Линор Горалик. Частные лица: Биографии поэтов, рассказанные ими самими. – М.: Новое издательство, 2013. – 404 с.
В книге, составленной целиком из устных (по преимуществу) автобиографий ныне живущих русских поэтов, автор выполняет как будто скромную роль: не более чем стимула. Правда, стимула направляющего. Даже провоцирующего. Тем, однако, более, что, по собственному признанию, Линор Горалик изо всех сил старалась таковым не быть. Условие для героев-собеседников было одно-единственное: свобода высказывания.
На самом деле замысел амбициозен и во всех его возможностях пока еще далеко не очевиден. В первом приближении он примерно таков: составить персональную карту современной русской поэзии из личных, человеческих смыслов самих поэтов, из их собственных голосов. Притом исключительно из того, что сочтут важным они сами. Не вмешиваясь, насколько возможно, ни во что – "даже в структуру конечного текста, даже в интонацию". Давая выговориться с максимальной степенью свободы и произвольности: "Я сразу говорила участникам проекта, что результат будет целиком и полностью таким, каким они захотят его видеть". "То, что именно поэт выбирает рассказывать, как, когда, в каком порядке, каким языком, мне виделось, – признается автор, – гораздо более важным, чем любые конкретные подробности, состыковки и факты".
Отбора имен – в той же мере не было, в какой он был изначально, еще до всяких замыслов: Горалик разговаривала только с теми поэтами, чьи стихи любит сама (как такое систематизируешь?), – с тем разве что условием, чтобы "хоть сколько-то коснуться разных поколений и разных школ". Чтобы картина была как можно объемнее. Так в сборнике оказались тринадцать поэтов-собеседников: Михаил Айзенберг, Сергей Завьялов, Владимир Гандельсман, Дмитрий Кузьмин, Александр Бараш, Алексей Цветков, Вера Павлова, Наталья Горбаневская, Федор Сваровский, Сергей Гандлевский, Александр Скидан, Елена Фанайлова и Борис Херсонский. Люди, родившиеся в диапазоне от середины тридцатых (Горбаневская) до начала семидесятых (Сваровский) годов ХХ века; причем больше всего, волею случая да авторских поэтических симпатий и восприимчивостей, оказывается рожденных в шестидесятых (пятеро). Но о поколениях, хотя бы и поэтических, как таковых здесь нет речи: порядок интервью не следует порядку рождения их героев – стало быть, дело не в этом.
Проекты, сопоставимые с этим, как будто уже были. Мы можем вспомнить серию интервью Елены Калашниковой с переводчиками ("По-русски с любовью"); Николая Александрова – с писателями русскими ("С глазу на глаз") и европейскими ("Тет-а-тет"), которые относительно недавно тоже выходили отдельными книгами. И все-таки, кажется, Горалик делает нечто свое, особенное. И не только потому, что ее проект – большой, долговременный, и теперь издан только первый его том, готовившийся с 2006-го.
Сама Горалик, насколько могла, старалась оберегать голоса своих героев от обобщений и толкований, от любого, по крайней мере, собственного, интерпретационного насилия. Выход книги в свет даже задержался из-за того, что надо было писать к ней предисловие, без предисловия не обойтись – а обойтись без тех или иных выводов в нем тоже почти невозможно. "Я сомневалась, – говорит Горалик во все-таки написанном вступлении к книге, – что сумею удержаться от нескольких очевидных соблазнов: от соблазна анализировать параллели, излагать философские и концептуальные соображения, предлагать интерпретации – и таким образом все-таки упеленывать эти автобиографии в ту опосредованную толщу чужого текста, от которой мне как раз хотелось избавить моих собеседников". Важно было "предоставить читателю эти биографии вне какого бы то ни было контекста, кроме того, которым располагает сам читатель".
Но вот мы, читатели, наконец стоим перед собранными в книгу голосами во всеоружии собственных контекстов и внутренних задач. Что же мы способны с их помощью увидеть?
Изнутри своей читательской ниши я бы сказала: то, что получается, – несомненно, вклад в историю русского самосознания, самомоделирования, самовыговаривания; вписывания себя в историю или, напротив того, дистанцирования от нее (что, конечно, разновидность вписывания, но – из самых благословенных). Перед нами – срез одной из эпох в этой истории, выговоренной самыми чуткими к слову (а потому и к дословесному) людьми этой эпохи – поэтами.
Да, читатель многое узнает – и это само по себе очень интересно – о прожитых героями временах, об их культурной истории – несколько вопреки тому, с самого же начала заявленному, намерению автора, что проект никоим образом не журналистский (и, соответственно, не исторический), что ей "не хотелось “получить информацию”, или “пролить свет”, или “уточнить подробности”". Мы получим массу сведений о литературной жизни в позднесоветское время и в начале девяностых, о московских правозащитниках шестидесятых, о том, как изучали иврит в семидесятых, кто, как и чему учил студентов на классическом отделении филфака Ленинградского университета в начале восьмидесятых и каков был в то время круг чтения детей научно-технической интеллигенции, как в конце того же десятилетия бедствующие интеллектуалы пробовали заняться бизнесом ("Мы решили, – рассказывает Сергей Завьялов, – создать национальный мордовский кооператив по продаже запчастей к автомобилям") и что из этого выходило, о причудливом своеобразии массовой интеллектуальной жизни (так!) ранних девяностых ("…Мы с моим университетским другом, – продолжает Завьялов, – организовали кооператив по преподаванию древних языков. Мой друг преподавал санскрит, а я – древнегреческий. Вы не поверите: народу шла тьма, потому что в то время людям всего этого хотелось. Это сейчас никому ничего не нужно, а тогда люди изголодались по знаниям".)
Но главное, подозреваю я, в том, что вся книга в целом, независимо от того, сколько томов нам еще предстоит, при всем своем разнонастроенном многоголосии – внятное и даже цельное авторское высказывание. Уже хотя бы потому, что самим автором принципиально задано видение предмета. И этот предмет – не история. И даже не культура.
Выражение "частные лица", насколько известно, – одно из ключевых для Горалик к пониманию и литературы, и человеческой ситуации в мире вообще. ("Я воспринимаю литературу, – сказала она некогда, – как тексты, написанные частными лицами. Именно в таком ключе авторы интересуют меня как читателя – а не как контрибьюторы в “великое дело русской литературы”". В точности так же и здесь. Не великое дело и не вклад в него занимает вопрошателя, но то, что и почему делает с самим собой человек в заданных обстоятельствах.)
"Частное", в ее представлении – самое адекватное, самое честное – и наиболее близкое к существу вещей. И собеседники интересны ей именно как частные лица – правда, прежде всего, если не исключительно, потому, что они поэты. То есть частные лица в некотором, все-таки, особенном модусе.
И вообще, как ни уклоняйся автор-инициатор от сколько-нибудь ведущей роли в происходящем, вопросы Горалик, сама стратегия спрашивания здесь не менее интересна, чем ответы ее собеседников. При всем ее стремлении к позиции чистого слушания и внимания, вопросы у нее – исследовательские, представимые скорее в устах социолога или психолога, точные и въедливые, сами по себе предполагающие (даже требующие) собеседников с очень высоким уровнем рефлексии ("Это была умышленная история, сознательная линия поведения?", "А что вас в этот момент интересовало?", "Когда вы говорите “литературное одиночество”, это касается сугубо социальной структуры или того, что вы “один” в плане текстов…?" Иной раз эти вопросы даже более пристальны, чем те, что ее собеседники обращают сами к себе: "А для вас связаны понятия “читать” и “писать”?" – спрашивает Горалик Сергея Завьялова, и тот смущается: "Не знаю, вы меня поймали на неотрефлексированном"). Предмет же ее исследовательского внимания можно назвать поэтической антропологией – с акцентом, пожалуй, на слове "антропология".
"Я начала читать вас, – говорит Горалик самому первому из собеседников, Михаилу Айзенбергу, – в хронологическом порядке – и тексте на десятом подумала: "Как должно быть устроено мироощущение человека, когда главным действующим лицом все время оказывается не велосипедист, а стрелок?" В данном случае важен, конечно, не велосипедист и не стрелок, на месте коих в случае иных поэтов может случиться кто угодно, но именно этот вопрос: "Как должно быть устроено мироощущение человека…?"
Притом показательно, что Айзенберг на этот вопрос отвечает – именно тем, что формально отвечать как будто отказывается: "…я не занимаюсь выстраиванием своей жизни, не делаю никаких проективных движений". Устройство мироощущения не выстраивают, его живут.
А интервьюер тут же спрашивает его: "Так всегда было?" Это устройство интересует ее в динамике, в корнях, в источниках.
"Каково это, – допытывается она, – пытаться передать словами способ существования…?" "Стихи как метод глубокой рефлексии?"
Итак, Горалик выспрашивает архитектонику индивидуальных смыслов (в случае наших героев это, неминуемо, смыслы еще и поэтические); логику их складывания, прорастания сквозь такие по определению случайные, вслепую доставшиеся и врасплох застающие человека вещи, как фамильные и исторические обстоятельства (Любимый, практически каждому задаваемый вопрос: "Расскажите про вашу семью до вас"). Как это происходит – помимо поколенческой и прочей принадлежности, скорее на уровне, что ли, антропологических универсалий. ("Как устроено детство такого ребенка, каким были вы?", "Как развивалась в годы пятого-седьмого класса внутренняя жизнь?", "Важно было, что появился ребенок, дочь? Это что-то изменило? Мир изменился?") Как человек-поэт, формируясь, взаимодействует с разными культурными явлениями ("Как архитектура оказалась в круге интересов такого вербального человека, как вы?", "А само изучение архитектуры что дало?", "…Вы не столько хотели заниматься музыкой, сколько быть причастным к этому миру?", "А как фактор, меняющий мир, массовая культура вас не интересует?"), с текущей историей ("Что это время значило изнутри? Что это значило для текстов? Что это значило для поэта?", "Я-то как раз хочу спросить не про факты и не про историю, а про вас: что вы чувствовали все это время, как оно внутри вас было?"), с повседневностью и бытовыми практиками ("Как устроена ваша связь с бытовым миром, с бытом вообще?", "Как был устроен день?"), с семьей ("Как была устроена ваша замужняя жизнь?", "Как складывалась ваша семейная жизнь?") и вообще с социальными общностями ("…Вот по ощущениям – кто такие “мы”?"), с собственными телесными особенностями (признавшегося в своих, связанных с заиканием, речевых затруднениях Айзенберга она спрашивает: "Как это сочетается с работой поэта?"). Как вообще устроен опыт, предшествующий поэтическому и лежащий в его основе (и в свете этого – что значит сегодня, на материале ныне действующего исторического, культурного, антропогенного опыта, – быть поэтом, как и почему им становятся? Об этом есть и прямой вопрос: "А каково было чувствовать себя поэтом?"). Как складываются социальные проекции такого опыта ("Кто-то предлагал ваши тексты издателям, издатели предлагали публикации вам?") И еще – как и почему именно так, люди об этом рассказывают. ("Как интересно, – замечает она Айзенбергу, – что у вас нет “пластинки", сразу же поясняя: "Обычно вопрос о семье – это один из тех вопросов, на который начинают отвечать не задумываясь, прямым заученным текстом".)
Именно такой интерес противоположен с самого начала отвергаемым, поверхностно-журналистским целям "получения информации" и "проливания света". И именно для этого нужна свобода от интерпретационного насилия со стороны интервьюера – хотя бы как регулятивная идея: чтобы устройство этого (пред)поэтического опыта выговорилось как можно ближе к тому, каково оно "на самом деле".
Так как же этот опыт устроен? Ответ на этот вопрос, точнее, формулировку такого ответа Горалик отнюдь не ставит себе задачей (иначе, в конце концов, она писала бы об этом исследовательскую статью, а не сборник интервью). В данном случае она явно намерена не делать выводы с какой бы то ни было степенью окончательности, но показать опыт живым и действующим, – даже, скорее, дать читателю непосредственно его пережить (и тут ее работа, пожалуй, смыкается с художественной, – по крайней мере, обнаруживает некоторые черты родства с ней).
Читателя же, не скованного задачами авторской деликатности, просто раздирают соблазны. Страшно хочется воспринять наговоренное этими живыми голосами как материал – и богатейший! – для наблюдений, толкований, обобщений, теоретических построений… Но что-то подсказывает, что – хотя бы из уважения к авторскому замыслу, не говоря уже о беззащитности людей, решившихся на публичные и откровенные рассказы о своем внутреннем опыте, – от этого есть смысл удержаться. По крайней мере, пока.
Тем более что перед нами – только первый том. Будем ждать следующих.
В книге, составленной целиком из устных (по преимуществу) автобиографий ныне живущих русских поэтов, автор выполняет как будто скромную роль: не более чем стимула. Правда, стимула направляющего. Даже провоцирующего. Тем, однако, более, что, по собственному признанию, Линор Горалик изо всех сил старалась таковым не быть. Условие для героев-собеседников было одно-единственное: свобода высказывания.
На самом деле замысел амбициозен и во всех его возможностях пока еще далеко не очевиден. В первом приближении он примерно таков: составить персональную карту современной русской поэзии из личных, человеческих смыслов самих поэтов, из их собственных голосов. Притом исключительно из того, что сочтут важным они сами. Не вмешиваясь, насколько возможно, ни во что – "даже в структуру конечного текста, даже в интонацию". Давая выговориться с максимальной степенью свободы и произвольности: "Я сразу говорила участникам проекта, что результат будет целиком и полностью таким, каким они захотят его видеть". "То, что именно поэт выбирает рассказывать, как, когда, в каком порядке, каким языком, мне виделось, – признается автор, – гораздо более важным, чем любые конкретные подробности, состыковки и факты".
Проекты, сопоставимые с этим, как будто уже были. Мы можем вспомнить серию интервью Елены Калашниковой с переводчиками ("По-русски с любовью"); Николая Александрова – с писателями русскими ("С глазу на глаз") и европейскими ("Тет-а-тет"), которые относительно недавно тоже выходили отдельными книгами. И все-таки, кажется, Горалик делает нечто свое, особенное. И не только потому, что ее проект – большой, долговременный, и теперь издан только первый его том, готовившийся с 2006-го.
Сама Горалик, насколько могла, старалась оберегать голоса своих героев от обобщений и толкований, от любого, по крайней мере, собственного, интерпретационного насилия. Выход книги в свет даже задержался из-за того, что надо было писать к ней предисловие, без предисловия не обойтись – а обойтись без тех или иных выводов в нем тоже почти невозможно. "Я сомневалась, – говорит Горалик во все-таки написанном вступлении к книге, – что сумею удержаться от нескольких очевидных соблазнов: от соблазна анализировать параллели, излагать философские и концептуальные соображения, предлагать интерпретации – и таким образом все-таки упеленывать эти автобиографии в ту опосредованную толщу чужого текста, от которой мне как раз хотелось избавить моих собеседников". Важно было "предоставить читателю эти биографии вне какого бы то ни было контекста, кроме того, которым располагает сам читатель".
Но вот мы, читатели, наконец стоим перед собранными в книгу голосами во всеоружии собственных контекстов и внутренних задач. Что же мы способны с их помощью увидеть?
Изнутри своей читательской ниши я бы сказала: то, что получается, – несомненно, вклад в историю русского самосознания, самомоделирования, самовыговаривания; вписывания себя в историю или, напротив того, дистанцирования от нее (что, конечно, разновидность вписывания, но – из самых благословенных). Перед нами – срез одной из эпох в этой истории, выговоренной самыми чуткими к слову (а потому и к дословесному) людьми этой эпохи – поэтами.
Да, читатель многое узнает – и это само по себе очень интересно – о прожитых героями временах, об их культурной истории – несколько вопреки тому, с самого же начала заявленному, намерению автора, что проект никоим образом не журналистский (и, соответственно, не исторический), что ей "не хотелось “получить информацию”, или “пролить свет”, или “уточнить подробности”". Мы получим массу сведений о литературной жизни в позднесоветское время и в начале девяностых, о московских правозащитниках шестидесятых, о том, как изучали иврит в семидесятых, кто, как и чему учил студентов на классическом отделении филфака Ленинградского университета в начале восьмидесятых и каков был в то время круг чтения детей научно-технической интеллигенции, как в конце того же десятилетия бедствующие интеллектуалы пробовали заняться бизнесом ("Мы решили, – рассказывает Сергей Завьялов, – создать национальный мордовский кооператив по продаже запчастей к автомобилям") и что из этого выходило, о причудливом своеобразии массовой интеллектуальной жизни (так!) ранних девяностых ("…Мы с моим университетским другом, – продолжает Завьялов, – организовали кооператив по преподаванию древних языков. Мой друг преподавал санскрит, а я – древнегреческий. Вы не поверите: народу шла тьма, потому что в то время людям всего этого хотелось. Это сейчас никому ничего не нужно, а тогда люди изголодались по знаниям".)
Но главное, подозреваю я, в том, что вся книга в целом, независимо от того, сколько томов нам еще предстоит, при всем своем разнонастроенном многоголосии – внятное и даже цельное авторское высказывание. Уже хотя бы потому, что самим автором принципиально задано видение предмета. И этот предмет – не история. И даже не культура.
Выражение "частные лица", насколько известно, – одно из ключевых для Горалик к пониманию и литературы, и человеческой ситуации в мире вообще. ("Я воспринимаю литературу, – сказала она некогда, – как тексты, написанные частными лицами. Именно в таком ключе авторы интересуют меня как читателя – а не как контрибьюторы в “великое дело русской литературы”". В точности так же и здесь. Не великое дело и не вклад в него занимает вопрошателя, но то, что и почему делает с самим собой человек в заданных обстоятельствах.)
"Частное", в ее представлении – самое адекватное, самое честное – и наиболее близкое к существу вещей. И собеседники интересны ей именно как частные лица – правда, прежде всего, если не исключительно, потому, что они поэты. То есть частные лица в некотором, все-таки, особенном модусе.
И вообще, как ни уклоняйся автор-инициатор от сколько-нибудь ведущей роли в происходящем, вопросы Горалик, сама стратегия спрашивания здесь не менее интересна, чем ответы ее собеседников. При всем ее стремлении к позиции чистого слушания и внимания, вопросы у нее – исследовательские, представимые скорее в устах социолога или психолога, точные и въедливые, сами по себе предполагающие (даже требующие) собеседников с очень высоким уровнем рефлексии ("Это была умышленная история, сознательная линия поведения?", "А что вас в этот момент интересовало?", "Когда вы говорите “литературное одиночество”, это касается сугубо социальной структуры или того, что вы “один” в плане текстов…?" Иной раз эти вопросы даже более пристальны, чем те, что ее собеседники обращают сами к себе: "А для вас связаны понятия “читать” и “писать”?" – спрашивает Горалик Сергея Завьялова, и тот смущается: "Не знаю, вы меня поймали на неотрефлексированном"). Предмет же ее исследовательского внимания можно назвать поэтической антропологией – с акцентом, пожалуй, на слове "антропология".
"Я начала читать вас, – говорит Горалик самому первому из собеседников, Михаилу Айзенбергу, – в хронологическом порядке – и тексте на десятом подумала: "Как должно быть устроено мироощущение человека, когда главным действующим лицом все время оказывается не велосипедист, а стрелок?" В данном случае важен, конечно, не велосипедист и не стрелок, на месте коих в случае иных поэтов может случиться кто угодно, но именно этот вопрос: "Как должно быть устроено мироощущение человека…?"
Притом показательно, что Айзенберг на этот вопрос отвечает – именно тем, что формально отвечать как будто отказывается: "…я не занимаюсь выстраиванием своей жизни, не делаю никаких проективных движений". Устройство мироощущения не выстраивают, его живут.
А интервьюер тут же спрашивает его: "Так всегда было?" Это устройство интересует ее в динамике, в корнях, в источниках.
"Каково это, – допытывается она, – пытаться передать словами способ существования…?" "Стихи как метод глубокой рефлексии?"
Итак, Горалик выспрашивает архитектонику индивидуальных смыслов (в случае наших героев это, неминуемо, смыслы еще и поэтические); логику их складывания, прорастания сквозь такие по определению случайные, вслепую доставшиеся и врасплох застающие человека вещи, как фамильные и исторические обстоятельства (Любимый, практически каждому задаваемый вопрос: "Расскажите про вашу семью до вас"). Как это происходит – помимо поколенческой и прочей принадлежности, скорее на уровне, что ли, антропологических универсалий. ("Как устроено детство такого ребенка, каким были вы?", "Как развивалась в годы пятого-седьмого класса внутренняя жизнь?", "Важно было, что появился ребенок, дочь? Это что-то изменило? Мир изменился?") Как человек-поэт, формируясь, взаимодействует с разными культурными явлениями ("Как архитектура оказалась в круге интересов такого вербального человека, как вы?", "А само изучение архитектуры что дало?", "…Вы не столько хотели заниматься музыкой, сколько быть причастным к этому миру?", "А как фактор, меняющий мир, массовая культура вас не интересует?"), с текущей историей ("Что это время значило изнутри? Что это значило для текстов? Что это значило для поэта?", "Я-то как раз хочу спросить не про факты и не про историю, а про вас: что вы чувствовали все это время, как оно внутри вас было?"), с повседневностью и бытовыми практиками ("Как устроена ваша связь с бытовым миром, с бытом вообще?", "Как был устроен день?"), с семьей ("Как была устроена ваша замужняя жизнь?", "Как складывалась ваша семейная жизнь?") и вообще с социальными общностями ("…Вот по ощущениям – кто такие “мы”?"), с собственными телесными особенностями (признавшегося в своих, связанных с заиканием, речевых затруднениях Айзенберга она спрашивает: "Как это сочетается с работой поэта?"). Как вообще устроен опыт, предшествующий поэтическому и лежащий в его основе (и в свете этого – что значит сегодня, на материале ныне действующего исторического, культурного, антропогенного опыта, – быть поэтом, как и почему им становятся? Об этом есть и прямой вопрос: "А каково было чувствовать себя поэтом?"). Как складываются социальные проекции такого опыта ("Кто-то предлагал ваши тексты издателям, издатели предлагали публикации вам?") И еще – как и почему именно так, люди об этом рассказывают. ("Как интересно, – замечает она Айзенбергу, – что у вас нет “пластинки", сразу же поясняя: "Обычно вопрос о семье – это один из тех вопросов, на который начинают отвечать не задумываясь, прямым заученным текстом".)
Именно такой интерес противоположен с самого начала отвергаемым, поверхностно-журналистским целям "получения информации" и "проливания света". И именно для этого нужна свобода от интерпретационного насилия со стороны интервьюера – хотя бы как регулятивная идея: чтобы устройство этого (пред)поэтического опыта выговорилось как можно ближе к тому, каково оно "на самом деле".
Так как же этот опыт устроен? Ответ на этот вопрос, точнее, формулировку такого ответа Горалик отнюдь не ставит себе задачей (иначе, в конце концов, она писала бы об этом исследовательскую статью, а не сборник интервью). В данном случае она явно намерена не делать выводы с какой бы то ни было степенью окончательности, но показать опыт живым и действующим, – даже, скорее, дать читателю непосредственно его пережить (и тут ее работа, пожалуй, смыкается с художественной, – по крайней мере, обнаруживает некоторые черты родства с ней).
Читателя же, не скованного задачами авторской деликатности, просто раздирают соблазны. Страшно хочется воспринять наговоренное этими живыми голосами как материал – и богатейший! – для наблюдений, толкований, обобщений, теоретических построений… Но что-то подсказывает, что – хотя бы из уважения к авторскому замыслу, не говоря уже о беззащитности людей, решившихся на публичные и откровенные рассказы о своем внутреннем опыте, – от этого есть смысл удержаться. По крайней мере, пока.
Тем более что перед нами – только первый том. Будем ждать следующих.