Один час в архиве Свободы. Наши восьмидесятые. Передача 6-я

Симон (Шимон) Маркиш, переводчик, филолог, писатель. Сын писателя Переца Маркиша.

Иван Толстой: Один час в архиве Свободы. Наши восьмидесятые. Панорама заглушенных программ - литература, история, воспоминания, идеология, музыка — все это впервые без звуковых помех, так, как это делалось в студиях Свободы в Мюнхене, Париже, Нью-Йорке и Лондоне. Наши восьмидесятые. Программа «Документы и люди». Эфир 24 июня 81-го.

Аля Федосеева: Начинаем передачу «Документы и люди». У микрофона Аля Федосеева. Математик и философ, автор десятков научных трудов, известных и за пределами Советского Союза, член нескольких зарубежных научных обществ Юрий Гастев выехал на днях из Советского Союза. Еще один из вынужденных соответствующими органами покинуть страну. Пять лет провел Гастев в сталинских лагерях. Он попал за проволоку, когда ему было всего 17. Отец его был расстрелян в 38 году, мать и два брата арестованы. Впоследствии отца Юрия Алексея Гастева посмертно реабилитировали, его именем даже назвали улицу в Суздале, о чем пишет Гастев в самиздатской работе, которую вам сегодня предстоит услышать.
Начал Гастев свою правозащитную деятельность с выступления в защиту математика Есенина-Вольпина в 68 году, когда того принудительно поместили в психбольницу. С тех пор Юрий Гастев периодически подвергался преследованиям, задержаниям, допросам, обыскам, увольнениям с работы, угрозам быть привлеченным за тунеядство, при том, что он не переставал писать научные работы. Маем 1981 года датирована последняя самиздатовская работа Гастева, так же написанная им в защиту инакомыслящего, вновь арестованного в шестой раз Анатолия Марченко. Статья называется «Дом на улице Марченко».

Алексей Гастев: Во Владимирской области недалеко от Александрова есть небольшой городишко Карабаново с текстильным комбинатом и железнодорожной станцией. Еще недавно он официально именовался поселком и таковым, разумеется, и остался фактически. Заовражная его часть, так называемый поселок Первомайский - типичная среднерусская деревня. Именно здесь на улице Ленина 43 стоит недостроенный двухэтажный дом. Трагическая история этого дома и его хозяина-строителя Анатолия Марченко будничная и неповторимая, как вся наша жизнь, подлинная сага наши дней. Эта быль далеко еще недожита и недописана, и настанет, я убежден, время, когда улицу эту назовут улицей Марченко, что будет вполне справедливо, поскольку первый председатель совнаркома при всех своих неоспоримых исторических заслугах все же, по-видимому, не в этих краях изобличил большинство своих учителей и соратников в недостаточной революционности и недостаточной верности философским воззрениям Демокрита, Дидро и Фейербаха, а вот соседи Толи Марченко, будь они достаточно дальновидны и интеллигентны, могли бы уже сейчас гордиться своим замечательным соотечественником-современником. А человек он действительно замечательный.
Сейчас он во Владимирской тюрьме — это шестая тюрьма в его жизни. На омерзительном жаргоне недоразвитого социализма это называется шестой судимостью. 15 лет из своих 43 он провел в тюрьме, в лагере, в ссылке, не считая года, прожитого нелегально в побеге из лагеря, и свободных года с лишним под гласным милицейским надзором. И столько же - 10 лет особого режима плюс пять ссылки - может получить теперь как особо опасный рецидивист.
За что, спросите вы? Да за то, что настаивает на своем праве, это право зачем-то именуют конституционным, поскольку оно специально оговорено в последней редакции конституции нашей демократической страны, но Толя считает его само собой разумеющимся, как говорили ученые люди в старину — естественным - жить у себя дома и всегда везде и всем говорить то, что думаешь. Настаивать не на языке каких-то специальных меморандумов, он не казуист, не законник, и не с помощью каких-либо символических, демонстративных акций, а просто явочным порядком ровно так и тогда, как и когда считает нужным. Он не агитатор, не пророк, не функционер - он просто так живет, не по лжи. Это не новая идея, после Нагорной проповеди здесь трудно претендовать на приоритет, да и зачем. Вопреки некоторой внешней кодексообразности, пафос призыва жить не по лжи, в резкое отличие от Ветхого завета, не в какой-либо системе нормативной этики, а в доверии к естественному нравственному чувству: не человек для субботы, а суббота для человека.
Толе Марченко с его безошибочным природным чувством правды и добра, как мне кажется не религиозным, но я не настаиваю на этом, это абсолютно понятно. Сыну Анатолия Марченко и Ларисы Богораз, поскольку все они живут в России, и он учится в советской школе, предстоит, вероятно, вступать в пионеры. И он, надо полагать, вполне искренне произнесет тогда все полагающиеся слова, он вообще мальчик искренний. Но ему не только не грозит стать Павликом Морозовым, этому малышу поневоле придется вырасти хорошим человеком, и не просто в силу законов генетики, тут все-таки и сбои бывают, хотя уже видно, что это не тот случай. Он уже 8 лет живет на свете, самых важных быть может 8 лет жизни, и все эти 8 лет перед ним пример матери, с которой он не разлучается, и хотя почти половину этого времени Паша Марченко с отцом был разлучен, пример отца.
Я не пытаюсь здесь в нескольких словах рассказать о жизни моего друга Толи Марченко, поскольку он это сделал сам. Я думаю, что он замечательный писатель. Да, именно так. Не просто автор правдивых мемуаров, бывалый человек, а писатель. «Мои показания», «От Тарусы до Чуны» и то, что он еще не опубликовал и даже не написал, но верю, непременно напишет, принадлежат к числу тех немногих книг, про которые действительно можно сказать, что их обязан прочесть каждый человек, дорожащий судьбой нашей страны, ее народа, ее культуры. Книги Марченко из одного ряда с «Былыми и думами» и «Историей моего современника». Марченко начал быть может в числе других, на мой взгляд, ярче и значительнее большинства, для своего поколения то, что сделали для своих Герцен и Короленко - летопись его роста и созревания.
Может быть, почитателям литературных авторитетов мое сопоставление покажется чрезмерным, что ж, не будем спорить до времени. Перечтите «Мои показания». Сказанное, впрочем, может не касаться потенциальных читателей Марченко из Союза советских писателей, того самого, в котором нет Солженицына, Бродского и Владимова, но есть зато Мдивани, Евтушенский и Цвигун. Для них, состоящих при кормиле и кормушках, Марченко уголовник. И возмутительно, что этот уголовник пролез в ПЕН-клуб. Снизойдем к их ревнивому тщеславию и пожалеем. Сам же Марченко, даром что знает себе цену, не тщеславен.
Работал он, как многие нынешние интеллигенты, впрочем, в котельной и перестраивал, можно сказать, строил дом. Это третий дом в жизни его сына: тарусский пошел на слом, в чунской ссылке тоже не вечно жить. Дом в Карабаново задуман был широко, кроме сына и жены, ее старики-родители. Полная независимость прекрасно сочетается в Толе со старомодным почтением к старшим, но здесь, конечно, не просто почтение. Да для гостей пора комнату иметь, благо не переводятся. После мучительной волокиты с получением разрешения на перестройку собственного дома, одна инстанция дает, другая отнимает, вырыть ямину на месте снесенного хозяйственного двора, залить бетон в фундамент, выложить стены из сохранившихся бревен и купленного - каким трудом! - кирпича, перетяжки, проемы, арматура, кровля, трубы. Кроме самого Толи гнул спину приехавший из Казахстана его отец, дед Тихон, в него, видно, и Толя такой рукастый, на день-другой друзья помогут по очереди. Но главная тяжесть, конечно, на него, где уж тут, казалось бы, писать. Владимирский гэбешник, приехавший за материалом на Толю, услышал от соседки: «Да какое там свободное время! С работы прибежит, дома работы втрое — и стройка, и хозяйство, да старики, да дети, да еще приедет кто. Он ведь такой работящий, уважительный, заботливый». Решительно непонятно когда, но ухитрялся все же писать и хорошо писать.
За год до ареста Толе предложили уезжать с семьей: «Новый срок вам не выдержать, теперь ведь на всю катушку, наши порядки вас не устраивают, нам с вами не ужиться, уезжайте, пока не сажаем, из страны». «Ничего, я еще здоровый, сразу не расстреляете, выживу. Верно? На вас противно смотреть, но не с вами же я живу — с людьми. Я у себя дома». Однако начальник следственного отдела Владимирского управления государственной безопасности полковник Плешков считает, что этот дом, эта страна его. Семь лет назад этот вполне дремучий тип дважды меня допрашивал, спотыкаясь на именах собственных: «Даниэль - государственный преступник, Непипелов — антисоветчик, Солженицын — враг, не доглядели, ничего, поправим, Бердяев — антисоветчина, Якобсон - идеологически вредно, там про этого, как его, Блока, я сам смотрел».
Сейчас этот «эксперт» наверняка изрекает что-нибудь на таком же уровне о возомнившем себя писателем уголовнике. Но у них есть и дипломированные эксперты. Какой-то врач, пока анонимный, дал заключение, исключающее допуск адвоката к следствию, что Толя, совершенно глухой после лагерного менингита, чудом не стоившего ему жизни, удовлетворительно слышит без слухового аппарата. Не заключил ли заодно этот кандидат оториноларингологических наук, что Толин нос никуда не годится из-за отсутствия политического чутья, а горло нуждается в плотном кляпе?
Совсем близко в Суздале в живописная глухая улочка на подворье бывшего Александровского монастыря, где родился мой отец, расстрелянный все ими же в 38 году, названа его именем. Я слишком дрожу памятью своего отца, чтобы тщеславиться всей этой мемориальной мишурой. Но если уж называть улицы именами замечательных людей, то, конечно же, в Суздале естественно, разумно быть улице Гастева, а в Карабанове улице Марченко. И я не берусь загадывать вперед, та же самая организация поставила меня перед тем же невеселым выбором, что и Толю. Я не знаю, доведется ли мне побывать на улице Гастева, но в каких бы дальних палестинах или нарымах не пришлось кончать жизнь, я знаю: это наша страна, а не ваша. Ваших улиц, какие бы таблички на них ни вешать, каких бы истуканов ни ставить, нет, не может быть и не будет никогда. Память о вас сгинет еще при жизни вашей. А наши есть и будут всегда. И если даже ни Толе Марченко, ни мне не пожить в доме на улице Марченко, то уж детям нашим бывать там и жить. Москва. Май 1981 года.

Иван Толстой: Дмитрий Сеземан о книге Жоржа Бортоли - из парижской студии.

Дмитрий Сеземан: Жорж Бортоли один из немногих журналистов, которые, раз попав в Москву, не стали ограничиваться днем пресс-конференциями, я чуть не сказал инструктажами, в отделе печати МИДа, а вечером приемами, коктейлями и, стало быть, встречами со своим же братом-иностранцем. Жорж Бортоли, будучи корреспондентом французского радио, приложил немало усилий, чтобы по-настоящему познакомиться с Россией и русскими. По возвращению в Париж он выпустил несколько интересных книг, например, о советском быте и о смерти Сталина. Но Бортоли, как говорится, пошел дальше. Не довольствуясь изучением советской жизни, он заинтересовался русской историей вообще, что позволило ему убедиться в том, как мало во Франции знают историю России, особенно с тех пор, как преподавание истории вообще во французских школах стало угрожающе снижаться как по уровню, так и по времени, уделенному этой дисциплине.
И вот ему пришла в голову идея создать не учебник, нет, а нечто вроде книги для чтения по русской истории. Для этого он избрал форму очерков, 12 очерков, каждый из которых посвящен одной исторической личности и которые все вместе должны, по мысли автора, ввести французского читателя ввести в русло исторической судьбы в России. Книга, обложка которой украшена прекрасной фотографией храма Покрова на Нерли, так и озаглавлена «Двенадцать русских и одна империя» и подзаголовок: «Тысяча лет истории».
Любопытен сам выбор лиц, через жизнь и деятельность которых Жорж Бортоли пытался показать рождение и развитие русской государственности. Первым по оглавлению идет Святой Владимир, он же Владимир Красное солнышко, креститель Руси. Очерк этот интересен не только тем, что живо и красочно рассказывает бурную историю сватовства и женитьбе Владимира на византийской царевне Анне Багрянородной, а затем крещение Руси, произведенное не всегда самыми христианскими методами, но и показывает как церковь, благодаря церковнославянскому, языку всем понятному, стала мощным фактором объединения Руси. И для многих читателей книги Бортоли будет, конечно, новостью, что Киевская Русь была необыкновенно развитым и цветущим государством, богатству и общественному устройству которой завидовали многие страны средневековой Европы. Недаром французский король Генрих Первый взял в жены киевскую великую княгиню Анну Ярославовну, ей-то и посвящен второй очерк книги, но это, пожалуй, главным образом, чтобы иллюстрировать давность франко-русских связей.
Дальше идут очерки об Александре Невском и Дмитрии Донском, в которых отражена борьба русскую территорию и независимость. А затем глава о Ермаке, покорителе Сибири, дающая представление о весьма ранних экспансионистских тенденциях России. Причем все это написано очень легким, приятным языком, без всякой претензии на научность, но и без развесистой клюквы, столько часто портящей многие труды западных авторов о России с их попытками объяснить все развитие страны таинственными свойствами славянской души.
Прекрасна глава о протопопе Аввакуме, с огромной симпатией к тому, кого он называет «первым диссидентом», Бортоли рисует образ человека, одержимого несгибаемой верой и готового на последнюю жертву в борьбе с ненавистным никонианством, за старую веру. Автор описывает все перипетии этой неравной борьбы неистового протопопа против подчинения церкви российскому государству Алексея Михайловича. Ни изгнание, ни пытки, ни каменный мешок не могут сломить этого человека, которого можно, конечно, назвать фанатиком, но которого Бортоли считает образцом твердости духа. Он сравнивает его несколько анахронично с Александром Солженицыным как по значению оставленного им жития, так и по мощности и непримиримости характера. Не менее живо рисует Бортоли образ и хитрого мужика Емельяна Пугачева, пожалуй, близкий пушкинскому, не забывая по ходу дела воздать должное матушке Екатерине, окончательно оформившей законодательно рабское состояние русского крестьянства, попутно обмениваясь письмами с Волтером и Дидеротом о прелестях свободы и равенства.
Дальше повествование принимает, на мой взгляд, несколько поверхностный характер. Правильно, хоть и кратко очертив то, что Пушкин называл «дней Александровых прекрасное начало», автор уж больно легко на двух страницах расправляется с декабристским движением и восстанием 14 декабря, и гораздо больше места уделяет занятной, но не такой уж важной легенде о старце Федоре Кузьмиче, дескать, умер или не умер Александр Павлович в Таганроге зимой 1825 года. Пожалуй, интереснее очерк об Александре Втором и русском терроризме. Жорж Бортоли разделяет мнение, распространенное, но тем не менее, верное, как мне кажется, о том, что Александра Второго убили не за то, что он не делал реформ, а за то что он их делал. Какая бы ни была лорис-меликовская конституция, которую царь собирался ввести, она представляла собой значительный прогресс и, вероятно, могла бы направить Россию по пути безболезненного и не кровавого развития в сторону демократии. «Но, - пишет Бортоли, - убив реформу, революционеры оказались в конечном счете в выигрыше. Как говорится в старинной летописи, порядка на Руси по-прежнему не было, имея в виду порядок гражданственный, порядок большинства, свободно принятый, сложный, достаточно легкий, чтобы социальные антогонизмы были терпимыми, достаточно крепкий, чтобы сопротивляться искажениям. Вместо него воцарился, - как говорит Бортали, - порядок-крышка, достаточно тяжелый, чтобы ничто не выплескивалось из котла, достаточно тяжелый, чтобы в один прекрасный день котел взорвался».
Удивление ожидает читателя, когда он приступает к последней главе книги, она посвящена Никите Хрущеву и довольно подробно излагает его карьеру -20 съезд, попытки десталинизации и свержение Никиты обозленной и обеспокоенной номенклатурой. Удивительно что: то, что Никита Сергеевич следует непосредственно за Александром Вторым, так что нет революции, нет Владимира Ильича, нет Иосифа Виссарионовича, как, впрочем, не было и Петра Первого. Почему? Может быть, автор не счел адекватным свести такие глубинные исторические процессы как петровская реформа или октябрьский переворот к кратким и неизбежно поверхностным биографическим очеркам. Возможно.
Бортоли заканчивает книгу образом двойного общества: верхняя Россия, как он говорит, которая одевается по-западному, роскошно жрет, дает приказания по телефону, в то время как нижняя Россия стоит в очереди за капустой. Верхняя Россия увеличивает свои привилегии и окружает себя глухой стеной, за которой ей не видны призрачные толпы Москвы и Ленинграда, бредущие в тумане или под снегом. «Может быть, - задается автор вопросом, - мне следовало из этой терпеливой толпы кого-нибудь взять для последнего очерка?». Кто знает. Так или иначе, книга полезная. Может быть, надеется автор, она поможет читателю лучше узнать народ, за которым мы, то есть Запад, наблюдаем уже столько веков, никогда не понимая его до конца, и который давит таким тяжелым грузом на наше будущее.

Иван Толстой: Кто был основоположником русской еврейской беллетристики? Об этом в программе «Шалом», 19 июня 81 года.

Нина Румянцева: Сегодня в выпуске: в Иерусалиме состоялась всемирная встреча евреев, переживших пору массового уничтожения. Репортаж нашего специального корреспондента. Как советская пропаганда сегодняшнего дня оценивает еврейские погромы царского времени? Статья в американской газете «Уолл Стрит Джорнал». Осип Рабинович - основоположник русско-еврейской беллетристики. Такова тема сегодняшней беседы литературоведа Симона Маркиша.

Симон Маркиш: Я думаю, что никто не станет спорить, если в ответ на вопрос, кто из еврейских писателей всех больше известен в Советском Союзе, если в ответ на этот вопрос услышат имя Шалом Алейхема. Никого так много не печатали и не печатают в переводах на русский язык, главный культурный язык для большинства населения страны, и на другие языки СССР, да и в оригинале на идиш никого не печатали так много и не читали так охотно в ту пору, когда Гитлер и Сталин не уничтожили еще идишисскую культуру. Я думаю, что очень многие из читателей и почитателей Шалом Алейхема знают, что настоящая его фамилия была Рабинович, знают и не удивляются. Главному еврейскому писателю или, если угодно, главному еврею в литературе - главное еврейское имя. Вполне логично. Дай-то бог, чтобы я ошибался, но мне кажется, что почти никто не знает, что у нашего классика был однофамилец Осип Рабинович и что с него по сути вещей начинается еврейская художественная литература в России, и что писал этот первый Рабинович не на идиш и не на иврите, а по-русски, и что в его русских писаниях предугадывабтся, предчувствубтся некоторые черты и особенности еврейского литературного творчества, которые прославят по всей России, да и по всему миру, пожалуй, наши классики, все тот же Шалом Алейхем в первую очередь. Чтобы далеко не ходить за примером, назову шаломалейхемский юмор и шаломалейхемские абсурдные анекдотические ситуации, которые рождаются из абсурдности самой жизни российского еврейства, запертого в черту оседлости. И наконец, иные из находок Осипа Рабиновича оказались универсальными, имеющими значение для всех еврейских литератур нового времени. Если моим уважаемым слушателям знакомо имя Карла Эмиля Францоза, самого крупного австро-еврейского писателя второй половины прошлого века, его много переводили до революции, то в его голосе с легкостью улавливаются насмешливые и грустные интонации Осипа Рабиновича. Я бы даже рискнул сказать, что отголоски тех же интонаций можно уловить и в современной американско-еврейской литературе у Бернарда Маламуда, например. Его, я уверен, читали многие. Все этот никак не значит, что наш, увы, прочно забытый Рабинович оказал прямое влияние на потомков в разных странах планеты. Я боюсь, что он и на своих прямых литературных потомков, русско-еврейских литераторов повлиял весьма скромным образом. Но ему удалось выразить, передать какие-то стороны нашего национального характера, нашей, как принято теперь говорить, национальной ментальности, которые играют очень важную роль в еврейском литературном творчестве новейшего времени. И удалось ему это в числе первых, а на российской почве самому первому.
Осип Аронович Рабинович родился в 1817 году в Полтавской губернии, его отец был человеком состоятельным и дал сыну прекрасное и редкое по тем временам образование, включившее не только еврейские науки, священное писание и языки, на котором оно создано, то есть древнееврейский арамейский, Талмуд, еврейская словесность средних веков и нового времени, но и общие светские знания от русского, немецкого, латыни до математики и музыки. Видимо, Рабинович-старший был убежденный «маскил», приверженец «гаскалы», то есть еврейского просвещения, движения, родившегося в конце 18 века в Германии, отчего «маскилов» в России часто называли «берлинерами». Целью движения была эмансипация, понимавшаяся как социальное и политическое равноправие, за которое евреи должны заплатить добровольным выходом из средневекового гетто, из изоляции и слиянием с коренным населением во всем, кроме религии. Инициатором сближения, и это очень существенно, должны были выступить евреи. Предполагалось, что они сперва просветятся и тем докажут, что достойны равноправия, а затем получат его на деле. Идея «гаскалы», просвещения были решающими для развития всех ветвей новейшей еврейской литературы в Российской империи, то есть на всех четырех языках, какими евреи пользовались на уровне письменной культуры во второй половине прошлого века — еврейском, идиш, русском и польском. Подъем и упадок еврейского просветительства вернейшим образом отразили надежды, иллюзии и разочарования российского еврейства «от дней Александровых прекрасного начала» до великих погромов 1881-1882 годов.
«Маскилом» был и Осип Рабинович и на жизненном, и на писательском своем пути. Он учился в харьковском университете, правда, очень недолго: дела отца пришли в расстройство, и надо было зарабатывать. Потом после нескольких лет поисков нашел, наконец, свое призвание и место - сделался публичным нотариусом в Одессе. Об Одессе, этой подлинной родине русско-еврейской культуры, надо говорить особо и подробно. Сейчас скажу только, что Одесса стала первой публичной вотчиной еврейства России, контроль над которой взяли «маскилы» — просвещенцы. Космополитическая атмосфера Одессы оказалась на редкость благотворной для развития таланта Рабиновича, который в свою очередь платил этому городу нежной любовью. И самую тему Одессы, столь важную для всех еврейских литератур России, он поднял первым. Печататься Рабинович начал в 1841 году как поэт-переводчик с еврейского и как журналист, автор нескольких статей и заметок о еврейской жизни, появившихся в «Одесском вестнике». Там же в Одессе увидели свет две первые повести Рабиновича в 1849 и в 1850 году, обе из одесской жизни. Вторая из них «Морица Сефарда» сохранила, как мне кажется, весь свой читательский интерес и была бы принята очень тепло, если бы снова попала в руки русско-еврейского читателя.
В 1856 году сразу после смерти Николая Первого Рабинович дебютировал в столичной прессе. Некрасовский «Современник» напечатал повесть «Бродячие артисты», представляющую собой часть большого романа «Калейдоскоп», который появился полностью четыре года спустя в другом столичном журнале «Русское слово». Роман в основном продолжает линию, начатую в повестях, и в нем действие происходит преимущественно в Одессе, и в нем мы находим то же соединение бытовой, любовной и психологической прозы, изображение среды как еврейской, так и не еврейской. Художественно «Калейдоскоп» уступает «Морицу Сефарде», впрочем, «Московские ведомости» отозвались на него рецензией более чем сочувственной. Однако, эта рецензия относится к тому периоду, когда имя Рабиновича стало известно чуть ли не всей России. Эту известность ему принесла повесть «Штрафной», появившаяся в московском журнале «Русский вестник» в 1859 году. История гибели еврейской семьи - отец попадает в солдаты по рекрутской недоимке, мать и одна из дочерей умирают с горя, вторая дочь становится проституткой ,эта история растрогала и поразила даже закоренелых юдофобов, вроде славянофила Ивана Аксакова. Те из нас, кто помнит смерть Сталина и первые годы после нее, легко поймут отклик читателей на «Штрафного»: о страданиях евреев под благосклонным попечением государя Николая Первого Павловича еще никто и никогда вслух публично не говорил. Само по себе нарушение молчания было великим знамением, примерно так же, как «Оттепель» Ильи Эренбурга без малого сто лет спустя.
В «Штрафном» Осип Рабинович открыл еврейский характер специфических еврейских обстоятельствах, в трагических обстоятельствах николаевской солдатчины, которая была казнью для всех, но для евреев вдвойне и втройне. До «Штрафного» и характеры эти, и обстоятельства были гораздо менее представительными, боковыми, так сказать. В этом открытии значение «Штрафного». Однако же, значение историческое. Рабиновича называли еврейским Григоровичем, а «Штрафного» сравнивали с «Антоном Горемыкой». В следующем 1860 году Рабинович начал издавать в Одессе еженедельник «Рассвет», первое русско-еврейское повременное издание. В «Рассвете» он напечатал повесть «Наследственный подсвечник», связанную со «Штрафным» обобщающим заголовком «Картины прошлого». И здесь речь идет о трагической судьбе еврея-солдата при Николае Первом. Изучение еврейского характера продолжается и углубляется. В частности, появляется первый в литературном творчестве российского еврейства образ еврейской женщины, еврейской матери.
Осмысляя недавнее прошлое, пытаясь исполнить свой долг еврейского публициста в расцвете, Рабинович оказался перед необходимостью пересмотреть свои убеждения «маскила», просветителя. Он до конца, я думаю, сохранял веру в необходимость просвещения и слияния с коренным населением, но убедился в том, что коренное население от низших слоев и до самых высоких отнюдь не разделяет его энтузиазма. Отсутствие взаимности не обескураживает его, и он по-прежнему остается верным сыном российского отечества. Зато интерес к собственной еврейской жизни резко обостряется и то, что прежде казалось сплошным мраком, невежеством из средневековых предрассудков, а именно жизнь местечка, жизнь массы, становится предметом теплого чувства и художественного изображения. Так возникла последняя повесть Рабиновича «История о том, как реб Хаим-Шулим Фейгис путешествовал из Кишинева в Одессу, и что с ним случилось», 1865 год. Это повесть-анекдот о местечковом простаке, выигравшим по лотерейному билету и обобранным до нитки одесским шулером, удивительно близка по духу, по сюжету, по технике повествования к Шалом Алейхему. Осип Рабинович скончался в конце 1869 года 52 лет от роду.

Иван Толстой: Одна из постоянных тем Радио Свобода в 80-е годы была тема катынская. У микрофона Галина Зотова.

Галина Зотова: Говорит Радио Свобода. В эфире еженедельный восточноевропейский радиожурнал. Во вторник на истекшей неделе около двух тысяч человек собралось на варшавском кладбище, чтобы отметить 41 годовщину убийства большой группы польских офицеров в Катыни, под Смоленском. Преступление было совершено в 40 году и было раскрыто немцами, оккупировавшими Смоленщину во время Второй мировой войны. Гитлеровцы обвинили в массовом убийстве пленных польских офицеров советские карательные органы. Советская же пропаганда возложила вину на немцев. Хотя сначала по этому поводу царила неясность, теперь большинство исследователей на Западе, да и большая часть польской общественности уверены в том, что катынское преступление было совершено советской стороной. Эта тема в советской печати долгое время замалчивалась. Советские газеты молчали и в прошлом году, когда поляки неофициально отметили 40 годовщину массового расстрела. Но на этот раз заговорила газета «Правда». В среду она писала, что «антисоциалистические контрреволюционные элементы устроили на варшавском кладбище антисоветский шабаш». Согласно органу ЦК КПСС, организаторы того, что называется «Правда» «провокационным сборищем», в своих выступлениях якобы использовали гитлеровскую версию событий в Катыни. Что значит годовщина катынского злодеяния для народов Советского Союза? Чем оно отличается на фоне массового террора сталинского времени? С этим вопросом мы обратились к писателю Владимиру Максимову в апреле прошлого года в 40 годовщину катынской трагедии. Включаем магнитофонную запись.

Владимир Максимов: «Оглянись в раскаянии» - так называется заявление, сделанное группой представителей нашего советского правозащитного движения за рубежом. Оно короткое, в нем всего 9 строчек, и я позволю себе его привести целиком. «В эти памятные и скорбные для Польши дни мы, советские правозащитники, хотим еще раз заверить своих польских друзей, а в их лице и весь польский народ, что никто из нас никогда не забывал и не забудет о той ответственности, которую несет наша страна за преступления, совершенные ее официальными представителями в Катыни. Мы уверены, что уже недалек тот день, когда наш народ воздаст должное всем участникам этой трагедии, как палачам, так и жертвам. Одним в меру их злодеяния, другим в меру их мученичества». Заявление подписало множество правозащитников из Советского Союза, проживающих сейчас за рубежом, и заявление это открыто для дальнейших подписей.
Но мне хотелось бы сказать несколько слов нашим радиослушателям о событии, которому посвящено это заявление. Оно произошло 6 апреля 1940 года. Эта дата является скорбной и трагической не только для польского, но и для русского, и для всех народов, которые входят сейчас в состав Советского Союза. В этот день в лесу под Смоленском советские каратели расстреляли несколько тысяч польских офицеров, плененных в дни четвертого раздела Польши между двумя самыми большими злодеями 20 века - Гитлером и Сталиным. В самом начале Второй мировой войны после оккупации наступающей немецкой армией Смоленской области захоронения эти были вскрыты, после чего вполне авторитетная комиссия установила виновников и причины расправы. Но после освобождения оккупированных территорий советская сторона создала свою собственную комиссию, и как обычно, свалила с больной головы на здоровую. А в эйфории военной победы союзники охотно приняли эту их пропагандистскую версию. Так это и осталось в официальных документах: польских офицеров уничтожили гитлеровцы. Тем более, что в лжесвидетельстве, в этом гнусном действительно лжесвидетельстве приняли участие такие авторитетные по мнению союзников и мировой общественности люди как литературный академик Алексей Толстой и медицинский академик Бурденко.
Но время шло, и постепенно истина стала выявляться, истина стала выходить наружу. Знаете, в русских летописях есть легенда. Один удельный князь пригласил лучших мастеров России, лучших зодчих построить ему прекрасную церковь. И когда они это сделали, он их спросил, могут ли они сделать лучше? И они ответили ему, что могут. Тогда по приказу князя его челядь нагнала зодчих в ближайшем лесу и ослепила их. Казалось бы, на этом история могла поставить точку, но, к счастью, в это время в лесу оказался мальчик, собиравший там ягоды, и он был невольным свидетелем этой зверской расправы. Я это говорю только для того, чтобы подчеркнуть, что во всякой, казалось бы, тайной расправе всегда есть свидетели, всегда остается свидетель. Поэтому ничего нет тайного, что в конце концов не стало бы явным. Таких «мальчиков», которые засвидетельствовали все происшедшее в Катыни, теперь уже множество. Это и крестьяне, ушедшие вместе с немцами в Европу, и некоторые непосредственные участники этой кровавой расправы, и целый ряд сторонних лиц, которые оставили после своей смерти письменные свидетельства.
И вот тогда впервые встал вопрос об ответственности за преступление, кто должен отвечать: только те люди, которые приняли непосредственное личное участие в этом преступлении или это должно быть осознанной нашей общенародной виной. Разумеется, трудно было ожидать, что в широких народных массах мысль об этой общенародной вине могла распространиться сколько-нибудь широко, и она, разумеется, не распространилась. Но те, кто встал на путь сопротивления, те, кого мы называем сейчас демократами, участниками демократического движения, заговорили об этом во весь голос. И множество документов о Катыни вот уже много лет, мне кажется, около десятка лет ходят и распространяются в самиздате. Необъяснимо другое. Английское лейбористское правительство, например, не только никогда не принимало участие в церемониях, которые устраивали польские эмигранты в Лондоне по жертвам Катыни, но и запрещало английским офицерам являться на эти церемонии в форме. К сожалению, и в нашей среде не все, далеко не все разделяют то чувство вины, которое высказано в прочитанном мною выше заявлении. Например, когда я обратился к одному писателю за подписью, он мне сказал, что он не имеет к этой трагедии никакого отношения, что он не разделяет ответственности за эту трагедию, потому что не имеет ничего общего с советской властью, с которой, кстати сказать, он порвал всего два-три года назад. И казалось бы, это логично, потому что писатель написал прекрасные книги и занял очень принципиальную гражданскую позицию. Но если вспоминать прошлое, то мы можем убедиться, что чувство вины, которое или которым проникся немецкий народ после Второй мировой войны, как раз прежде всего было присуще тем, кто не соучаствовал в гитлеровской системе, кто не соучаствовал в гитлеровских преступлениях, то есть немецкой интеллигенции.
И мне кажется, что мы, русские интеллигенты, точнее и вернее - советские интеллигенты, вне зависимости от степени своего участия и соучастия в советской системе, должны не только отдать себе отчет, что мы, прежде всего мы должны сказать о своей вине, но и призвать к этому других, то есть весь наш народ.
Наталья Дмитриевна Солженицына прислала мне снимки мемориала в Катыни, казалось бы, все прекрасно и замечательно — золото, мрамор, тенистые аллеи над этим золотом и над этим мрамором, вечная слава и память погибшим. Казалось бы, действительно все встало на свои места. Не хватает только одной детали — не сказано, кто совершил это преступление и по какой причине. Об этом и напоминает заявление, сделанное советскими правозащитниками. И мы убеждены, что близко то время, когда всем палачам, участникам этой трагедии, воздастся по заслугам. Но жертвам мы должны воздать уже сейчас.

Галина Зотова: Говорит Радио Свобода. «У книжной полки». В Париже только что вышел во французском переводе роман Энтони Берджесса «Мед для медведей». Об этой вещи, привлекательной смеси шпионского романа, сатиры и лирики говорит из Парижа Сергей Юрьенен.

Сергей Юрьенен: Энтони Берджесса, одного из самых значительных англоязычных писателей наших дней, советский читатель, к сожалению, знает только по ругательным статьям, периодически появляющимся на страницах «Литературной газеты». Впрочем, сам Берджесс, насколько мне известно, считает, что и хула, тиражом к тому же миллионным, массовым, несет в себе весьма ценный момент — информативный. Так, например, одна из последних разгромных статей «Литературной газеты», посвященная роману Берджесса «1984-85», осведомила одновременно читателей о том, что перу этого феноменального писателя принадлежит с полсотни романов, критических трудов и путевых очерков, несмотря на то, что взялся за перо он поздно — в 40 лет, при обстоятельствах, добавим от себя, весьма, драматических: приговоренный врачами к смерти. И что? Общеизвестный фильм Стенли Кубрика «Механический апельсин» снят по его, Берджесса, одноименному роману. Кстати сказать, блестяще переведенным на русский язык и изданным, увы, не в СССР - в Израиле. Другая - не статья, скорее злобная шпилька «Литературной газеты» - была вызвана даже и не романом, а просто очерком, напечатанном в одном из итальянских журналов, где Берджесс рассказывал о своем путешествии в Ленинград, которое он совершил в качестве простого туриста в начале 60 годов на исходе хрущевской оттепели. Это путешествие, двухнедельная ленинградская Одиссея Берджесса, вызвала к жизни не только очерк, удостоенный внимания «Литературной газеты», но еще и роман «Мед для медведей», вышедший в Лондоне еще в 63 году, получивший хорошие рецензии в британской прессе: первая смешная книга о современной России, писала, например, «Санди телеграф». И однако только сейчас, спустя 17 лет по достоинству оцененный на континенте.
Как я уже, говорил «Мед для медведей» только что появился в превосходном французском переводе в Париже. Перефразируя латинскую поговорку, можно сказать, что книги имеют свою судьбу в зависимости от умонастроений парижской публики. 17 лет назад Франция не желала видеть СССР так, как видел его Берджесс, пожалуй, слишком преждевременно испытавший и выразивший в «Меде для медведей» апокалиптическую угрозу, отчаяние и боль по поводу рыхлой расслабленности все еще христианской цивилизации. Но сейчас в общеизвестном внешнеполитическом контексте ленинградский роман Берджесса внезапно приобрел качество прямо-таки животрепещущей, кровоточащей актуальности.
Итак, мы с вами в предпоследнем году хрущевской оттепели. Советский пароход «Исаак Бродский» покидает Хельсинки, столицу самой финляндизированной из стран Западной Европы, и направляется в Ленинград. На борту главные герои «Меда для Медведей» — Поль и Белинда, супружеская пара, обоим по 40 лет. Поль — англичанин, Белинда — американка, вот уже 12 лет живущая в туманном Альбионе. У нее был небольшой капитал, который позволил Полю стать «хранителем древностей» - владельцем антикварной лавки.
С какой же целью они направляются в Ленинград? Отнюдь не с жаждой странствий и не по охоте к перемене мест. Дело в том, что их английские знакомые Роберт и Сандра вот уже несколько лет занимались пропагандой: возили в Ленинград партию дешевых синтетических платьев. На месте платья принимал подпольный делец по фамилии Мизинчиков, плативший вдвое, и перепродававший далее эту синтетику вдесятеро. Так вот, перед очередным рейсом Роберт скоропостижно умирает от инфаркта, но поскольку платья уже закуплены, его супруга Сандра умоляет Поля и Белинду съездить к Мизинчикову и тем самым спасти ее от разорения. Поль, в общем-то, спокойный антиквар, решает исполнить долг по отношению к вдове своего любимого друга. Так попадают они с Белиндой на борт советского парохода, где, кстати, знакомятся с представителями общества англо-советской дружбы, которые, занимаясь той же самой контрабандой, но только, так сказать, в режиме наибольшего благоприятствования, нажили себе немалый капитал. Заметим в скобках, что недавняя и нашумевшая на Западе история с контрабандой черной икры в селедочных банках, в которую были замешаны как советские работники Министерства рыбного хозяйства, так и западные их коллеги, придает вымышленному Берджессом роману «Мед для медведей» высокую степень реалистичности. Членам общества дружбы, однако, все сходит с рук, когда как у Поля с Белиндой уже на подходе к Ленинграду начинаются неприятности. Они эти неприятности вроде бы случайные: случайно заболевает Белинда, у нее вдруг болезненная сыпь неизвестного происхождения. Невольно Поль создает себе репутацию антисоветчика, требуя в ресторане парохода у советского композитора рассказать, что случилось с его коллегой, всемирно известным композитором Опискиным, которого власти принудили к молчанию за буржуазный формализм в его симфониях.
Однако постепенно читателю становится ясно, что Поль с Белиндой, попадая в Ленинград, все больше и больше превращаются из живых и самодеятельных людей в героев какого-то недоброго кукольного спектакля. Должны они были пробыть в Ленинграде всего два дня, но прямо с парохода Белинду, впавшую в транс от коварных и расслабляющих волю медикаментов, увозят в больницу. Ну, а Поля в номере гостиницы «Астория» уже поджидают двое в штатском - товарищ Карамзин и товарищ Зверков. Забегая вперед, скажем, что зубы Полю на допросе выбьет, несмотря на свою поэтическую фамилию, именно Карамзин, тогда как Зверков сыграет роль ласкового агента госбезопасности. Так вот, товарищи объявляют, что подпольный воротила Мизинчиков уже арестован и сознался, так что чистосердечное признание Поля еще может облегчить его вину. Обвиняют же они Поля не более и не менее, как в попытке дестабилизации советской экономики. Поль, однако, уклоняется от признаний и вовлекается в трагикомический сюжет, по ходу которого он знакомится с многоликими ленинградцами, напивается, опускается, теряя свой западный лоск ,устраивает хеппенинг с бесплатной раздачей своих контрабандных платьев посетителям Дома книги на Невском проспекте, попадает на допрос, после чего проводит незабываемую ночь в камере, где поет английские песни и рассказывает сказку уголовникам и, наконец, убывает из Ленинграда. Белинду он потерял. Убаюканной специализированными медикаментами и профессиональной любовью, которой ей так не хватало ни в Америке ее детства, ни в Англии, Белинде ее новая подруга врач Софья Лазуркина внушает мысль остаться в России, попросить политическое убежище, а в дальнейшем заняться преподаванием в некоей таинственной школе. Однако, потеряв жену, Поль соглашается по ее паспорту и в ее платье вывезти, дескать, око за око, из Ленинграда на Запад молодого человека, выдающего себя за сына опального композитора Опискина. На самом деле это уголовник, но узнает об этом Поль только в Хельсинки, в пивбаре от своих старых товарищей Карамзина и Зверкова, к которым он всегда чувствовал странную смесь отвращения и сострадательной любви.
Он вылетает в Лондон, они в Ленинград по месту работы, но перед разлукой навсегда, до самого страшного суда в этом хельсинкском пивбаре, в обреченной на угрожающее соседство Финляндии Поль заклинает своих нетрезвых преследователей вслушаться в музыку маленькой страны - финал пятой симфонии Сибелиуса. Ему хочется вызвать в товарищах боль и восторг свободы. Увы, для собутыльников его свобода уже давно ничего не значит. Ни пиво, ни финская музыка не вернут им, в общем-то, неплохим русским парням, сокровенный смысл этого еще живого для Поля слова. Метафизическое крещендо, а оно в этом романе Берджесса нарастает по мере развития сюжета детективно-уголовного, достигает в этой сцене кульминации, и читатель, во всяком случае, русский читатель, понимает, что на самом деле привело этого англичанина в Ленинград, откуда в нем, в общем-то среднем западном человеке, такая вдруг сила любви, сострадания и родства к бывшей столице великой России.

В Петербурге мы сойдемся снова,
Словно солнце мы похоронили в нем.
И блаженное бессмысленное слово
В первый раз произнесем.
В черном бархате советской ночи,
В бархате всемирной пустоты
Все поют блаженных жен родные очи,
Все цветут бессмертные цветы.
Мне не надо пропуска ночного,
Часовых я не боюсь.
За блаженное бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь.


Две первые строки этого стихотворения Осипа Эмильевича Мандельштама, предпосланные Энтони Берджессом в качестве эпиграфа к роману «Мед для медведей», дают основания назвать эту прекрасную и, поверим газете «Санди Телеграф», действительно очень смешную книгу еще и данью любви одного из крупнейших английских писателей наших дней к русской культуре и ее бессмертной столице.