"Умно, почти легкомысленно Катя Петровская рассказывает о расстреле своей прабабушки в Киеве в 1941 году", – такими словами начинается статья в "Зюддойче цайтунг" о лауреате премии Ингеборг Бахман – крупнейшей премии в области немецкой словесности. Катя Петровская – вторая обладательница премии, которая выучила немецкий язык уже в зрелом возрасте. В прошлом году ее получила Ольга Мартынова. Премия эта вручается в Австрии. Ингеборг Бахман – в честь которой она учреждена – одна из самых значительных австро-немецких поэтесс, подруга Макса Фриша.
Уроженка Киева Катя Петровская рассказывает о себе, Берлине и о своей непростой любви к немецкому языку.
Беседа с Катей Петровской
– Я покинула родной город в 16 лет из-за Чернобыля. Я была комнатным ребенком и в каком-то смысле благодарна Чернобылю, что меня выкинуло из этого города раньше, чем я смогла это сделать сама. Оканчивала школу в Москве и потом на последней советской волне приехала в Тарту, который славился своей филологией. Толком даже не знала, куда я еду, никогда не была в Эстонии и оказалась в последнем поколении легендарного Тарту. В середине девяностых коротко вернулась в Киев, познакомилась с немецким мужем, который опять же занимался Чернобылем. Некая кольцевая композиция присутствует в этом сюжете. После чего мы уехали в Москву, где я написала диссертацию "Поэтика прозы Ходасевича", прозой называлось всё: и его критические работы, и наброски, и книга "Некрополь", и городоведческие сюжеты.
– А в каком возрасте ты оказалась в Германии?
– Впервые я приехала в Германию как турист в 96 году. У меня никогда не было планов жить в Германии, я много раз была в Америке и ни разу не была толком в Европе. Я попала в Берлин прямиком на Потсдамерплац, у меня было ощущение, что я превратилась в цитату из фильма "Небо над Берлином", потому что эта площадь выглядела точно так же, как в этом фильме. Никакой площади не было – это был огромный пустырь в центре города. Мне казалось, что я прекрасно знаю, что такое война, что такое ее следы, что такое понимание войны. Я стояла, как старик Курт Буа из фильма "Небо над Берлином", и искала табачный магазин. В радиусе 500 метров не было ничего, кроме одного-единственного дома. Это был центр большого города. Наверное, это отчасти и невероятная атмосфера свободы в этом городе, такая рыхлость, неопределенность и, наверное, некий understatement, потому что, я помню, Москва того времени требовала выхода на улицу исключительно в итальянской обуви, а в Берлине было просто прекрасно. Я в тот момент почувствовала, что хочу в этот город, это было абсолютно не прагматично, на самом деле это было жестом против себя, против какой-то логики развития собственной биографии. Как, видимо, и некоторые любовные сюжеты, они против всего, что человек сделал до этого. После того, как я защитила диссертацию, я попыталась уговорить своего мужа приехать в Берлин, что, в конце концов, в 1999 и получилось.
– Ты говоришь, что Берлин у тебя сразу вызвал ассоциации с войной. Что это было? Да, свобода, я понимаю, но все-таки ты произнесла слово "война".
– Является уже общим местом, что для нас существовало две Германии: одна, связанная с романтической литературой, с прекрасной музыкой, Генрихом Гейне, Тангейзером, а другая Германия – это война. Сопрячь эти две Германии абсолютно немыслимо. Я думаю, восприятие Германии у людей, которые с детства учат немецкий, совсем другое. Я, как и многие советские дети, знала буквально три выражения – "Хенде хох, Гитлер капут" и все в таком духе, и познание немецкого, скорее, происходило через поэзию Мандельштама и Пастернака. Современной Германии для меня практически не существовало. Конечно, в какой-то момент на краю сознания зафиксировалось падение стены, но поскольку мы сидели в Тарту без телевизора, и очень мало что до нас доходило, я пропустила огромный кусок очень интересного европейского развития. Для меня этой современности насущной вообще не существовало. Я попала в Берлин и увидела эти огромные пустоты разрушенного города, причем один из первых районов, куда меня повезли, – это Пренцлау Берг, часть Восточного Берлина, в то время еще не отреставрированная. Сейчас, если по этому району прогуляться, не понимаешь, находишься ты в Мюнхене или в каком-то другом благополучном городе, а тогда можно было увидеть, с какой стороны в город входила советская армия. В 97-98 году фасады домов в Восточном Берлине выглядели примерно так же, как в 45 году. Какая-то машина времени в обратную сторону, то есть война тебя просто накрывала в Берлине. Огромное количество ниш, огромное количество частей Берлина, разрушенных во время войны, не восстановленных и во многом законсервированных стеной. Если ты просто ходишь по Берлину, ты постоянно спотыкаешься о войну. Рядом с моим домом есть парк Фридрихсхайн, вдруг я поняла, не сразу, что холм этого парка – это, на самом деле, развалины Берлина. В Берлине есть несколько парков с такого же рода горками. Оказывается, в плоском Берлине практически все такие возвышения возникли из развалин: в 45-46 годах руины домов, кирпичи, все, что осталось от разрушенного города, свозили в одно место, образовывались такие огромные холмы, самый высокий – Тойфельсберг, 111 метров, в сущности, там покоится вся Фридрихштрассе.
– Дьявольская гора.
– Да, Дьявольская гора, у нее примечательная история. Ее купил Дэвид Линч, история длинная и с подвохами. То есть Берлин обязан своим ландшафтом войне: если бы не война, не возникли бы эти руины, а если бы не возникли руины, не возникли бы эти горки и современный человек не мог бы подняться на эту горку и посмотреть с высоты на свой родной город.
– Американские истребители поместили немецкого человека на ту самую точку обзора, с которой они пуляли в Берлин…
Многие из наших соотечественников, переехавших за границу, пишут на языке принявших их стран, так же как по-русски писали Айтматов и Рытхэу, так же как Набоков писал по-английски, а Макин писал по-французски. Таких писателей довольно много. Они перешли на другой язык, некоторые с легкостью, а некоторые довольно мучительно. Почему люди переходят на язык чужой страны?
– Сколько людей, столько и историй. Есть люди, которые знают эти языки с детства – это совсем другая история, они мягко входят в языковую среду. Я думаю, что писание на другом языке всегда связано с прямой коммуникацией, ты постоянно общаешься на этом языке, и он у тебя звучит все время. Почему русский писатель, живя во Франции или в Америке, все-таки переходит на язык этой страны? Множество ответов. Может быть даже самый прагматический ответ: завоевать чужое пространство на этом языке, может быть, есть какая-то мода... В моем случае это опять же военная история, потому что я очень надеюсь, что по-прежнему пишу по-русски лучше, чем по-немецки. Я начала учить язык в 27 лет, и писание по-немецки для меня является абсолютно невыносимой борьбой, это история, которую можно описывать в терминах Великой Отечественной войны: "любой ценой, до последней капли крови". Начала я писать по-немецки статьи, что-то о России. Но действительно немецкий для меня зазвучал в каких-то совершенно абсурдных маленьких ситуациях. Скажем, приходишь в магазин и опять не помнишь "Das Brot", "Die Brot" или "Der Brot?", и начинается разговор с продавщицей.
– Объясню нашим слушателям: это "она хлеб", "он хлеб" или "оно хлеб". Это военная тайна.
– Да, конечно, это не Метерлинк, не Душа Хлеба, но все-таки, каждый раз, когда оказываешься в ситуации невозможности правильно функционировать, вырастает необходимость разговора. Этот разговор в данном случае происходит на немецком зыке. Это может быть жизненная случайность, которую я сейчас пытаюсь всеми силами осмыслить. Как это ни странно, в таких абсурдных каждодневных ситуациях единственным фиктивным является немецкий язык. Как вырастает фикция из ошибки? Это происходит каждый день, это не просто фикция, а литература. На самом деле я не думаю, что этот тип писания, этот тип мышления есть у людей, которые блестяще, в совершенстве владеют языками: какая-то невозможность, какое-то несовершенство останется в глубинах этой истории.
– Может быть, это несовершенство есть большой подарок. Где ты себя мыслишь в культурном топосе, на каком острове, на острове немецком в широком культурном смысле или все-таки русская душа у тебя?
– Мне кажется, границы пролегают не там, где мы привыкли, что есть некий железный занавес, есть Германия и Россия. У каждого свое звучание, оно довольно уникальное у каждого человека. Скажем, я пишу колонки в газету, они выглядят, как сатирические абсурдные рассказы. На самом деле меня интересует языковое звучание, оно иногда возникает по-русски, иногда по-немецки, какой-то звон, и я пишу свою песенку, которую, может быть, никто не слышит и не узнает, а она завязана на какого-то русского поэта, например. То есть это абсолютно зашифрованные вещи, связанные с языковым звучанием.
– А есть ли в тебе самой какая-то граница между немецким и русским?
– Это хороший вопрос. Границы на самом деле нет, это все кончается языковым бредом, он, как языковая жвачка, очень тяжелый.
– У меня то же самое, я совершенно не замечаю, на каком я языке говорю, на русском, на немецком, я это вижу как просто расширение языка, расширение пространства борьбы. Немецкий язык – это еще один дивайс, мускул к моему основному русскому. Но я бы себя не стала так мучить, как ты, я бы не стала себя заставлять писать по-немецки – это же подвиг Матросова.
– Это с одной стороны – мучение, а с другой стороны – обычный девичий романтический комплекс. Чем труднее, чем дальше, чем недостижимее, тем больше хочется. Вот это моя история с немецким языком – это невероятное любовное напряжение.
– То есть немецкое у тебя мужское?
– Да. Это на самом деле очень забавно, потому что по-немецки Sprache женского рода, я не знаю, какого рода трансвестиция (есть ли такое слово?) происходит в этом сюжете. Дело в том, что несколько поколений моих предков занимались обучением глухонемых детей. Думаю, что именно с этим связан некий комплекс болтливости. И понятно, что в сюжете моей книги о семье немой играет огромную роль, потому что немой – это немецкий. У меня есть один текст, который родился из этой тягостной языковой жвачки между немецким и русским. Он возник, когда я все время думала, почему я пишу на этом ужасном языке и почему все время не получается? Я написала некий программный текст, абсолютно графоманский, который, наверное, вообще никуда не войдет. Он называется "Глухонемым". "Я хотела писать по немецки, мучительно хотела писать по немецки, мыча и брыкаясь, изнывая под тяжестью болезненно набухающей языковой жвачки, и я писала, а мои непереводимые путеводные звезды указывали мне путь. Я писала, бродя какими-то тайными дорогами принцессы грамматики, не стараясь угодить, и даже пушкинская строка про закат печальный – и любовь на закате путалась, о други, я переставляла прощальный и печальный как будто эта перестановка могла мне даровать еще один глоток языковой свободы, как будто эта поздняя улыбка, имела какое-то отношение к моей тогда еще в общем первой молодости, а не к нарастающей глухоте и эмигрантскому беспамятству. И я писала, вгрызаясь в язык по праву оккупационной власти, да я хотела этой власти, только бы писать на этом языке, принимая его всем телом, ложась на него как на амбразуру, а ля герр комм а ля герр, немецкий был каким-то выходом, второй жизнью, долгая дорога, для меня, но не только, как будто птичку на волю, ценой немалой крови и бессмыленных и каких-то беспощадных, как у нас водится, потерь, но между прочим, каким-то образом, не знаю как это получилось, всем смертям и чертям назло, и уж если я по немецки, то действительно никто не забыт и ничто не забыто, - хотя я видимо преувеличиваю свою роль в общей истории – стараясь это делать как можно тише и анонимней, путешествуя инкогнито, - и миру мир, и в общем, даже поэзия еще существует и все не нахрен заросло трын травой и стало действительно жить лучше и веселее. Здесь и теперь. Немецкий, этот язык всех немых и убогих, наверно я опять что-то переставила, дурная память и карты в руки, немецкий был ответом на загадку о всех тех моих родственниках, которые учили немых детей говорить, из поколения в поколения, почти что веками, и так они куролесили от польских штетлов до Вены, от Варшавы язык и до Киева доведет, особенно если война и широка страна моя родная, и порывы ветра разносили их альтруизм по белу свету и будем считать, что не впрах, хотя потом погибли все".
– Сейчас тебе дали самую главную премию для немецкоязычных авторов. Ты действительно настолько преодолела немецкий язык, что победила даже его носителей, ты его оседлала, как дикого коня. Я бы хотела, чтобы ты рассказала об этой премии, о том, как она вручалась, как это было.
– Это очень смешная ситуация. На самом деле я не могу это никак объяснить. До того, как поехать на этот конкурс, я сказала своим друзьям, что если мне дадут эту премию, то немецкая литература действительно уж очень низко пала. Эта премия считается самой престижной премией немецкой литературы. Но, пожалуйста, друзья, давайте не будем путать, она не представляет всю немецкую литературу. Разумеется, есть люди, которые не любят участвовать в конкурсах. Эта премия дается только тем, кто присылает свои тексты. Каждый пишущий по-немецки может послать свой текст одному из членов жюри, их семеро. Члены жюри выбирают два текста из огромного моря (говорят, что они получают до двухсот текстов) и представляют их на конкурс. Те, кого они представляют, то есть 14 человек, приезжают в городок Клагенфурт, где родилась Ингеборг Бахман, и зачитывают свои тексты. Это на самом деле очень необычная ситуация, что писатели представляют свои тексты, они обязательно должны быть неопубликованными. Хотя эти тексты читаются, решает все-таки не качество чтения, а сам текст, поскольку члены жюри получают его до этого. На этих чтениях присутствует публика, и, кроме всего прочего, чтения транслируются по нескольким каналам на весь немецкоязычный мир, и навсегда остается в интернете. Это довольно странное мероприятие. Оно связано с литературными институтами, с тем, что в Германии так хорошо развито, что превращается в некую рутину, в некую машину. Я участвовала в конкурсе совершенно случайно. Обычно издательства предлагают членам жюри своих авторов. У меня была совсем другая история, которую необязательно рассказывать, но меня отобрали. Я, честно говоря, была совершенно потрясена. Но, тем не менее, я поехала, сомневалась буквально до последней секунды во всем. Потому что текст, который отобрали, для меня очень интимный, текст о выживании и смерти, читать его, красиво нарядившись, перед большой аудиторией, чтобы тебя еще показывали по телевизору, задача довольно рискованная. Я рассказывала о спасении своего папы и о смерти своей прабабушки, - история на самом деле, завязанная на некий античный сюжет. Представьте себе, человек еврейского происхождения, русскоязычный стоит перед немецкой публикой и читает такой текст...
– Потом тебе вручают эту премию….
– На самом деле можно не уважать все эти литературные институты, спрашивать, кого и каким образом отбирают на самом деле, сомневаться во всем. Но то, что там происходит – абсолютно удивительно. Это маленький австрийский городок, в котором собирается удивительная публика, есть какие-то фанаты этого конкурса, которые приезжают на мотоциклах из дальних мест. Это удивительная атмосфера, которую мы, последнее советское поколение, еще застали. Честно говоря, такого рода окружения, такого рода жадности ожидания и внимания по отношению к культурному событию я никогда в Германии за много лет не видела. Там создана уникальная атмосфера, которая похожа на культурный голод. Честно говоря, я была потрясена публикой гораздо больше, чем публика была потрясена мной. Если великий актер когда-нибудь испытывал такое ощущение, которое я испытала, когда читала свой в общем-то несовершенный текст вот этим людям, – это просто счастье.
– Эта книга выйдет в следующем году в издательстве "Зуркамп". Поскольку у русских читателей нет возможности почитать ее, а мы все страшно любопытничаем, давай с твоей помощью заглянем в эту книгу.
– Это обыкновенная семейная история. Не оригинальная ситуация, когда человеку исполняется 40 лет, и он обращается к истории семьи. Путь к тому, как ты хочешь что-то узнать, рефлексия по поводу воспоминаний, является на самом деле темой моей книги. Я думаю, что рассказываю истории, которых действительно очень много. По-русски получается интересная вещь, я думала, что буду писать книгу о семейной истории, как Солженицын "200 лет", так и я: 200 лет с евреями, с моей семьей. То, что произошло потом, было для меня неожиданностью. Я все время писала о войне. Что бы я ни писала, оказывалось, что все время возникает Вторая мировая война, я спотыкалась об нее бесконечно. Если военные истории писать по-русски, то в каком-то смысле моральное право было имплицировано в самом языке, идентификация себя с жертвами или победителями, "мы правы". Несмотря на то что мы знаем о пакте Молотова – Риббентропа, у нас страдательно-победительный дискурс. Если то же самое рассказывать по-немецки, это не Беккет, конечно, но происходит очень странное отчуждение, когда эти истории освобождаются от психологической и биографической конкретики, а наполняются чем-то антропологическим. Текст, который я прочитала на этом конкурсе "Кажется Эстер", про мою прабабушку, о которой мы знаем, что ее убили рядом с домом, но мы даже не знаем, как ее зовут и как именно это случилось. Я пытаюсь рассказать историю своей семьи так, чтобы любой читатель мог как бы "адаптировать", принять мою прабабушку, как свою, взять ее под свою защиту. Если ты рассказываешь историю не из русского, а из чужого языка, то непонятно, кто ты. Такую историю нужно рассказывать по-русски, тогда бы она была бы правдивой. Единственное, что в моем рассказе фиктивно, – это подмена языка, и эта подмена производит странный эффект отчуждения, когда мы попадаем в ситуацию, что читателю становится непонятно, с кем он себя идентифицирует. Таким образом, моя еврейская прабабушка предлагает себя любому немецкому читателю.
– Покойная бабушка становится литературным лазутчиком.
– Ее нужно просто удочерить.
– Как ты думаешь, если эту книгу перевести на русский, она, наверное, не будет такого эффекта иметь?
– На самом деле я не могу назвать себя писателем, потому что у меня нет ни одной книжки.
– Есть куча гениальных писателей, которые вообще не издали ни одной книжки. Какая разница? Я бы просто предположила, что это была бы за книга по-русски.
– Это была бы совсем другая книга, и я на самом деле написала несколько кусков по-русски, их абсолютно невозможно обратно перевести на немецкий. Основа этой книги – это идея выживания. Например, есть история о том, как моего отца спас фикус. Дело в том, что во время эвакуации из Киева летом 41 года, когда семью моего отца надо было погрузить на грузовик, там уже стоял чей-то фикус. Потом этот фикус был снят с грузовика и туда посадили моего маленького папу. История о том, что если бы фикус не сняли с грузовика, то мой папа попал бы в Бабий Яр. Проблема в том, что мой папа уже не помнит, был этот фикус или нет, о котором он мне когда-то рассказал. Таким образом, рассказ о выживании построен на невозможности вспомнить, а был ли мальчик. Из этого фикуса рождается фикция, литература. Прокручивая это воспоминание несколько раз, я поняла, что доказать фикус невозможно и, скорее всего, его не было, но поскольку папа выжил, то фикус был. И этой фикции мы обязаны жизнью. Это очень рискованные игры. Немножко больше того – и получится безвкусный гротеск, немножко больше другого – и получится слезливая эмоциональность, очень трудно с такими темами работать. Это невозможно сделать по-русски и невозможно перевести.
– Ты собираешься писать по-русски?
– Зазор между тем, что я делаю по-немецки, и тем, что я понимаю по-немецки, не такой большой, как по-русски, и поэтому мне больше нравится то, что я делаю по-немецки, потому что я слишком плохо знаю этот язык. А то, что я пишу по-русски, часто вызывает у меня гнев.
Уроженка Киева Катя Петровская рассказывает о себе, Берлине и о своей непростой любви к немецкому языку.
Беседа с Катей Петровской
Ваш браузер не поддерживает HTML5
– Я покинула родной город в 16 лет из-за Чернобыля. Я была комнатным ребенком и в каком-то смысле благодарна Чернобылю, что меня выкинуло из этого города раньше, чем я смогла это сделать сама. Оканчивала школу в Москве и потом на последней советской волне приехала в Тарту, который славился своей филологией. Толком даже не знала, куда я еду, никогда не была в Эстонии и оказалась в последнем поколении легендарного Тарту. В середине девяностых коротко вернулась в Киев, познакомилась с немецким мужем, который опять же занимался Чернобылем. Некая кольцевая композиция присутствует в этом сюжете. После чего мы уехали в Москву, где я написала диссертацию "Поэтика прозы Ходасевича", прозой называлось всё: и его критические работы, и наброски, и книга "Некрополь", и городоведческие сюжеты.
– А в каком возрасте ты оказалась в Германии?
– Впервые я приехала в Германию как турист в 96 году. У меня никогда не было планов жить в Германии, я много раз была в Америке и ни разу не была толком в Европе. Я попала в Берлин прямиком на Потсдамерплац, у меня было ощущение, что я превратилась в цитату из фильма "Небо над Берлином", потому что эта площадь выглядела точно так же, как в этом фильме. Никакой площади не было – это был огромный пустырь в центре города. Мне казалось, что я прекрасно знаю, что такое война, что такое ее следы, что такое понимание войны. Я стояла, как старик Курт Буа из фильма "Небо над Берлином", и искала табачный магазин. В радиусе 500 метров не было ничего, кроме одного-единственного дома. Это был центр большого города. Наверное, это отчасти и невероятная атмосфера свободы в этом городе, такая рыхлость, неопределенность и, наверное, некий understatement, потому что, я помню, Москва того времени требовала выхода на улицу исключительно в итальянской обуви, а в Берлине было просто прекрасно. Я в тот момент почувствовала, что хочу в этот город, это было абсолютно не прагматично, на самом деле это было жестом против себя, против какой-то логики развития собственной биографии. Как, видимо, и некоторые любовные сюжеты, они против всего, что человек сделал до этого. После того, как я защитила диссертацию, я попыталась уговорить своего мужа приехать в Берлин, что, в конце концов, в 1999 и получилось.
– Ты говоришь, что Берлин у тебя сразу вызвал ассоциации с войной. Что это было? Да, свобода, я понимаю, но все-таки ты произнесла слово "война".
– Является уже общим местом, что для нас существовало две Германии: одна, связанная с романтической литературой, с прекрасной музыкой, Генрихом Гейне, Тангейзером, а другая Германия – это война. Сопрячь эти две Германии абсолютно немыслимо. Я думаю, восприятие Германии у людей, которые с детства учат немецкий, совсем другое. Я, как и многие советские дети, знала буквально три выражения – "Хенде хох, Гитлер капут" и все в таком духе, и познание немецкого, скорее, происходило через поэзию Мандельштама и Пастернака. Современной Германии для меня практически не существовало. Конечно, в какой-то момент на краю сознания зафиксировалось падение стены, но поскольку мы сидели в Тарту без телевизора, и очень мало что до нас доходило, я пропустила огромный кусок очень интересного европейского развития. Для меня этой современности насущной вообще не существовало. Я попала в Берлин и увидела эти огромные пустоты разрушенного города, причем один из первых районов, куда меня повезли, – это Пренцлау Берг, часть Восточного Берлина, в то время еще не отреставрированная. Сейчас, если по этому району прогуляться, не понимаешь, находишься ты в Мюнхене или в каком-то другом благополучном городе, а тогда можно было увидеть, с какой стороны в город входила советская армия. В 97-98 году фасады домов в Восточном Берлине выглядели примерно так же, как в 45 году. Какая-то машина времени в обратную сторону, то есть война тебя просто накрывала в Берлине. Огромное количество ниш, огромное количество частей Берлина, разрушенных во время войны, не восстановленных и во многом законсервированных стеной. Если ты просто ходишь по Берлину, ты постоянно спотыкаешься о войну. Рядом с моим домом есть парк Фридрихсхайн, вдруг я поняла, не сразу, что холм этого парка – это, на самом деле, развалины Берлина. В Берлине есть несколько парков с такого же рода горками. Оказывается, в плоском Берлине практически все такие возвышения возникли из развалин: в 45-46 годах руины домов, кирпичи, все, что осталось от разрушенного города, свозили в одно место, образовывались такие огромные холмы, самый высокий – Тойфельсберг, 111 метров, в сущности, там покоится вся Фридрихштрассе.
– Дьявольская гора.
– Да, Дьявольская гора, у нее примечательная история. Ее купил Дэвид Линч, история длинная и с подвохами. То есть Берлин обязан своим ландшафтом войне: если бы не война, не возникли бы эти руины, а если бы не возникли руины, не возникли бы эти горки и современный человек не мог бы подняться на эту горку и посмотреть с высоты на свой родной город.
– Американские истребители поместили немецкого человека на ту самую точку обзора, с которой они пуляли в Берлин…
Многие из наших соотечественников, переехавших за границу, пишут на языке принявших их стран, так же как по-русски писали Айтматов и Рытхэу, так же как Набоков писал по-английски, а Макин писал по-французски. Таких писателей довольно много. Они перешли на другой язык, некоторые с легкостью, а некоторые довольно мучительно. Почему люди переходят на язык чужой страны?
– Сколько людей, столько и историй. Есть люди, которые знают эти языки с детства – это совсем другая история, они мягко входят в языковую среду. Я думаю, что писание на другом языке всегда связано с прямой коммуникацией, ты постоянно общаешься на этом языке, и он у тебя звучит все время. Почему русский писатель, живя во Франции или в Америке, все-таки переходит на язык этой страны? Множество ответов. Может быть даже самый прагматический ответ: завоевать чужое пространство на этом языке, может быть, есть какая-то мода... В моем случае это опять же военная история, потому что я очень надеюсь, что по-прежнему пишу по-русски лучше, чем по-немецки. Я начала учить язык в 27 лет, и писание по-немецки для меня является абсолютно невыносимой борьбой, это история, которую можно описывать в терминах Великой Отечественной войны: "любой ценой, до последней капли крови". Начала я писать по-немецки статьи, что-то о России. Но действительно немецкий для меня зазвучал в каких-то совершенно абсурдных маленьких ситуациях. Скажем, приходишь в магазин и опять не помнишь "Das Brot", "Die Brot" или "Der Brot?", и начинается разговор с продавщицей.
– Объясню нашим слушателям: это "она хлеб", "он хлеб" или "оно хлеб". Это военная тайна.
– Да, конечно, это не Метерлинк, не Душа Хлеба, но все-таки, каждый раз, когда оказываешься в ситуации невозможности правильно функционировать, вырастает необходимость разговора. Этот разговор в данном случае происходит на немецком зыке. Это может быть жизненная случайность, которую я сейчас пытаюсь всеми силами осмыслить. Как это ни странно, в таких абсурдных каждодневных ситуациях единственным фиктивным является немецкий язык. Как вырастает фикция из ошибки? Это происходит каждый день, это не просто фикция, а литература. На самом деле я не думаю, что этот тип писания, этот тип мышления есть у людей, которые блестяще, в совершенстве владеют языками: какая-то невозможность, какое-то несовершенство останется в глубинах этой истории.
– Может быть, это несовершенство есть большой подарок. Где ты себя мыслишь в культурном топосе, на каком острове, на острове немецком в широком культурном смысле или все-таки русская душа у тебя?
– Мне кажется, границы пролегают не там, где мы привыкли, что есть некий железный занавес, есть Германия и Россия. У каждого свое звучание, оно довольно уникальное у каждого человека. Скажем, я пишу колонки в газету, они выглядят, как сатирические абсурдные рассказы. На самом деле меня интересует языковое звучание, оно иногда возникает по-русски, иногда по-немецки, какой-то звон, и я пишу свою песенку, которую, может быть, никто не слышит и не узнает, а она завязана на какого-то русского поэта, например. То есть это абсолютно зашифрованные вещи, связанные с языковым звучанием.
– А есть ли в тебе самой какая-то граница между немецким и русским?
– Это хороший вопрос. Границы на самом деле нет, это все кончается языковым бредом, он, как языковая жвачка, очень тяжелый.
– У меня то же самое, я совершенно не замечаю, на каком я языке говорю, на русском, на немецком, я это вижу как просто расширение языка, расширение пространства борьбы. Немецкий язык – это еще один дивайс, мускул к моему основному русскому. Но я бы себя не стала так мучить, как ты, я бы не стала себя заставлять писать по-немецки – это же подвиг Матросова.
– Это с одной стороны – мучение, а с другой стороны – обычный девичий романтический комплекс. Чем труднее, чем дальше, чем недостижимее, тем больше хочется. Вот это моя история с немецким языком – это невероятное любовное напряжение.
– То есть немецкое у тебя мужское?
– Да. Это на самом деле очень забавно, потому что по-немецки Sprache женского рода, я не знаю, какого рода трансвестиция (есть ли такое слово?) происходит в этом сюжете. Дело в том, что несколько поколений моих предков занимались обучением глухонемых детей. Думаю, что именно с этим связан некий комплекс болтливости. И понятно, что в сюжете моей книги о семье немой играет огромную роль, потому что немой – это немецкий. У меня есть один текст, который родился из этой тягостной языковой жвачки между немецким и русским. Он возник, когда я все время думала, почему я пишу на этом ужасном языке и почему все время не получается? Я написала некий программный текст, абсолютно графоманский, который, наверное, вообще никуда не войдет. Он называется "Глухонемым". "Я хотела писать по немецки, мучительно хотела писать по немецки, мыча и брыкаясь, изнывая под тяжестью болезненно набухающей языковой жвачки, и я писала, а мои непереводимые путеводные звезды указывали мне путь. Я писала, бродя какими-то тайными дорогами принцессы грамматики, не стараясь угодить, и даже пушкинская строка про закат печальный – и любовь на закате путалась, о други, я переставляла прощальный и печальный как будто эта перестановка могла мне даровать еще один глоток языковой свободы, как будто эта поздняя улыбка, имела какое-то отношение к моей тогда еще в общем первой молодости, а не к нарастающей глухоте и эмигрантскому беспамятству. И я писала, вгрызаясь в язык по праву оккупационной власти, да я хотела этой власти, только бы писать на этом языке, принимая его всем телом, ложась на него как на амбразуру, а ля герр комм а ля герр, немецкий был каким-то выходом, второй жизнью, долгая дорога, для меня, но не только, как будто птичку на волю, ценой немалой крови и бессмыленных и каких-то беспощадных, как у нас водится, потерь, но между прочим, каким-то образом, не знаю как это получилось, всем смертям и чертям назло, и уж если я по немецки, то действительно никто не забыт и ничто не забыто, - хотя я видимо преувеличиваю свою роль в общей истории – стараясь это делать как можно тише и анонимней, путешествуя инкогнито, - и миру мир, и в общем, даже поэзия еще существует и все не нахрен заросло трын травой и стало действительно жить лучше и веселее. Здесь и теперь. Немецкий, этот язык всех немых и убогих, наверно я опять что-то переставила, дурная память и карты в руки, немецкий был ответом на загадку о всех тех моих родственниках, которые учили немых детей говорить, из поколения в поколения, почти что веками, и так они куролесили от польских штетлов до Вены, от Варшавы язык и до Киева доведет, особенно если война и широка страна моя родная, и порывы ветра разносили их альтруизм по белу свету и будем считать, что не впрах, хотя потом погибли все".
– Сейчас тебе дали самую главную премию для немецкоязычных авторов. Ты действительно настолько преодолела немецкий язык, что победила даже его носителей, ты его оседлала, как дикого коня. Я бы хотела, чтобы ты рассказала об этой премии, о том, как она вручалась, как это было.
– Это очень смешная ситуация. На самом деле я не могу это никак объяснить. До того, как поехать на этот конкурс, я сказала своим друзьям, что если мне дадут эту премию, то немецкая литература действительно уж очень низко пала. Эта премия считается самой престижной премией немецкой литературы. Но, пожалуйста, друзья, давайте не будем путать, она не представляет всю немецкую литературу. Разумеется, есть люди, которые не любят участвовать в конкурсах. Эта премия дается только тем, кто присылает свои тексты. Каждый пишущий по-немецки может послать свой текст одному из членов жюри, их семеро. Члены жюри выбирают два текста из огромного моря (говорят, что они получают до двухсот текстов) и представляют их на конкурс. Те, кого они представляют, то есть 14 человек, приезжают в городок Клагенфурт, где родилась Ингеборг Бахман, и зачитывают свои тексты. Это на самом деле очень необычная ситуация, что писатели представляют свои тексты, они обязательно должны быть неопубликованными. Хотя эти тексты читаются, решает все-таки не качество чтения, а сам текст, поскольку члены жюри получают его до этого. На этих чтениях присутствует публика, и, кроме всего прочего, чтения транслируются по нескольким каналам на весь немецкоязычный мир, и навсегда остается в интернете. Это довольно странное мероприятие. Оно связано с литературными институтами, с тем, что в Германии так хорошо развито, что превращается в некую рутину, в некую машину. Я участвовала в конкурсе совершенно случайно. Обычно издательства предлагают членам жюри своих авторов. У меня была совсем другая история, которую необязательно рассказывать, но меня отобрали. Я, честно говоря, была совершенно потрясена. Но, тем не менее, я поехала, сомневалась буквально до последней секунды во всем. Потому что текст, который отобрали, для меня очень интимный, текст о выживании и смерти, читать его, красиво нарядившись, перед большой аудиторией, чтобы тебя еще показывали по телевизору, задача довольно рискованная. Я рассказывала о спасении своего папы и о смерти своей прабабушки, - история на самом деле, завязанная на некий античный сюжет. Представьте себе, человек еврейского происхождения, русскоязычный стоит перед немецкой публикой и читает такой текст...
– Потом тебе вручают эту премию….
– На самом деле можно не уважать все эти литературные институты, спрашивать, кого и каким образом отбирают на самом деле, сомневаться во всем. Но то, что там происходит – абсолютно удивительно. Это маленький австрийский городок, в котором собирается удивительная публика, есть какие-то фанаты этого конкурса, которые приезжают на мотоциклах из дальних мест. Это удивительная атмосфера, которую мы, последнее советское поколение, еще застали. Честно говоря, такого рода окружения, такого рода жадности ожидания и внимания по отношению к культурному событию я никогда в Германии за много лет не видела. Там создана уникальная атмосфера, которая похожа на культурный голод. Честно говоря, я была потрясена публикой гораздо больше, чем публика была потрясена мной. Если великий актер когда-нибудь испытывал такое ощущение, которое я испытала, когда читала свой в общем-то несовершенный текст вот этим людям, – это просто счастье.
– Эта книга выйдет в следующем году в издательстве "Зуркамп". Поскольку у русских читателей нет возможности почитать ее, а мы все страшно любопытничаем, давай с твоей помощью заглянем в эту книгу.
– Это обыкновенная семейная история. Не оригинальная ситуация, когда человеку исполняется 40 лет, и он обращается к истории семьи. Путь к тому, как ты хочешь что-то узнать, рефлексия по поводу воспоминаний, является на самом деле темой моей книги. Я думаю, что рассказываю истории, которых действительно очень много. По-русски получается интересная вещь, я думала, что буду писать книгу о семейной истории, как Солженицын "200 лет", так и я: 200 лет с евреями, с моей семьей. То, что произошло потом, было для меня неожиданностью. Я все время писала о войне. Что бы я ни писала, оказывалось, что все время возникает Вторая мировая война, я спотыкалась об нее бесконечно. Если военные истории писать по-русски, то в каком-то смысле моральное право было имплицировано в самом языке, идентификация себя с жертвами или победителями, "мы правы". Несмотря на то что мы знаем о пакте Молотова – Риббентропа, у нас страдательно-победительный дискурс. Если то же самое рассказывать по-немецки, это не Беккет, конечно, но происходит очень странное отчуждение, когда эти истории освобождаются от психологической и биографической конкретики, а наполняются чем-то антропологическим. Текст, который я прочитала на этом конкурсе "Кажется Эстер", про мою прабабушку, о которой мы знаем, что ее убили рядом с домом, но мы даже не знаем, как ее зовут и как именно это случилось. Я пытаюсь рассказать историю своей семьи так, чтобы любой читатель мог как бы "адаптировать", принять мою прабабушку, как свою, взять ее под свою защиту. Если ты рассказываешь историю не из русского, а из чужого языка, то непонятно, кто ты. Такую историю нужно рассказывать по-русски, тогда бы она была бы правдивой. Единственное, что в моем рассказе фиктивно, – это подмена языка, и эта подмена производит странный эффект отчуждения, когда мы попадаем в ситуацию, что читателю становится непонятно, с кем он себя идентифицирует. Таким образом, моя еврейская прабабушка предлагает себя любому немецкому читателю.
– Покойная бабушка становится литературным лазутчиком.
– Ее нужно просто удочерить.
– Как ты думаешь, если эту книгу перевести на русский, она, наверное, не будет такого эффекта иметь?
– На самом деле я не могу назвать себя писателем, потому что у меня нет ни одной книжки.
– Есть куча гениальных писателей, которые вообще не издали ни одной книжки. Какая разница? Я бы просто предположила, что это была бы за книга по-русски.
– Это была бы совсем другая книга, и я на самом деле написала несколько кусков по-русски, их абсолютно невозможно обратно перевести на немецкий. Основа этой книги – это идея выживания. Например, есть история о том, как моего отца спас фикус. Дело в том, что во время эвакуации из Киева летом 41 года, когда семью моего отца надо было погрузить на грузовик, там уже стоял чей-то фикус. Потом этот фикус был снят с грузовика и туда посадили моего маленького папу. История о том, что если бы фикус не сняли с грузовика, то мой папа попал бы в Бабий Яр. Проблема в том, что мой папа уже не помнит, был этот фикус или нет, о котором он мне когда-то рассказал. Таким образом, рассказ о выживании построен на невозможности вспомнить, а был ли мальчик. Из этого фикуса рождается фикция, литература. Прокручивая это воспоминание несколько раз, я поняла, что доказать фикус невозможно и, скорее всего, его не было, но поскольку папа выжил, то фикус был. И этой фикции мы обязаны жизнью. Это очень рискованные игры. Немножко больше того – и получится безвкусный гротеск, немножко больше другого – и получится слезливая эмоциональность, очень трудно с такими темами работать. Это невозможно сделать по-русски и невозможно перевести.
– Ты собираешься писать по-русски?
– Зазор между тем, что я делаю по-немецки, и тем, что я понимаю по-немецки, не такой большой, как по-русски, и поэтому мне больше нравится то, что я делаю по-немецки, потому что я слишком плохо знаю этот язык. А то, что я пишу по-русски, часто вызывает у меня гнев.