"Я показываю себя, я на выставке, в обществе я всегда чувствую себя призовой лошадью, сознательно и гордо идущей к победе", – написала в 1937 году в своем дневнике Софья Казимировна Островская. Победа случилась только в 2013 году, когда дневники Островской вышли в серии "Россия в мемуарах" и были замечены могиканами, способными прочитать 600 страниц ее записей и 1100 примечаний. Так через 30 лет после смерти автора сбылась ее мечта войти в советскую литературу.
Я не был знаком с Островской (хотя теоретически мог бы – в ее доме собиралась молодежь), но хорошо знал похожих на нее старушек. В начале 80-х они паслись во французском консульстве в Ленинграде (Островская была переводчиком и великолепно знала язык), клевали канапе на фуршетах, смотрели фильмы Шаброля и судачили о дипломатах. Забавно было наблюдать, как эти почтенные дамы превращались в базарных фурий, когда атташе по культуре выносил свежие номера "Монд" и "Фигаро". Газет на всех не хватало, так что, категорически утратив светскость, толкаясь и скуля, старушки вырывали их из рук ошарашенного консула. Бедные французы не знали, как справиться с этим натиском, и процедура раздачи газет походила на кормление тигров в зоопарке: консул появлялся внезапно, быстро выкладывал пачку на столик и тут же исчезал, чтобы не видеть постыдной давки.
Любовь к la belle France сочеталась у консульских дам с советским патриотизмом, и думаю, что после визитов в консульство половина из них строчила отчеты в КГБ. Агентом спецслужб была и Софья Островская.
Дневник она сочиняла для вечности, не рассчитывая на скорую публикацию, но, как и следует советскому писателю, самостоятельно выполняющему работу цензора, сумела скрыть почти все главное. Только из примечаний комментаторов мы узнаем имя главного мужчины в ее жизни Бориса Вольтерна: Островская периодически обращается к нему (в основном, с упреками), но история любви остается для читателя загадкой. "Писать нельзя. О чем писать, если главное остается всегда нераскрытым?"
В свое прекрасное время генерал Калугин опубликовал фрагменты донесений Островской о разговорах с Анной Ахматовой (а сама Ахматова говорила, что на совести Островской "целый куст посаженных людей"), но о мотивах, обстоятельствах и масштабах этой секретной работы можно только гадать: в дневнике нет ни единого слова. "Во мне множество захлопнутых, запертых на замок и даже запечатанных дверей". Фрейдист (Островская увлекалась психоанализом) мог бы расшифровать ее сон 1942 года об окровавленных руках как признание своей вины ("Леди долго руки мыла.."). Еще один вероятный намек: кокетливое замечание "сколько в жизни моей тьмы, настоящей тьмы".
Софья Островская выросла в семье богатого польского купца, была избалованной буржуазной девочкой, но в советского человека превратилась с непостижимой легкостью. О том, как произошла эта метаморфоза, мы тоже ничего не знаем, в дневнике огромные лакуны – иногда несколько месяцев, порой несколько лет, почти все двадцатые годы пропущены. Очередную годовщину свержения самодержавия Островская отмечает записью о том, что это благословенный день, когда "кончилась материальная радость моей жизни и началась другая – настоящая жизнь". В годы военного коммунизма дочь миллионера ненадолго превратилась в сотрудника милиции, но карьера в угрозыске не задалась, и потом Островская зарабатывала техническим переводом и машинописью. Она считала себя писателем, сочиняла стихи, но единственная ее публикация – идиотская статья в "Ленинградской правде", прославляющая поэтов-графоманов, которых в дневнике Островская оценивает вполне честно. К своей литературной карьере, так и не задавшейся, она относилась серьезно. После рассказа о жутком обстреле Михайловской площади в 1943 году – "месиво из рук, голов, кишок, мяса, на деревьях и решетке – орнаменты из человеческих разодранных членов", Островская вспоминает: "Срочно нужно готовиться для презентации в Дом писателя: сейчас передо мною в этом смысле могут открыться большие дороги".
Похоже, что Островская вполне искренне ожидала мировой революции. Она пишет в дневнике, что хотела бы заседать во Всефранцузской чрезвычайной комиссии и пускать в расход "банкиров, выхоленных женщин, монахов, министров и сутенеров". Это запись 1939 года, а в 1943 году, размышляя о военной победе, Островская злорадно предсказывает, что вскоре Россия обернется к Европе "блоковской азиатской рожей" и заставит ее "поработать на нас, скифов".
В 1937 году она меланхолично замечает, что стало много хороших книг у букинистов – вероятно, оттого, что прежних владельцев выслали. Иногда кратко сообщает об арестах знакомых. Об очередном аресте отца, который так и сгинул в лагерях, упоминает с раздражением – лучше бы он умер, надоело быть дочерью каторжанина. Сама Островская дважды оказывалась под арестом, ненадолго, но понять из дневника, что именно происходило, в чем ее обвиняли и как ей удалось выбраться, невозможно. Есть запись 1937 года о недолгом аресте брата, которого Островская любила: "Три недели тюрьмы и два допроса подействовали на Эдика разрушающе. Человека, решившего арестовать брата, я бы привлекла к уголовной ответственности – за убийство". Имя Сталина встречается редко, ему посвящен только один абзац: "Он очень осторожен и немногословен. Он никогда не хочет ошибаться – и не ошибается. Он никого не жалеет, он никого не любит. Он обитает в других сферах и оперирует другими категориями: государство – мир, как вселенная – мир, как страны мира – мир, как строительство лестницы к будущему. А человек для него – иногда орудие, иногда материал. (…) Сталин так таинственен, так высок, так далек, что ему верят как пророку, который никогда не ошибается". Единственное место в дневнике, где прорывается недовольство властями, – записи 1942 года о высылке неблагонадежных из Ленинграда.
Представления Островской о политике проницательностью не отличаются. Главным событием военных лет она называет роспуск III Интернационала (мировая революция откладывается), пылко возмущается польским правительством в изгнании, осмелившимся обвинить СССР в Катынских расстрелах: Англия, по ее мнению, должна предателей-поляков арестовать или выслать.
Читала она все подряд: стихи Гумилева и Всеволода Рождественского, историю ВКП(б), любовные романы и Буддийский катехизис. Изучив номер журнала "Под знаменем марксизма", Островская признается: "Полностью принимаю марксистскую оценку творчества Толстого". Похоже, что это всерьез, подобные оценки встречаются не раз. "Я ничему не верю – ничему, кроме философского ракурса: диалектический материализм". А вот размышление об "Англии" Андре Моруа: "Автор в своем историческом анализе, временами блистательно-дерзком (для буржуазной Европы) все-таки идет не по нашему пути научного мировоззрения". Или такой пассаж: "Вся психология, литература, искусство, общественные и политические установки остального мира кажутся фантастическим и нелепым театром, если не смотреть на них в бинокль марксизма. Опираясь на диалектику материализма, очень весело, чуть злобно и чуть брезгливо путешествовать по страницам модных журналов и "Revue des Deux mondes", французских повестей и английских романов".
Регулярно Островская делала записи в 1941-1945 годах, и ее дневник – интересное свидетельство жизни в блокадном городе, когда "эмблемой Ленинграда стал кишечник". Даже в самые тяжелые времена Островская сохраняла утомительное самодовольство. "Я лучше всех, знаю себе цену, знаю, что умна", "я очень богата в интеллектуальном отношении". Поправляясь после первой блокадной зимы, она описывает себя так: "Руки мои пополнели и потеряли свою изысканную красоту портретного рисунка. Бедра мягко округлились и в силуэтной тени дают чувственный и нежный абрис греческой амфоры". Островская была лишена не только самоиронии, но, похоже, и чувства юмора вообще. Величайший недостаток дневника – его угнетающая серьезность. Островская часто пишет о своем любопытстве ("Люди меня любят и идут ко мне. А мне люди нужны только как экспериментальный материал"), но примечательных наблюдений в этой эгоцентрической исповеди немного. Вот одна из редких записей такого рода – о "голых, оскаленных кроватях", которые всюду появились в блокаду. "На Басковой улице их было целое скопление, целый парад кроватей, голых, рыжих, колючих. Словно люди все вымерли, а кровати, стосковавшись, вылезли сами на улицу – в поисках собственного покойника".
Из блокадных историй запоминается рассказ о детях "ответственных работников", которые развлекались тем, что стреляли из винчестеров в прохожих на ленинградских улицах ("обстрел, жертвы обстрелов!"), а когда их разоблачила соседка, застрелили и ее. К сожалению, завершается эта запись банальным рассуждением в духе "куда смотрит школа?". Правда, есть в дневнике и другой, более проницательный вывод: "Русская жизнь и русский человек пожутче Дьявола".
Одна запись 1943 года производит впечатление: размышление о грядущем торжестве "его величества великого мещанина всея Руси". Сделать такое предсказание после второй блокадной зимы было, должно быть, непросто.
На днях я посмотрел отчего-то взбесивший московских и варшавских квасных патриотов немецкий военный сериал "Наши матери, наши отцы" (ZDF, 2013). Лишенный кинематографических достоинств (разве что батальные сцены сняты великолепно), он любопытен как отражение мировоззренческих перемен. Главный герой, офицер Вермахта, дезертирует после битвы за Курск, а потом, когда его ловят и отправляют в штрафбат, убивает патриота-командира и снова бежит. Его брат, неизвестно зачем продолжающий воевать, бессмысленно гибнет, а дезертир и пораженец Вильгельм преспокойно доживает до наших дней. С точки зрения современного сценариста и его аудитории, эгоизм – единственная разумная позиция, а патриотическая самоотверженность предосудительна и опасна. Обывательское благоразумие победило окончательно и бесповоротно, Островская была права.
Наш разговор с Полиной Барсковой, которая вместе с Т. Поздняковой подготовила дневники Софьи Островской к печати, начался с этой провидческой записи о триумфе мещанства.
ДВ: – В блокадных тетрадях дневника Островской мне запомнились страницы, где она с обычным для нее высокомерием говорит, что кругом мещане, "гераненные типы", которых она ненавидит, а потом добавляет, что эти мещане-обыватели и борются с немцами, отстояли Ленинград и Сталинград, и что они люди будущего, которые ее саму похоронят.
ПБ: – Интересно еще, что потом она возвращается к этому явно не случайному для нее ощущению. И уже когда самый ужас спадает, они с приятельницей идут по городу и наблюдают то, что она описывает как поколение победителей, и пишет о том, насколько все это новые и чужие люди, опять же мещане. То есть себя она к победителям ни в коей мере не относила, что тоже интересно. Наверное, говоря о блокаде, мне по профессиональным причинам, поскольку я занимаюсь блокадой, многое было бесконечно полезно, начиная с каких-то моментов быта, для меня были пронзительные вещи не только, как она подробно описывает огромную роль в жизни горожан, скажем, черного рынка, чем только сейчас начинают активно заниматься историки, становится понятно, что без этого черного рынка Ленинград категорически не выжил бы, о том, как трагически меняются ее отношения с матерью и братом, и она подробно весь этот распад прописывает. Меня также интересовали такие детали, как они уже после комендантского часа пытаются пробираться друг к другу во тьме, чтобы слушать музыку, эти пластиночки – оперу, французский шансон, церковные песнопения. Можно себе представить эти пробирания – во мраке, холоде, прячась от патрулей. Мне было очень интересно узнавать жизнь католиков в городе. Хотя сейчас эта тема тоже возвращается, невероятная активность церковной жизни в городе, не только духовной, но и религиозной, но именно католики самые забытые, совсем уже парии этого странного мира, которые умудрялись встречаться, эти старухи замечательные, вроде старухи Сушаль, которые как-то осуществляют эту жизнь духа. Все это у нее подробно описывается. А говоря о каких-то более возвышенных вещах, мне было очень важно обнаружить там два аспекта. Во-первых, что она очень рано начинает задавать вопрос о том, осмысленна ли была вся эта страшная история, вся эта жертва. Она замечательно формулирует, замечательно четко, замечательно безжалостно, замечательно надменно, как вы сказали, она не дает ответа, но вопрос возникает. Мне кажется это очень важным. Так же с точки зрения именно опять же надменности, взгляд свысока. Это очень интересно, как возникает, как формулируется этот взгляд свысока. Может быть это одна из тем дневника, как по-разному, в разных точках она переформулирует возможность взгляда свысока на современный ей момент, как начиная с лета 42-го выжившие начинают свысока смотреть на умерших и умирающих.
ДВ: Выжившие ненавидели дистрофиков – это после первой голодной зимы. И она сама отмечает свое желание быть здоровым зверем, который не любит больного. Не знаю, писал ли кто-то об этом до нее?
ПБ: Я немножко этим занималась. У меня в НЛО была статья про хронологические периоды, психологические периоды блокады, и про это я тоже писала. Этот момент, который мне кажется очень важным, когда город в известном смысле понял, что он выжил, – это именно лето, даже к концу лета, когда город наелся травы и одуванчиков знаменитых, капусты на площади и стал от себя отстранять зиму. Похожие замечания есть в других дневниках. Например, существует примечательный дневник архитектора Левиной, тоже редкий по своей безжалостности, она пишет о чем-то похожем. Конечно, с Софьей Казимировной никто не сравнится в этом ощущении.
ДВ: У нее есть замечательные детали пробуждения жизни. Она упоминает модниц, которые в 42-м году вдруг начинают увлекаться фальшивыми драгоценными камнями, упоминает блокадные любовные романы, магазины, торгующие дамскими шляпами, катание на лодках в разрушенном Петергофе, публику, заполонившую театры…
ПБ: Возвращение жизни, да. Впрочем, каким-то диким образом жизнь никогда и не прерывалась – предметы моды пользовались серьезным спросом на блокадном черном рынке еще зимой, а мастерицы знаменитого ателье "Смерть мужьям" пережили зиму, выполняя заказы привилегированных модниц. Островская тоже всю зиму надеется и пытается продавать платья и драгоценности.
Однако, лето 1942 года в ее дневнике – особый этап. Если вы помните — дневник замолкает. В последнее время очень интересно думать об этом моменте тишины после смерти мамы.
ДВ: Там вообще очень сильный стилистический перелом, я бы даже сказал, что с этого момента дневник становится умнее.
ПБ: В принципе, как я для себя это понимаю, поскольку мы имеем дело с человеком невероятно честолюбивым, и в какой-то степени это может быть одна из главных, несущих балок этого дневника – честолюбие, своего рода разные возможности, поймите меня правильно, подвига. И понятное дело, что 41-й – это попытка спасти мать, и катастрофа, она ее не спасет. Вот это поражение, молчание. Потом я, пожалуй, соглашусь, это очень любопытно, что в следующий раз пишет уже другой человек.
ДВ: Только надо упомянуть, что это честолюбие совершенно ни на чем не основано. Она была убеждена, что она большой писатель, пишет "Золотую книгу", которая останется в советской литературе. Но судя по тем небольшим фрагментам, которые опубликованы в комментариях, ее стихи – это кошмарная графомания, у нее не было таланта вообще.
ПБ: Мы много про это думали в ходе подготовки публикации, и мнения наши менялись. Стихи Софьи Казимировны за какими-то странными исключениями, впрочем, я склонна думать, что эти исключения происходят в голове публикаторов, стихи эти чудовищные. Хотя мне иногда кажется, что там чуть-чуть какая-то странная тень, может быть, от общения с ее замечательными собеседниками, мы будем об этом еще здесь говорить, проскальзывает, а также последние стихи, которые в конце, совсем на последних страницах дневника, эти странные прощательные стихи, у них есть какое-то странное свое достоинство. Но в принципе защищать ее невозможно как поэта. Но при этом дневник сам, который она, как мы знаем, хотела опубликовать, вернее, хотела, чтобы он был когда-нибудь опубликован в будущем, дневник литературно, как мне представляется, незауряден. И в этом смысле честолюбие вдруг ее оказывается не совсем абсурдным, это не совсем "Бледный огонь". Потому что иногда кажется, что перед нами Кинбот завистник в чистой форме своей. Дневник действительно любопытный. Ну да, ее роман с собственным честолюбием, об этом говорить можно много – и это смешно, и это страшно.
ДВ: Дневник любопытный, но должен сказать, что когда я его читал, я испытывал глубочайшее отторжение, неприязнь к автору. Редкий случай, особенно, когда читаешь дневник человека, который перенес много испытаний – и тюрьму, и смерть матери от голода, и тяжелую болезнь брата, за которым она ухаживала всю жизнь, и блокаду, о которой мы говорили. Я ей не сочувствовал. Судя по вашей статье, вы относитесь к ней снисходительнее.
ПБ: В какой-то момент, когда живешь с человеком четыре года, пытаясь его рассматривать то так, то этак, то это другой стиль отношений, нежели когда читатель входит в этот мир, в это дневниковое пространство и впервые с этим сталкивается. Перед нами явление все-таки, как мне кажется, крайне любопытное. Но в принципе меня скорее удивляет, что многие читатели дневника жалуются мне на то, что у них не складываются отношения с Островской. Сам этот дневник – это прежде всего инструмент, я его так всем пытаюсь рекомендовать, объяснять для понимания чего-то важного о советском 20-м веке, нас в этом веке. Это такая линза, лупа своего рода. Таких дневников мы еще не читали, такого знания у нас еще не было. Конечно, в Софье Казимировне есть черты, я бы сказала, одна черта, которая не позволяет нам, мне, может быть, вам, судя по тому, что вы сказали, впасть в сочувствие, – это то, насколько она сама в него не впадает, за редчайшими исключениями. И то, как она рассматривает людей, которые ей вверяются, как фактически насекомых, она иногда в таких терминах и пишет.
ДВ: Да, она писала, что люди ей нужны только как экспериментальный материал. Или: "к людям холодноватое и сухое любопытство всегда анатомического порядка".
ПБ: Замечательно! И причем предметами этого любопытства становятся персонажи как раз нам по-разному близкие. Мы можем долго обсуждать или не обсуждать сюжет с Анной Андреевной А., который, конечно, нитью проходит страшной и странной своей, но для меня мерилом стала история с Гнедич. Там несколько персонажей проходит, которые мне кажутся крайне увлекательными, и отношения Островской с ними кажутся очень интересными. Это, конечно, Гнедич, которой сейчас просто общее место заниматься среди славистов, переводчиков, теоретиков перевода. Потому что то, что она в лагере сделала, трудно представимо, и вся ее блокадная сюжетная история невероятно интересная, как она делала себе почти известную блокадную карьеру и как быстро была за нее наказана, арестована и что случилось потом. Отношение, соответственно, Островской все время к ней как к безумной, жалкой, как к не солдату, как к не человеку подвига.
ДВ: Но все-таки она признает ее поэтический талант и даже гениальность. Она пишет, если помните, что вообще это единственный поэт во всем Союзе писателей.
ПБ: Особенно это замечательно в сочетании с моим любимым моментом, когда она описывает их прогулки там, где смертоопасный сектор – возникает такое очень симпатичное словосочетание. И фактически она прописывает то, как она диктует страницы, как она задиктовывает эти идеи Гнедич. Интересно формулирует: мало, где мы находим так активно воспроизведенную позицию, идентичность музы, от которой автор находится в жестокой зависимости. Вот она такая муза, она все время что-то задиктовывает – она постоянно подает идеи или объясняет что-то Ахматовой, она бесконечно много что объясняет Всеволоду Рождественскому и так далее. А эти уже такие убоговатые персонажи, они что-то записывают по мере сил. Всех своих творческих протеже Островская начинает в итоге презирать – но за что? Согласно ее интерпретации, за их несоответствие ее ожиданиям, но как может предположить читатель дневника – за то, что оплодотворить, сделать поэтом они ее не в силах.
ДВ: Одна из загадок дневника Софьи Островской – ее отношение к советской власти и добровольное желание ей служить сначала в милиции, а потом в качестве секретного сотрудника госбезопасности. Ваша коллега Татьяна Позднякова в предисловии к книге размышляет о мотивах Островской – страх, любопытство и так далее. Как вы понимаете ее мотивы? Вы сказали, что с этим текстом четыре года прожили, наверняка увидели больше, чем я, читатель, который четыре дня с этой книгой провел.
ПБ: В предисловии замечательно еще то, что сделала Позднякова, что она умудрилась опросить энное количество знакомых Островской, некоторые из них, как замечательная Анна Каминская и еще некоторые люди еще живы, еще говорят о ней, еще пожимают плечами, еще удивляются, еще не в состоянии выдать какое-то окончательное суждение, приговор. Мы спрашиваем просто: а вы что думаете? Никто не уверен.
К разговору о Каминской – был любопытный эпизод во время недавней презентации дневника в Фонтанном доме – мы попросили ее сказать об Островской, так как она ее помнила еще девочкой. И Каминская, которой весь этот разговор о "многослойности" личности Софьи Казимировны был явно тяжек, вдруг стала рассказывать о том, как Островская замечательно играла с детьми, постоянно "превращаясь" в новых вымышленных персонажей – то волшебника, то китайца... И я подумала тогда, какой точный симптом – страсть к выдумыванию разных себя, страсть к перевоплощению...
Особенно когда перевоплощению способствуют особые обстоятельства: важно помнить, что Островская несколько раз была арестована.
ДВ: Два раза – в 29-м и 35-м году.
ПБ: Что там происходило, мы можем только догадываться. В дневнике Боричевского, любопытного философа, который очень много присутствует в комментариях, приятеля Островской, есть намеки на то, что ему казалось, например, что ее пытали. Опять же у него это как-то глухо проскальзывает. То есть мы говорим о чем-то, изящно выражаясь, сложном, о том, как скорее всего необходимость в какой-то момент слома совпал с внутренними поисками и желаниями. Я думаю, насколько я могу себе это представить, хотя сколько мы об этом говорили с разными думателями на эти темы, ничего мы не можем себе представить, пока нас не пытали и пока мы не голодали. Так скорее всего случилось с Оранжереевой, подругой Островской, по доносу которой, судя по всему, сел Хармс. Две наши героини и антигероини – Софья Островская и Антонина Оранжереева, красавицы аристократки, погубившие кого-то из наших любимых писателей и мыслителей. Скорее всего, привели Островскую на это поприще какие-то комплексы, как мне кажется, комплексы того, что ты не можешь состояться, комплексы того, что ты откинут на край эпохи, на край истории, поэтому так важна блокада, что блокада как будто вновь возвращает Островскую в историю, в большую историю. А до этого она существует маргинально. Это оскорбительно, она ищет, как мне кажется, другой роли. О таких ниточках я здесь думаю, достаточно мучительных, достаточно страшных, достаточно отвратительных, приведших Софью Казимировну к ее позиции человека, пишущего для нескольких инстанций – для нас, для вечности, но также и для иных.
Я не был знаком с Островской (хотя теоретически мог бы – в ее доме собиралась молодежь), но хорошо знал похожих на нее старушек. В начале 80-х они паслись во французском консульстве в Ленинграде (Островская была переводчиком и великолепно знала язык), клевали канапе на фуршетах, смотрели фильмы Шаброля и судачили о дипломатах. Забавно было наблюдать, как эти почтенные дамы превращались в базарных фурий, когда атташе по культуре выносил свежие номера "Монд" и "Фигаро". Газет на всех не хватало, так что, категорически утратив светскость, толкаясь и скуля, старушки вырывали их из рук ошарашенного консула. Бедные французы не знали, как справиться с этим натиском, и процедура раздачи газет походила на кормление тигров в зоопарке: консул появлялся внезапно, быстро выкладывал пачку на столик и тут же исчезал, чтобы не видеть постыдной давки.
Любовь к la belle France сочеталась у консульских дам с советским патриотизмом, и думаю, что после визитов в консульство половина из них строчила отчеты в КГБ. Агентом спецслужб была и Софья Островская.
Дневник она сочиняла для вечности, не рассчитывая на скорую публикацию, но, как и следует советскому писателю, самостоятельно выполняющему работу цензора, сумела скрыть почти все главное. Только из примечаний комментаторов мы узнаем имя главного мужчины в ее жизни Бориса Вольтерна: Островская периодически обращается к нему (в основном, с упреками), но история любви остается для читателя загадкой. "Писать нельзя. О чем писать, если главное остается всегда нераскрытым?"
В свое прекрасное время генерал Калугин опубликовал фрагменты донесений Островской о разговорах с Анной Ахматовой (а сама Ахматова говорила, что на совести Островской "целый куст посаженных людей"), но о мотивах, обстоятельствах и масштабах этой секретной работы можно только гадать: в дневнике нет ни единого слова. "Во мне множество захлопнутых, запертых на замок и даже запечатанных дверей". Фрейдист (Островская увлекалась психоанализом) мог бы расшифровать ее сон 1942 года об окровавленных руках как признание своей вины ("Леди долго руки мыла.."). Еще один вероятный намек: кокетливое замечание "сколько в жизни моей тьмы, настоящей тьмы".
Похоже, что Островская вполне искренне ожидала мировой революции. Она пишет в дневнике, что хотела бы заседать во Всефранцузской чрезвычайной комиссии и пускать в расход "банкиров, выхоленных женщин, монахов, министров и сутенеров". Это запись 1939 года, а в 1943 году, размышляя о военной победе, Островская злорадно предсказывает, что вскоре Россия обернется к Европе "блоковской азиатской рожей" и заставит ее "поработать на нас, скифов".
В 1937 году она меланхолично замечает, что стало много хороших книг у букинистов – вероятно, оттого, что прежних владельцев выслали. Иногда кратко сообщает об арестах знакомых. Об очередном аресте отца, который так и сгинул в лагерях, упоминает с раздражением – лучше бы он умер, надоело быть дочерью каторжанина. Сама Островская дважды оказывалась под арестом, ненадолго, но понять из дневника, что именно происходило, в чем ее обвиняли и как ей удалось выбраться, невозможно. Есть запись 1937 года о недолгом аресте брата, которого Островская любила: "Три недели тюрьмы и два допроса подействовали на Эдика разрушающе. Человека, решившего арестовать брата, я бы привлекла к уголовной ответственности – за убийство". Имя Сталина встречается редко, ему посвящен только один абзац: "Он очень осторожен и немногословен. Он никогда не хочет ошибаться – и не ошибается. Он никого не жалеет, он никого не любит. Он обитает в других сферах и оперирует другими категориями: государство – мир, как вселенная – мир, как страны мира – мир, как строительство лестницы к будущему. А человек для него – иногда орудие, иногда материал. (…) Сталин так таинственен, так высок, так далек, что ему верят как пророку, который никогда не ошибается". Единственное место в дневнике, где прорывается недовольство властями, – записи 1942 года о высылке неблагонадежных из Ленинграда.
Представления Островской о политике проницательностью не отличаются. Главным событием военных лет она называет роспуск III Интернационала (мировая революция откладывается), пылко возмущается польским правительством в изгнании, осмелившимся обвинить СССР в Катынских расстрелах: Англия, по ее мнению, должна предателей-поляков арестовать или выслать.
Регулярно Островская делала записи в 1941-1945 годах, и ее дневник – интересное свидетельство жизни в блокадном городе, когда "эмблемой Ленинграда стал кишечник". Даже в самые тяжелые времена Островская сохраняла утомительное самодовольство. "Я лучше всех, знаю себе цену, знаю, что умна", "я очень богата в интеллектуальном отношении". Поправляясь после первой блокадной зимы, она описывает себя так: "Руки мои пополнели и потеряли свою изысканную красоту портретного рисунка. Бедра мягко округлились и в силуэтной тени дают чувственный и нежный абрис греческой амфоры". Островская была лишена не только самоиронии, но, похоже, и чувства юмора вообще. Величайший недостаток дневника – его угнетающая серьезность. Островская часто пишет о своем любопытстве ("Люди меня любят и идут ко мне. А мне люди нужны только как экспериментальный материал"), но примечательных наблюдений в этой эгоцентрической исповеди немного. Вот одна из редких записей такого рода – о "голых, оскаленных кроватях", которые всюду появились в блокаду. "На Басковой улице их было целое скопление, целый парад кроватей, голых, рыжих, колючих. Словно люди все вымерли, а кровати, стосковавшись, вылезли сами на улицу – в поисках собственного покойника".
Из блокадных историй запоминается рассказ о детях "ответственных работников", которые развлекались тем, что стреляли из винчестеров в прохожих на ленинградских улицах ("обстрел, жертвы обстрелов!"), а когда их разоблачила соседка, застрелили и ее. К сожалению, завершается эта запись банальным рассуждением в духе "куда смотрит школа?". Правда, есть в дневнике и другой, более проницательный вывод: "Русская жизнь и русский человек пожутче Дьявола".
Одна запись 1943 года производит впечатление: размышление о грядущем торжестве "его величества великого мещанина всея Руси". Сделать такое предсказание после второй блокадной зимы было, должно быть, непросто.
На днях я посмотрел отчего-то взбесивший московских и варшавских квасных патриотов немецкий военный сериал "Наши матери, наши отцы" (ZDF, 2013). Лишенный кинематографических достоинств (разве что батальные сцены сняты великолепно), он любопытен как отражение мировоззренческих перемен. Главный герой, офицер Вермахта, дезертирует после битвы за Курск, а потом, когда его ловят и отправляют в штрафбат, убивает патриота-командира и снова бежит. Его брат, неизвестно зачем продолжающий воевать, бессмысленно гибнет, а дезертир и пораженец Вильгельм преспокойно доживает до наших дней. С точки зрения современного сценариста и его аудитории, эгоизм – единственная разумная позиция, а патриотическая самоотверженность предосудительна и опасна. Обывательское благоразумие победило окончательно и бесповоротно, Островская была права.
Наш разговор с Полиной Барсковой, которая вместе с Т. Поздняковой подготовила дневники Софьи Островской к печати, начался с этой провидческой записи о триумфе мещанства.
Ваш браузер не поддерживает HTML5
ДВ: – В блокадных тетрадях дневника Островской мне запомнились страницы, где она с обычным для нее высокомерием говорит, что кругом мещане, "гераненные типы", которых она ненавидит, а потом добавляет, что эти мещане-обыватели и борются с немцами, отстояли Ленинград и Сталинград, и что они люди будущего, которые ее саму похоронят.
ПБ: – Интересно еще, что потом она возвращается к этому явно не случайному для нее ощущению. И уже когда самый ужас спадает, они с приятельницей идут по городу и наблюдают то, что она описывает как поколение победителей, и пишет о том, насколько все это новые и чужие люди, опять же мещане. То есть себя она к победителям ни в коей мере не относила, что тоже интересно. Наверное, говоря о блокаде, мне по профессиональным причинам, поскольку я занимаюсь блокадой, многое было бесконечно полезно, начиная с каких-то моментов быта, для меня были пронзительные вещи не только, как она подробно описывает огромную роль в жизни горожан, скажем, черного рынка, чем только сейчас начинают активно заниматься историки, становится понятно, что без этого черного рынка Ленинград категорически не выжил бы, о том, как трагически меняются ее отношения с матерью и братом, и она подробно весь этот распад прописывает. Меня также интересовали такие детали, как они уже после комендантского часа пытаются пробираться друг к другу во тьме, чтобы слушать музыку, эти пластиночки – оперу, французский шансон, церковные песнопения. Можно себе представить эти пробирания – во мраке, холоде, прячась от патрулей. Мне было очень интересно узнавать жизнь католиков в городе. Хотя сейчас эта тема тоже возвращается, невероятная активность церковной жизни в городе, не только духовной, но и религиозной, но именно католики самые забытые, совсем уже парии этого странного мира, которые умудрялись встречаться, эти старухи замечательные, вроде старухи Сушаль, которые как-то осуществляют эту жизнь духа. Все это у нее подробно описывается. А говоря о каких-то более возвышенных вещах, мне было очень важно обнаружить там два аспекта. Во-первых, что она очень рано начинает задавать вопрос о том, осмысленна ли была вся эта страшная история, вся эта жертва. Она замечательно формулирует, замечательно четко, замечательно безжалостно, замечательно надменно, как вы сказали, она не дает ответа, но вопрос возникает. Мне кажется это очень важным. Так же с точки зрения именно опять же надменности, взгляд свысока. Это очень интересно, как возникает, как формулируется этот взгляд свысока. Может быть это одна из тем дневника, как по-разному, в разных точках она переформулирует возможность взгляда свысока на современный ей момент, как начиная с лета 42-го выжившие начинают свысока смотреть на умерших и умирающих.
ДВ: Выжившие ненавидели дистрофиков – это после первой голодной зимы. И она сама отмечает свое желание быть здоровым зверем, который не любит больного. Не знаю, писал ли кто-то об этом до нее?
ПБ: Я немножко этим занималась. У меня в НЛО была статья про хронологические периоды, психологические периоды блокады, и про это я тоже писала. Этот момент, который мне кажется очень важным, когда город в известном смысле понял, что он выжил, – это именно лето, даже к концу лета, когда город наелся травы и одуванчиков знаменитых, капусты на площади и стал от себя отстранять зиму. Похожие замечания есть в других дневниках. Например, существует примечательный дневник архитектора Левиной, тоже редкий по своей безжалостности, она пишет о чем-то похожем. Конечно, с Софьей Казимировной никто не сравнится в этом ощущении.
ДВ: У нее есть замечательные детали пробуждения жизни. Она упоминает модниц, которые в 42-м году вдруг начинают увлекаться фальшивыми драгоценными камнями, упоминает блокадные любовные романы, магазины, торгующие дамскими шляпами, катание на лодках в разрушенном Петергофе, публику, заполонившую театры…
ПБ: Возвращение жизни, да. Впрочем, каким-то диким образом жизнь никогда и не прерывалась – предметы моды пользовались серьезным спросом на блокадном черном рынке еще зимой, а мастерицы знаменитого ателье "Смерть мужьям" пережили зиму, выполняя заказы привилегированных модниц. Островская тоже всю зиму надеется и пытается продавать платья и драгоценности.
Однако, лето 1942 года в ее дневнике – особый этап. Если вы помните — дневник замолкает. В последнее время очень интересно думать об этом моменте тишины после смерти мамы.
ДВ: Там вообще очень сильный стилистический перелом, я бы даже сказал, что с этого момента дневник становится умнее.
ПБ: В принципе, как я для себя это понимаю, поскольку мы имеем дело с человеком невероятно честолюбивым, и в какой-то степени это может быть одна из главных, несущих балок этого дневника – честолюбие, своего рода разные возможности, поймите меня правильно, подвига. И понятное дело, что 41-й – это попытка спасти мать, и катастрофа, она ее не спасет. Вот это поражение, молчание. Потом я, пожалуй, соглашусь, это очень любопытно, что в следующий раз пишет уже другой человек.
ДВ: Только надо упомянуть, что это честолюбие совершенно ни на чем не основано. Она была убеждена, что она большой писатель, пишет "Золотую книгу", которая останется в советской литературе. Но судя по тем небольшим фрагментам, которые опубликованы в комментариях, ее стихи – это кошмарная графомания, у нее не было таланта вообще.
ПБ: Мы много про это думали в ходе подготовки публикации, и мнения наши менялись. Стихи Софьи Казимировны за какими-то странными исключениями, впрочем, я склонна думать, что эти исключения происходят в голове публикаторов, стихи эти чудовищные. Хотя мне иногда кажется, что там чуть-чуть какая-то странная тень, может быть, от общения с ее замечательными собеседниками, мы будем об этом еще здесь говорить, проскальзывает, а также последние стихи, которые в конце, совсем на последних страницах дневника, эти странные прощательные стихи, у них есть какое-то странное свое достоинство. Но в принципе защищать ее невозможно как поэта. Но при этом дневник сам, который она, как мы знаем, хотела опубликовать, вернее, хотела, чтобы он был когда-нибудь опубликован в будущем, дневник литературно, как мне представляется, незауряден. И в этом смысле честолюбие вдруг ее оказывается не совсем абсурдным, это не совсем "Бледный огонь". Потому что иногда кажется, что перед нами Кинбот завистник в чистой форме своей. Дневник действительно любопытный. Ну да, ее роман с собственным честолюбием, об этом говорить можно много – и это смешно, и это страшно.
ДВ: Дневник любопытный, но должен сказать, что когда я его читал, я испытывал глубочайшее отторжение, неприязнь к автору. Редкий случай, особенно, когда читаешь дневник человека, который перенес много испытаний – и тюрьму, и смерть матери от голода, и тяжелую болезнь брата, за которым она ухаживала всю жизнь, и блокаду, о которой мы говорили. Я ей не сочувствовал. Судя по вашей статье, вы относитесь к ней снисходительнее.
ПБ: В какой-то момент, когда живешь с человеком четыре года, пытаясь его рассматривать то так, то этак, то это другой стиль отношений, нежели когда читатель входит в этот мир, в это дневниковое пространство и впервые с этим сталкивается. Перед нами явление все-таки, как мне кажется, крайне любопытное. Но в принципе меня скорее удивляет, что многие читатели дневника жалуются мне на то, что у них не складываются отношения с Островской. Сам этот дневник – это прежде всего инструмент, я его так всем пытаюсь рекомендовать, объяснять для понимания чего-то важного о советском 20-м веке, нас в этом веке. Это такая линза, лупа своего рода. Таких дневников мы еще не читали, такого знания у нас еще не было. Конечно, в Софье Казимировне есть черты, я бы сказала, одна черта, которая не позволяет нам, мне, может быть, вам, судя по тому, что вы сказали, впасть в сочувствие, – это то, насколько она сама в него не впадает, за редчайшими исключениями. И то, как она рассматривает людей, которые ей вверяются, как фактически насекомых, она иногда в таких терминах и пишет.
ДВ: Да, она писала, что люди ей нужны только как экспериментальный материал. Или: "к людям холодноватое и сухое любопытство всегда анатомического порядка".
ПБ: Замечательно! И причем предметами этого любопытства становятся персонажи как раз нам по-разному близкие. Мы можем долго обсуждать или не обсуждать сюжет с Анной Андреевной А., который, конечно, нитью проходит страшной и странной своей, но для меня мерилом стала история с Гнедич. Там несколько персонажей проходит, которые мне кажутся крайне увлекательными, и отношения Островской с ними кажутся очень интересными. Это, конечно, Гнедич, которой сейчас просто общее место заниматься среди славистов, переводчиков, теоретиков перевода. Потому что то, что она в лагере сделала, трудно представимо, и вся ее блокадная сюжетная история невероятно интересная, как она делала себе почти известную блокадную карьеру и как быстро была за нее наказана, арестована и что случилось потом. Отношение, соответственно, Островской все время к ней как к безумной, жалкой, как к не солдату, как к не человеку подвига.
ДВ: Но все-таки она признает ее поэтический талант и даже гениальность. Она пишет, если помните, что вообще это единственный поэт во всем Союзе писателей.
ПБ: Особенно это замечательно в сочетании с моим любимым моментом, когда она описывает их прогулки там, где смертоопасный сектор – возникает такое очень симпатичное словосочетание. И фактически она прописывает то, как она диктует страницы, как она задиктовывает эти идеи Гнедич. Интересно формулирует: мало, где мы находим так активно воспроизведенную позицию, идентичность музы, от которой автор находится в жестокой зависимости. Вот она такая муза, она все время что-то задиктовывает – она постоянно подает идеи или объясняет что-то Ахматовой, она бесконечно много что объясняет Всеволоду Рождественскому и так далее. А эти уже такие убоговатые персонажи, они что-то записывают по мере сил. Всех своих творческих протеже Островская начинает в итоге презирать – но за что? Согласно ее интерпретации, за их несоответствие ее ожиданиям, но как может предположить читатель дневника – за то, что оплодотворить, сделать поэтом они ее не в силах.
ДВ: Одна из загадок дневника Софьи Островской – ее отношение к советской власти и добровольное желание ей служить сначала в милиции, а потом в качестве секретного сотрудника госбезопасности. Ваша коллега Татьяна Позднякова в предисловии к книге размышляет о мотивах Островской – страх, любопытство и так далее. Как вы понимаете ее мотивы? Вы сказали, что с этим текстом четыре года прожили, наверняка увидели больше, чем я, читатель, который четыре дня с этой книгой провел.
К разговору о Каминской – был любопытный эпизод во время недавней презентации дневника в Фонтанном доме – мы попросили ее сказать об Островской, так как она ее помнила еще девочкой. И Каминская, которой весь этот разговор о "многослойности" личности Софьи Казимировны был явно тяжек, вдруг стала рассказывать о том, как Островская замечательно играла с детьми, постоянно "превращаясь" в новых вымышленных персонажей – то волшебника, то китайца... И я подумала тогда, какой точный симптом – страсть к выдумыванию разных себя, страсть к перевоплощению...
Особенно когда перевоплощению способствуют особые обстоятельства: важно помнить, что Островская несколько раз была арестована.
ДВ: Два раза – в 29-м и 35-м году.
ПБ: Что там происходило, мы можем только догадываться. В дневнике Боричевского, любопытного философа, который очень много присутствует в комментариях, приятеля Островской, есть намеки на то, что ему казалось, например, что ее пытали. Опять же у него это как-то глухо проскальзывает. То есть мы говорим о чем-то, изящно выражаясь, сложном, о том, как скорее всего необходимость в какой-то момент слома совпал с внутренними поисками и желаниями. Я думаю, насколько я могу себе это представить, хотя сколько мы об этом говорили с разными думателями на эти темы, ничего мы не можем себе представить, пока нас не пытали и пока мы не голодали. Так скорее всего случилось с Оранжереевой, подругой Островской, по доносу которой, судя по всему, сел Хармс. Две наши героини и антигероини – Софья Островская и Антонина Оранжереева, красавицы аристократки, погубившие кого-то из наших любимых писателей и мыслителей. Скорее всего, привели Островскую на это поприще какие-то комплексы, как мне кажется, комплексы того, что ты не можешь состояться, комплексы того, что ты откинут на край эпохи, на край истории, поэтому так важна блокада, что блокада как будто вновь возвращает Островскую в историю, в большую историю. А до этого она существует маргинально. Это оскорбительно, она ищет, как мне кажется, другой роли. О таких ниточках я здесь думаю, достаточно мучительных, достаточно страшных, достаточно отвратительных, приведших Софью Казимировну к ее позиции человека, пишущего для нескольких инстанций – для нас, для вечности, но также и для иных.