марксизма, в частности, не вышли бы на первый план, как это произошло по причине единообразия, навязанного государством сверху. Это стало действительно новым явлением для русской жизни в целом. Не думаю, что можно провести точную или даже приблизительную параллель большевистской практики с режимом дореволюционной царской цензуры.
Под словом «большевизм» я имею в виду, скорее, определенный тип мышления, нежели политическую партию с ее программой и тактикой. Я предпочитаю говорить «большевизм», а не «коммунизм», потому что, сформировавшись, это движение получило такое название и победило оно именно под знаменем большевизма. Кроме того, я думаю, что оно останется в истории, как и случайное наименование «якобинцы». Якобинство стало мифологическим именем, символизирующим определенный образ мыслей и психологический склад. Я думаю, то же в исторической литературе будущего произойдет с большевизмом. Наконец, большевизм существует в определенной среде, в определенном месте, тогда как коммунизм может и не быть русским. Большевизм возник в России и был русским движением. Со всех перечисленных точек зрения этот термин мне кажется предпочтительным. Жаль, что в наши дни его неправильно употребляют или не употребляют вообще. Он фактически исчез из общего словоупотребления, в то время как раньше говорили именно о большевистской революции, о правительстве большевиков и так далее. Я думаю, существует довольно веское основание возродить, если возможно, эту традицию. Связи большевизма с дореволюционными течениями очень сложные, большевизм имеет параллели с одними течениями и отрицает другие, в некоторых случаях наблюдается частичное сходство с какими-то течениями дореволюционной мысли и, одновременно, есть частичное отрицание. Если рассматривать главные течения, такие как славянофильство и западничество, и главные проблемы, обсуждавшиеся интеллектуалами, то возникнет перспектива для обсуждения.
Культурная жизнь в канун революции была богата и удивительно разнообразна, - пишет и рассказывает в своих лекциях Михаил Михайлович Карпович. Это ни в коем случае не была интеллектуальная и культурная жизнь страны, зашедшей в тупик в своем развитии. Я очень хорошо сознаю, что сам являюсь помехой в разговоре на эту тему, потому что испытываю тройную ностальгию. Прежде всего, это период моей юности, и мою ностальгию можно назвать хронологической. Во-вторых, это происходило в России, которая отдалилась от меня на мили, мили и мили, и мою ностальгию можно назвать географической или территориальной. И, наконец, того мира, к которому я принадлежал, больше не существует. Что бы ни произошло с Россией в будущем, безусловно, это будет не то, что было прежде. Есть вещи, которые не могут воскреснуть. Это историческая ностальгия. И все-таки, полагаю, я достаточно объективен и не позволяю ностальгии слишком на меня воздействовать. Но совершенно честно могу сказать: с тех пор я жил в различных значительных центрах интеллектуальной жизни и, думаю, нигде жизнь не была столь интенсивна, столь разнообразна, столь интересна, подавала бы такие надежды как в России в канун революции. Конечно, речь идет о таких городах как Москва, Санкт-Петербург, и так далее, не говорю о провинции, о которой знаю относительно мало, за исключением моего родного города, который большим культурным центром не был. Сравнивая, я бы осмелился сказать: навязанное силой единообразие, не подлинное даже сегодня, но все-таки очень сильное, есть очевидный регресс. Можно, вероятно, что-то говорить об экономике, социальной сфере и так далее, но в культурном отношении большевистская революция означала для России культурную реакцию. Это не позорный термин, это трезвая констатация исторического факта».
Иван Толстой: Так говорил в своей лекции «Ленин и большевизм» Михаил Карпович. Теперь лекционный курс Михаила Михайловича, многолетнего профессора Гарвардского университета выпущен московским издательством «Русский путь». Но Карпович жил не только в американской академической среде, не только преподавал, но и живо интересовался современными русскими проблемами. На тему «Карпович и его эмигрантское окружение» я поговорил с историком литературы, исследователем из Сан-Франциско Андреем Устиновым.
Андрей Устинов: Здравствуйте, Иван, спасибо большое за приглашение. Тем более, что для меня выход книги Михаила Михайловича Карповича очень важен, потому что я считаю, что это восстановление исторической справедливости. Имя Карповича имело такое же влияние не только на эмигрантскую среду, а вообще на эмигрантскую историю России, как труды Якобсона, Вернадского, академика Ростовцев. И мне особенно приятно, что это восстановление справедливости произошло при жизни Сергея Михайловича Карловича, его сына. И, насколько можно судить по отчету презентации книги в Доме Русского Зарубежья, это все прошло прекрасно.
Однако я бы хотел сказать несколько слов не о Карповиче как историке, потому что уверен, что Марина Сорокина об этом расскажет лучше, чем я, а о том, насколько Карпович повлиял на создание русистики в эмиграции. Потому что из-под его пера вышла целая не только историческая, но филологическая школа. Не так давно в сборнике «Vademecum» я опубликовал воспоминания Хью Маклейна, замечательного филолога, профессора, который сейчас на пенсии, посвященные Роману Якобсону. В этих воспоминаниях он рассказывает о том, как он учился у Якобсона, и в то же время дает характеристику Карповичу, описывая свой выпускной устный экзамен на получение звания доктора философии. И он пишет о том, что в экзаменационной комиссии были Карпович, Чижевский, Хорас Лунт и Якобсон собственной персоной. И делает такое замечание: «Karpovich was kind and gentle, as always».
В частных беседах со мной профессор Маклейн рассказывал о том, насколько Карпович был скромным человеком и, в то же время, насколько он был цельным человеком. Именно это, я думаю, помогло ему в 60-е годы, когда и Карпович, и Якобсон оказались под прессом маккартизма, когда академическая среда писала доносы друг на друга и пытались представить друг друга коммунистами. Так вот, позиция Карповича в ситуации маккартизма была совершенно непоколебимой. Он не написал не только ни одного доноса, но не сказал ни одного дурного слова ни о ком. Это довольно подробно описано в книге «Скомпрометированный кампус», где говорится о том, что если поведение многих его коллег в Гарварде было довольно сомнительным, поведение Карповича было абсолютно безукоризненным. В данном случае, вспоминается сразу же знаменитая история о разговоре Пастернака со Сталиным о Мандельштаме. Если вы помните, в своих «Заметках из дневника» Анна Ахматова говорит о том, что Пастернак вел себя на твердую четверку при разговоре. В случае Карповича, во времена маккартизма он вел себя не просто на твердую пятерку, а на пятерку с плюсом.
И вот эта цельность характера - это именно то, что вспоминают его ученики. При этом человеком он был, насколько можно судить по воспоминаниям, как я уже сказал, очень скоромным, поэтому издание его лекций - это восстановление справедливости и в отношении его связей с русской литературой, прежде всего, эмигрантской, но не только. Как известно, Карпович был первым редактором «Нового журнала», главного журнала, который издавался русской эмиграцией в Америке. И если журнал основали Михаил Цетлин и Марк Алданов, то именно Карпович исполнял главную редакторскую роль, о чем свидетельствует целый портфель переписки с авторами, который хранится в его архиве в Бахметевском архиве в Колумбийском университете. Секретарем при нем состоял Роман Гуль, который, к сожалению, в своих мемуарах выставил себя на первый план. Но при Карповиче, пока Карпович был редактором «Нового журнала», Гуль играл более чем скромную роль и занимал более чем скромную позицию. Это потом он уже стал ведущим редактором журнала, потом он написал свой памфлет «Прогулки хама с Пушкиным» о книге Андрея Донатовича Синявского «Прогулки с Пушкиным», а при Карповиче он был на вторых ролях.
Всю редакторскую работу «Нового журнала», все его становление с первого года издания до своей смерти курировал никто иной как Карпович. И его переписка с авторами показывает, насколько внимательным, добрым и скрупулезным он был по отношению к авторам. Он задал журналу направление, которого журнал долгое время придерживался, чуть ли не до перестройки. Потом журнал направление поменял, склонялся более в сторону религиозно-философских и эмигрантско-миссионерских тем, но при Карповиче это был лучший литературный журнал Русского Зарубежья, во многом превосходящий другие подобные издания, как довоенные, так и послевоенные. И отчасти это связано с тем, что Карпович был другом для многих значительных фигур русской литературы. Так, главной фигурой, которую здесь нужно назвать, был для него Владислав Ходасевич. Как известно, в 1923 году Ходасевич пишет Карповичу письмо, только что перебравшись в Берлин из Саарова на Новый год 1 января 1923 года, он пишет ему своего рода отчет и обращается именно к нему, даже не к Горькому, нн к кому-то другому, с совершенно исповедальными словами. Эти письма опубликованы Робертом Хьюзом и Джоном Малмстедом в «Oxford Slavonic Papers» уже довольно давно, до российского читателя они целиком не дошли, потому что в 4-х томике Ходасевича опубликованы лишь два письма.
Но вопрос, который остается открытым: почему Ходасевич обращается к Карповичу именно с таким исповедальным письмом? Отчасти потому, что они были знакомы еще до революции и, может быть, оттого, что Карпович довольно так неожиданно нежно и по-доброму написал Ходасевичу в 1916 году, после самоубийства его лучшего друга поэта, прозаика и драматурга Самуила Викторовича Кисина, известного под именем Муни. Того, кому Ходасевич посвятил лучшую главу в своей книге «Некрополь».
Карпович писал в 1916 году: «Известие о самоубийстве Муни меня очень огорчило. Я очень мало знал Муни, всегда чувствовал к нему искреннюю симпатию. Очень его жаль». Во всем корпусе писем Ходасевича, который довольно-таки обширный, письма к Карповичу занимают огромное место, едва ли не самое значительное. Переписка их продолжалась спорадически, но на протяжении довольно долгого времени: после этого письма 1923 года был перерыв до 1926-го, потом был перерыв до 1932-го года, но каждое из писем Ходасевича Карповичу представляет собой если не шедевр, то, по крайней мере, событие эпистолярного жанра. Я очень надеюсь, что рано или поздно все эти письма будут опубликованы в России, станут известны российскому читателю, и хочу рассказать историю, с этим связанную. Публикаторы этих писем, профессора Джон Мальмстед и Роберт Хьюз, напечатали только письма Ходасевича, потому что были глубоко уверены, что обратные письма утеряны. Их действительно нет в составе архива Берберовой, который хранится в Гуверовском архиве. Борис Николаевский, который покупал у Берберовой письма, как рассказывает легенда, по 50 центов за письмо, ответные письма Карповича не взял. Но они сохранились. В 1993 году я оказался в библиотеке Байнеке, в Йельском университете, куда только-только привезли переданный туда архив Нины Берберовой, который оставался у нее еще дома. Письма были еще не разложены, документы все еще хранились в сундучках и старых чемоданах, и поэтому, когда я заказал архив Берберовой с ее разрешения, которое она мне предоставила, мне вынесли такой желтый чемоданчик. И в этом чемоданчике, вместе с письмами Гиппиус, которые не были опубликованы в свое время, не вошли в книжку писем Гиппиус Ходасевичу и Берберовой, нашлись, в том числе, ответные письма Карповича, целая пачка. И я теперь надеюсь, что нам с Мариной Сорокиной представится возможность опубликовать переписку Карповича с Ходасевичем и Берберовой и встречную переписку, письма Ходасевича и Берберовой к Карповичу в полном виде, потому что эта переписка ничем не уступает, например, самой известной переписке в русской интеллектуальной истории, «Переписке из двух углов» Вячеслава Иванова и Михаила Гершензона.
Кроме того, помимо Ходасевича, Карпович был связан с Владимиром Набоковым. Набоков обратился к Карповичу по рекомендации друзей в отчаянной попытке найти себе преподавательское место в Америке. Он обратился к Карповичу потому, что репутация Карповича в академическом мире уже к этому времени была абсолютно безупречной. И опубликованные письма Карповича к академику Ростовцеву, и некоторые другие как раз показывают, как Набоков пытался устроиться в Америке и как академик Ростовцев и профессор Карпович пытались ему помочь. Потом, когда Набоков переехал в Америку, он свои связи с Карповичем прервал, потому обладал удивительной способностью забывать о своих благодетелях. А Карпович, по скромности своей, никогда ничего от него не потребовал взамен.
Третьим человеком, которого нужно называть в этом ряду литературных связей Карповича, может быть, совершенно неожиданная фамилия, однако в письме Ходасевича Карповичу 1923 года, которое я уже упоминал, Ходасевич пишет:
«Об Игоре слышал только то же, что и вы написали мне. Жаль, у него есть дарование, а уж из заумности он вряд ли опять выкарабкается. Что это с ним случилось? Как легко стали вывихиваться души у нынешних людей».
Как можно догадаться, речь в этом письме идет ни о ком другом как об Игоре Терентьеве, знаменитом заумнике, который был связан с Карповичем не только дружественными, но и родственными связями. И в книге «Мои похороны» Игоря Терентьева, которая была издана Сергеем Кудрявцевым в издательстве «Гилея» в 1993 году мизерным тиражом, если не ошибаюсь, 150 экземпляров, из которых 125 нумерованных, напечатаны отрывки писем Игоря Терентьева Карповичу, которые хранятся в семейном архиве. И я очень надеюсь, что эти письма тоже рано или поздно будут опубликованы целиком, потому что они представляют целый пласт русской культуры, а, кроме того, представляют собой совершенно замечательный пример переписки поверх барьеров, потому что Терентьев пишет из Тифлиса сначала в августе 1917 года, потом в октябре 1917 года, то есть уже после революции, напрямую в Америку. Вот как начинается его письмо от 31 октября 1917 года:
«Дорогой Миша, я не послал тебе в Америку ни одного письма. Принимался писать несколько раз, но я, очевидно, плохо понимаю стиль окружающей жизни, потому что останавливаюсь на каждой строчке долго и как будто без достаточного основания. Все мои письма к тебе уничтожены рукою автора. Иногда я очень живо представляю себе, насколько приятно было бы тебе в Вашингтоне читать мои каракули и без конца предаваться воображению, но эгоизм каждый раз берет верх и картины моего собственного воображения становятся менее правдоподобны, - я начинаю думать об окончании войны, о Москве и прочих радостях. Но писать письма - это для меня теперь самый мучительный вид творчества. Мне не хватает сил сосредоточиться на своей повседневной жизни, которая так интересна тебе из Вашингтона. Я не пленен обиходом этой жизни, потому что хочу другого обихода. Роскошная привычка постоянно быть в обществе таких джентльменов, как ты и Володя, не дает мне покоя теперь, когда вас нет со мною. Не на чем отдохнуть среди таких основательных огорчений, как судьба моего папы, Володино прозябание на фронте, моя унылая служба и война, война вместе с революцией».
И дальше:
«Общая жизнь начинает мчаться поверх всех барьеров, ограждавших самую необходимую степень благополучия».
Место Михаила Михайловича Карповича в интеллектуальной истории России ХХ века пока до сих пор не установлено, но я надеюсь, что это место будет оставлено за ним как за человеком, который был всегда скромным, всегда цельным и всегда держался избранного направления, который вел себя совершенно безукоризненно в любой ситуации, который помогал не только таким литераторам, как Набоков, Ходасевич, который воспитал целую плеяду учеников, собственно говоря, создавших то, что называется в Америке славистикой, включающей в себя как русскую филологию, так и русскую историю. И я очень надеюсь, что это произойдет достаточно скоро.
Иван Толстой: Об эмигрантский контактах Карповича рассказывал Андрей Устинов. Каков был конец жизни ученого? Олег Будницкий.
Олег Будницкий: Михаил Михайлович Карпович, увы, не прожил очень долгую жизнь, он скончался 7 ноября 1959 года. Жизнь его была нелегка. Я говорю не только об этих многочисленных обязанностях. Было четверо детей, их надо было растить, это все стоило недешево, тяжело болела жена, и дома у Карповича, пожалуй, отдохновения не было, а было это не то, чтобы семейное счастье, а борьба за поддержание существования близкого человека - как любой отец, он занимался детьми, а учитывая, что жена была больна, это нередко приходилось ему делать самому. Так что жизнь Михаила Михайловича, при том, что она внешне выглядела как блистательная карьера, была жизнью нелегкой. Я не знаю, был ли он счастлив, возможно, что да, потому что жизнь у него была наполнена и преподаванием, и общественной деятельностью, редактированием и, в общем-то, человеку интеллектуального труда, человеку пищущему, наверное, ничего лучше и вообразить себе не возможно, тем более, что преподавание в Гарварде давало некую материальную обеспеченность, хотя не делало его богатым человеком. Но, повторяю еще раз, жизнь была нелегка и то, на что наделись все эмигранты с первого дня после большевистского переворота - на крушение большевизма и на возрождение России - этого ему увидеть не удалось. Но для того, чтобы это, в конце концов, случилось, он сделал достаточно много. Во всяком случае, он пытался сделать все, что было в его силах.