Почему нас раздражают случаи чрезмерной жертвенности
Когда Путин в 2007 году сообщил иностранным журналистам, что “после смерти Махатмы Ганди поговорить не с кем”, все возмутились его самонадеянностью, а я, помню, подумала, что он, очевидно, человекообразный боевой робот, потому что, будь это не так, о чем бы он стал разговаривать с Ганди, окруженным ореолом святости? Незадолго до этого я наткнулась на эссе Джорджа Оруэлла о Ганди, в котором ясными английскими словами высказана мысль, которую можно долго излагать усложненным языком теологии или истории философии. Вот она:
Без сомнения, алкоголь, табак и тому подобное – вещи, которых должен избегать святой, но и святость – то, чего должен избегать человек. Многие люди искренне не хотят быть святыми, и, возможно, некоторые из тех, кто достиг святости или стремится к ней, никогда не испытывали сильного искушения быть людьми. (Пер. Виктора Голышева.)
Святость – это нечто, унаследованное нами от эпох, когда помимо людей в мире присутствовал бог. Она достигалась не волевыми усилиями, а понималась как благодать. Св. Франциск Ассизский заговорил с птичками не потому, что долго учился этому искусству, а потому, что ему это вдруг стало дано. Святой в собственном смысле – это тот, кому человеческая жизнь изначально неинтересна. В нынешнем мире, который мыслится как чисто человеческое сообщество, святых быть просто не должно.
Но они как будто бы есть, причем чаще всего вызывают по отношению к себе крайнюю подозрительность и неприятие. Достаточно вспомнить, какую фантастическую дискуссию породило в ЖЖ чуть больше года назад сообщение avva о молодой паре из Бостона, которая тратит большую часть своего небольшого дохода на благотворительность, оставляя себе только на самое необходимое. Джулию и Джеффа Уайз называли кретинами, ненормальными и даже аморальными, причем когда Джулия Уайз сама пришла в комменты к avva (она учила русский в колледже), те же определения не постеснялись высказать и ей в лицо. Докопаться до удовлетворившего бы меня объяснения активного неприятия такой экстремальной благотворительности мне самой тогда не удалось (я интерпретировала историю в политическом ключе), поэтому, когда я прочитала в интервью с философом и журналисткой Лариссой Макфаркухар, что она занимается как раз темой моральной святости в современных условиях и в том числе интервьюирует для своей новой книги как раз эту пару из Бостона, я решила к теме вернуться. Она, как и все в этом мире, оказалась старой.
Академически этот вопрос был поставлен в известном эссе американского философа Сьюзан Вольф "Моральные святые", которое вышло в 1982 году в The Journal of Philosophy. Под “моральным святым” Вольф понимает человека, каждое действие которого является максимально благим с моральной точки зрения. Сама Вольф счастлива, что в ее ближайшем окружении таких людей нет, и – более того – утверждает, что и в обществе в целом такой человек не рассматривается как пример для подражания. Люди хотят быть похожими на кого угодно и по каким угодно причинам, но только не на Махатму Ганди, мать Терезу или Джулию и Джеффа Уайз. Здесь можно посетовать на предельное падение нравов, а можно спросить, все ли в порядке с моральными теориями, если они предписывают то, к чему люди в массе своей стремиться не склонны. Сьюзан Вольф ставит как раз второй вопрос.
Для начала она выясняет, почему примеры моральной святости вызывают неприятие у обыкновенного здравомыслящего человека. Почему мы первым делом ищем в их действиях какой-то скрытый корыстный мотив? Ответ прост: нам трудно представить жизнь, полностью подчиненную идеалу добра. Жизнь разнообразна. Люди находят удовольствие в еде, вине, игре в бридж, чтении Агаты Кристи, прогулках с собакой и поездках по дальним странам. Львиная доля из того, чем мы занимаемся, не имеет никакой моральной ценности. Мы получаем удовольствие – телесное, интеллектуальное или какое-то еще. Работаем мы, в общем, тоже не только на благо семьи и общества, но и потому, что ценим то, чем занимаемся с соответствии с внутренними мерками ремесла. Хороший мастер делает свое дело не ради блага, а ради совершенства своего произведения. Моральный святой на этом фоне выглядит как человек ограниченный – он отвергает массу интересных жизненных возможностей ради одной-единственной, пусть и благой. Ничего привлекательного в этом мономаньяке нет.
Вольф продолжает, исследуя две обобщенные доктрины, к которым более или менее аккуратно сводятся моральные аргументы эпохи модерна. Первую можно назвать утилитарной. Моральный поступок здесь определяется как тот, который способствует максимизации счастья в обществе в целом. Можно по-разному объяснять, почему этот строй мысли все-таки не требует от человека полностью посвятить себя усилению счастья окружающих, но самый короткий аргумент состоит в том, что моральность или благо вообще не нужны для того, чтобы почувствовать себя счастливым. Мы радуемся хорошей погоде не потому, что благодаря этому мир становится лучше, а потому что нас эта погода радует. Моральные правила, соответственно, имеют смысл лишь как ограничительные: хорошо, когда твоя собственная внеморальная радость не приносит боли окружающим. В остальном же радуйся больше и дольше – и добро в мире прирастет. Без всяких подвигов и фанатизма.
Вторая доктрина, которую разбирает Вольф, обозначена ею как кантианская. Она ссылается на две формулировки категорического императива, которые требуют, соответственно, всегда поступать так, чтобы конкретное правило твоего поступка (максима) могло бы быть общим законом, а вторая предписывает всегда относиться к другим как цели и никогда как к средствам. Если максимально приземлить обе эти формулировки, как это делает Вольф, то получится, что императив в его первом варианте предписывает нам следовать принципу fair play, то есть не врать, не воровать и вообще не нарушать разумных правил (даже когда сами эти правила не сформулированы в виде конкретных законов). Вторая формулировка говорит уважать достоинство других, не использовать их как пешки в своей игре, а, напротив, всячески содействовать тому, к чему они сами стремятся. Правила здесь тоже носят скорее запретительный, чем предписывающий характер. Как и в случае с утилитаристским аргументом о максимизации счастья, кантианская моральность ни в коем случае не определяет цель человеческой жизни. Ты должен уважать моральный закон, а не стремиться его перевыполнить. Устремления людей направлены в другую сторону, и Кант как раз ясно говорит, в какую: к максимальному развитию заложенных в человеке природных задатков.
Собственно, этого разбора достаточно, чтобы убедиться, что мораль не требует от нас моральной святости, а просто предлагает держаться в рамках, и Вольф справедливо указывает, что это стало бы еще яснее, если бы современная мысль отказалась бы от рассуждений о псевдорелигиозной моральности и вернулась бы в этическое русло античности, где под этикой понималось рассуждение о разнообразных человеческих отношениях, не диктующее правила поведения, а дающее общее понимание этих самых отношений. И движение в этом направлении было предпринято – например, в книгах Мишеля Фуко об истории сексуальности.
Однако в отношении современных моральных святых остановиться на этом выводе было бы не совсем справедливо. Нужно все-таки признать, что мораль – будь она кантианской или утилитаристской – не запрещает людям замыкать всю свою жизнь на благе. Стремление отдать большую часть дохода на благотворительность, желание подарить свою здоровую почку нуждающемуся в пересадке или решение усыновить двадцать детей-инвалидов (я беру примеры из интервью Лариссы Макфаркухар) не являются аморальными. Более того: возможно, они и моральными-то не являются. Что мешает нам предположить, что за жертвенностью Уайзов стоит на самом деле интерес к оптимизации домашних финансов, а за подвигом пары, усыновившей двадцать детей, собственно, любовь к детям и склонность к общению с ними? Тогда проблема моральной святости, вызывающей у большинства инстинктивное неприятие, станет, собственно, проблемой этого большинства, стремящегося мерить всех и каждого по своей усредненной мерке.
Без сомнения, алкоголь, табак и тому подобное – вещи, которых должен избегать святой, но и святость – то, чего должен избегать человек. Многие люди искренне не хотят быть святыми, и, возможно, некоторые из тех, кто достиг святости или стремится к ней, никогда не испытывали сильного искушения быть людьми. (Пер. Виктора Голышева.)
Святость – это нечто, унаследованное нами от эпох, когда помимо людей в мире присутствовал бог. Она достигалась не волевыми усилиями, а понималась как благодать. Св. Франциск Ассизский заговорил с птичками не потому, что долго учился этому искусству, а потому, что ему это вдруг стало дано. Святой в собственном смысле – это тот, кому человеческая жизнь изначально неинтересна. В нынешнем мире, который мыслится как чисто человеческое сообщество, святых быть просто не должно.
Но они как будто бы есть, причем чаще всего вызывают по отношению к себе крайнюю подозрительность и неприятие. Достаточно вспомнить, какую фантастическую дискуссию породило в ЖЖ чуть больше года назад сообщение avva о молодой паре из Бостона, которая тратит большую часть своего небольшого дохода на благотворительность, оставляя себе только на самое необходимое. Джулию и Джеффа Уайз называли кретинами, ненормальными и даже аморальными, причем когда Джулия Уайз сама пришла в комменты к avva (она учила русский в колледже), те же определения не постеснялись высказать и ей в лицо. Докопаться до удовлетворившего бы меня объяснения активного неприятия такой экстремальной благотворительности мне самой тогда не удалось (я интерпретировала историю в политическом ключе), поэтому, когда я прочитала в интервью с философом и журналисткой Лариссой Макфаркухар, что она занимается как раз темой моральной святости в современных условиях и в том числе интервьюирует для своей новой книги как раз эту пару из Бостона, я решила к теме вернуться. Она, как и все в этом мире, оказалась старой.
Академически этот вопрос был поставлен в известном эссе американского философа Сьюзан Вольф "Моральные святые", которое вышло в 1982 году в The Journal of Philosophy. Под “моральным святым” Вольф понимает человека, каждое действие которого является максимально благим с моральной точки зрения. Сама Вольф счастлива, что в ее ближайшем окружении таких людей нет, и – более того – утверждает, что и в обществе в целом такой человек не рассматривается как пример для подражания. Люди хотят быть похожими на кого угодно и по каким угодно причинам, но только не на Махатму Ганди, мать Терезу или Джулию и Джеффа Уайз. Здесь можно посетовать на предельное падение нравов, а можно спросить, все ли в порядке с моральными теориями, если они предписывают то, к чему люди в массе своей стремиться не склонны. Сьюзан Вольф ставит как раз второй вопрос.
Для начала она выясняет, почему примеры моральной святости вызывают неприятие у обыкновенного здравомыслящего человека. Почему мы первым делом ищем в их действиях какой-то скрытый корыстный мотив? Ответ прост: нам трудно представить жизнь, полностью подчиненную идеалу добра. Жизнь разнообразна. Люди находят удовольствие в еде, вине, игре в бридж, чтении Агаты Кристи, прогулках с собакой и поездках по дальним странам. Львиная доля из того, чем мы занимаемся, не имеет никакой моральной ценности. Мы получаем удовольствие – телесное, интеллектуальное или какое-то еще. Работаем мы, в общем, тоже не только на благо семьи и общества, но и потому, что ценим то, чем занимаемся с соответствии с внутренними мерками ремесла. Хороший мастер делает свое дело не ради блага, а ради совершенства своего произведения. Моральный святой на этом фоне выглядит как человек ограниченный – он отвергает массу интересных жизненных возможностей ради одной-единственной, пусть и благой. Ничего привлекательного в этом мономаньяке нет.
Вольф продолжает, исследуя две обобщенные доктрины, к которым более или менее аккуратно сводятся моральные аргументы эпохи модерна. Первую можно назвать утилитарной. Моральный поступок здесь определяется как тот, который способствует максимизации счастья в обществе в целом. Можно по-разному объяснять, почему этот строй мысли все-таки не требует от человека полностью посвятить себя усилению счастья окружающих, но самый короткий аргумент состоит в том, что моральность или благо вообще не нужны для того, чтобы почувствовать себя счастливым. Мы радуемся хорошей погоде не потому, что благодаря этому мир становится лучше, а потому что нас эта погода радует. Моральные правила, соответственно, имеют смысл лишь как ограничительные: хорошо, когда твоя собственная внеморальная радость не приносит боли окружающим. В остальном же радуйся больше и дольше – и добро в мире прирастет. Без всяких подвигов и фанатизма.
Вторая доктрина, которую разбирает Вольф, обозначена ею как кантианская. Она ссылается на две формулировки категорического императива, которые требуют, соответственно, всегда поступать так, чтобы конкретное правило твоего поступка (максима) могло бы быть общим законом, а вторая предписывает всегда относиться к другим как цели и никогда как к средствам. Если максимально приземлить обе эти формулировки, как это делает Вольф, то получится, что императив в его первом варианте предписывает нам следовать принципу fair play, то есть не врать, не воровать и вообще не нарушать разумных правил (даже когда сами эти правила не сформулированы в виде конкретных законов). Вторая формулировка говорит уважать достоинство других, не использовать их как пешки в своей игре, а, напротив, всячески содействовать тому, к чему они сами стремятся. Правила здесь тоже носят скорее запретительный, чем предписывающий характер. Как и в случае с утилитаристским аргументом о максимизации счастья, кантианская моральность ни в коем случае не определяет цель человеческой жизни. Ты должен уважать моральный закон, а не стремиться его перевыполнить. Устремления людей направлены в другую сторону, и Кант как раз ясно говорит, в какую: к максимальному развитию заложенных в человеке природных задатков.
Собственно, этого разбора достаточно, чтобы убедиться, что мораль не требует от нас моральной святости, а просто предлагает держаться в рамках, и Вольф справедливо указывает, что это стало бы еще яснее, если бы современная мысль отказалась бы от рассуждений о псевдорелигиозной моральности и вернулась бы в этическое русло античности, где под этикой понималось рассуждение о разнообразных человеческих отношениях, не диктующее правила поведения, а дающее общее понимание этих самых отношений. И движение в этом направлении было предпринято – например, в книгах Мишеля Фуко об истории сексуальности.
Однако в отношении современных моральных святых остановиться на этом выводе было бы не совсем справедливо. Нужно все-таки признать, что мораль – будь она кантианской или утилитаристской – не запрещает людям замыкать всю свою жизнь на благе. Стремление отдать большую часть дохода на благотворительность, желание подарить свою здоровую почку нуждающемуся в пересадке или решение усыновить двадцать детей-инвалидов (я беру примеры из интервью Лариссы Макфаркухар) не являются аморальными. Более того: возможно, они и моральными-то не являются. Что мешает нам предположить, что за жертвенностью Уайзов стоит на самом деле интерес к оптимизации домашних финансов, а за подвигом пары, усыновившей двадцать детей, собственно, любовь к детям и склонность к общению с ними? Тогда проблема моральной святости, вызывающей у большинства инстинктивное неприятие, станет, собственно, проблемой этого большинства, стремящегося мерить всех и каждого по своей усредненной мерке.