В психиатрической больнице имени Кащенко в Петербурге умер поэт Василий Филиппов.
В 1980-х годах Филиппов был участником сообщества ленинградских неподцензурных писателей. Из-за тяжелой болезни большую часть жизни провел в психиатрических больницах. В 1998, 2000, 2002 и 2011 годах выходили книги его стихотворений. В 2001 году он стал лауреатом премии Андрея Белого.
О Василии Филиппове говорят его читатели и друзья:
Светлана Иванова, художник: Никак не могу привыкнуть к тому, как стремительно персонажи и обстоятельства жизни уходят в прошлое, как то, что только что было повседневностью, становится историей. Но спасает то, что границы между этими мирами размыты и зыбки, что поэзия – единственная подлинная реальность, и все мои ушедшие поэты живы настолько, как иным телесно существующим и не снилось.
Вот и Василий Филиппов теперь с ними, "бедный маленький Вася", как писала о нем Лена Шварц, которая очень трепетно относилась к нему – как к младшему товарищу, воспитаннику их круга. Именно от нее я узнала о горькой судьбе Василия – о том, как под влиянием внезапного психического срыва, совершив роковой для себя поступок, он оказался в психиатрической больнице, в "Крестах". Выйдя оттуда ненадолго, он впервые начал писать стихи и за несколько лет сочинил сотни прекрасных, не похожих ни на чьи стихотворений. Удивительно – как перенаселена русская поэзия подобными друг другу просодиями, похожими интонациями – а Василий узнаваем с первой же строки!
Познакомилась с ним самим я намного позже – приезжала к нему в Павловск (его болезнь прогрессировала, он снова и снова оказывался в больницах, а последние 20 лет находился там безвыходно). Привезла ему книгу, вышедшую в НЛО, мы ходили в гости к трогательной Асе Львовне, пожилой учительнице, его обожательнице и издательнице, тоже теперь покойной. Это общение было для меня трудным и мало что может добавить к его стихам. Все, что необходимо узнать о Василии, сказано им самим.
В Ленинграде художники и поэты
живут в своих норах,
Сходят со сцены,
И выращивают детей с женскими лицами цикламены...
Так начинается одно из самых прекрасных его стихотворений.
Стихи Филиппова во многом сродни дневнику. Они полны реальных впечатлений – что делал их лирический герой, кого и что видел, о чем думал, что читал. Однако все эти, казалось бы, обыденные и малозначительные факты превращаются в факт искусства – настолько изысканно и нежно зрение поэта.
Эта поэзия словно бы творится на наших глазах. Как просыпается человек или распускается цветок, так постепенно разворачивается перед читателем картина мира.
Цветок – вот ключевое слово для понимания поэзии Филиппова. Такого цветника, как у него, не являл читателю ни один из известных мне поэтов.
Вокруг меня люди-вампиры-тени
Тянут мою кровь, тянут из почвы за хвост меня – растение…
"Цветочные" образы проникают у Филиппова абсолютно во все сферы – так появляется "Арсенальная-пион", "Борис Гройс в Мюнхене пишет о языке / На цветка лепестке…", пивной ларек расцветает "хризантемой на углу", и в том же стихотворении возникает пронзительно нежная метафора – „Бог-дюймовочка, сознание – Его лепесток".
Цветы для Филиппова – отнюдь не "Цветы зла". Это знак самого любимого, драгоценного, того, с чем так жалко будет расставаться, уходя.
Я прощаюсь со всеми,
С цветами, людьми и запятыми в тетради…
Но поэта не оставляет надежда, что и там он повстречает все то, что любит в этой жизни.
Стоит ли жить?
Может за смертью ждет меня
двойник-нарцисс,
И я сольюсь с его лицом
И стану Отцом…
Елена Костылева, поэт: "Пройдет много лет, / И этот укол пройдет", –пишет он в цикле "Под циклодолом" (1986). Но бывают уколы, которые не проходят.
Василий Филиппов начал писать стихи после психбольницы, и в них переплетаются, скажем так, сознанка и несознанка: прямые описания бытовых ситуаций – поход к психиатру, "бабушка накормила меня едой", поход в гости к Елене Шварц ("У Елены Шварц мне не больно"), разговор по телефону с другим недавно умершим поэтом Александром Мироновым, снова больница, снова уколы, и вот уже не выпускают – сменяются несознанкой, когда воображение переносит поэта в Аид: "Аид перенаселен. / Мертвецы переселяются в Китай / И воскресают в телах грядущих китайских нонконформистов" или в тайгу: "Одинокий якут запряг рога оленьи в сани, / Катит. / Рядом бежит лайковая перчатка. <…> Корабли шевелятся в постели из льдин-перин, / И ловит тюленей белый медведь-херувим".
Надо сказать, не о каждом поэте из его стихов мы узнаем так много. Поэты тоже люди, пишут, как бы находясь "в публичном поле", соответственно, многое утаивают. Василий Филиппов писал как надо – то есть как есть. Поэтому, кроме "сознанки" и "несознанки", там есть еще изнанка – изнанка жизни, то есть смерть, мерзость и всяческое свинство. Здоровые поэты смерть предпочитают в виде приукрашенном. Здоровый мозг, по-видимому, не состоянии вынести такого рентгеновского излучения, в каком видел реальность больной поэт: "моя жизнь никому не нужна", "со мной весь этот год была тоска", "трогал скелет Аси Львовны", "бабушки – зубов могила", "Мой сын будет /Ради меня / Расти / Цвести / Будет сгрызать / Говяжье мясо / С кости"…
Эти стихи написаны в космической радиации, как если бы Землю не защищал никакой воздух – или безумный мозг не защищали бы условности. Этот черный ветер из космоса, отдирающий мясо с костей, – признак настоящей поэзии. Кроме того, это божественно простые, недосягаемые стихи с тайной (там даже про цветочки есть: "А гладиолусам / Глажу волосы"). Думаю, прочесть их сейчас для нас – то же самое, что для заточенного навеки Филиппова выбраться, наконец, из дурдома в церковь.
Игорь Гулин, литературный критик: Для меня и, кажется, для моего литературного поколения (хотя это натяжка – скорее для некоторой читательской общности), Филиппов – автор, которого мы совсем не знаем. Относительная доступность пары книжек тут не меняет дела: от них есть ощущение осколков, случайных фрагментов большого, невместимого опыта. Опыта и поэтического, и мучительного пограничного, и социального. Филиппов – чужое достояние. Но одновременно в его текстах есть нечто, что моментально делает их своими. В них живут только знакомые – друзья-поэты, любимые люди, мама и папа, больничные санитары, и этот свой круг сразу же включает читателя в себя, вовлекает в странную коммуникацию между чаепитием и заговором. Первыми я прочитал именно поздние больничные стихи Филиппова и до сих пор люблю их больше всего. У меня было ощущение, что кто-то схватил меня за пуговицу, тревожно заглянул в глаза, набормотал эти слова (слишком легкие, чтобы называть их текстами) почти что на ухо. С этого момента я ощущал за автора, или скорее говорящего этих стихов пронзительное щемящее беспокойство. Его состояние стало моим делом. И таким же образом, мне казалось, необходимо заботиться об этих стихах, греть их – перечитывать даже не для себя, а для них. Это беспокойство, конечно, и сейчас не оставляет. Оно кажется особенно ценным подарком.
Елена Фанайлова, поэт: О некоторых людях я думаю, что они будут жить вечно. Василий Филиппов относится к их числу. По моему кодексу чести, поэты после смерти могут быть не в Раю, для художников достаточно Лимба.
Сейчас все обсуждают Навального, Собянина, Путина, понятно, что это повестка дня в том числе для артистов. Но, как недавно написал мне один вполне неполиткорректный друг диссидентской юности, историк, диссертант по дневникам Бердяева, ныне имперский консерватор, поэты живут не для политической истории, они существуют для продолжения жизни. Это было немного пафосно, однако интересно. Думающие люди, оказывается, до сих пор хотят понимать, что происходит с ними не только как с политическими животными, а как с живыми существами, со всеми болями живых. У Филиппова это можно узнать даже самому простому грамотному человеку, который обращает внимание на то, как живет его психическое тело в этой длинной жизни, какая досталась: в эпоху совка, потом лихих 90-х, потом путинского застоя и реакции. Это тело, как и тридцать и даже 50 лет назад, живет в абсурде, в какой-то телесной и ментальной странности, которую нужно преодолевать личным усилием и которую Филиппов описывает, на мой вкус, гораздо определеннее и точнее своих великих литературных питерских друзей. Его ментальные сдвиги и соответствующая им невероятно красивая, кто понимает, речь, останется не только памятником советского андеграунда, но определенной и ясной белой меловой стрелкой освобождения ума на асфальте посткоммунизма. Как граффити современных городских протестантов.
Кирилл Кобрин, писатель: Это не разговор в жанре "у нас была великая эпоха". Во-первых, не у "нас". Во-вторых, как оказывается, не для "нас".
Был мир пролетариев, бухгалтеров, продавцов, инженеров, учителей. Кого угодно, комсоргов, секретарей ячеек и вторых инструкторов обкомов. Ну и совписов, совкомпозиторов, совактеров и проч. – и тех, кто им завидовал и хотел занять (как в индивидуальном порядке, так и фалангой) их место. Все люди милые, вполне нормальные, жили-не-тужили, особого вреда не делали, читали Пикуля, Булгакова, Евтушенко и Артура Хейли. Те, кого допустили, сочиняли примерно то же самое – Пикуля, Булгакова, Евтушенко и Артура Хейли. Стояли за колбасой, ездили по профпутевкам в Мисхор.
Были совсем другие люди – не за, не против тех, первых, просто другие. Они воспринимали первых спокойно и достаточно отстраненно, примерно как естественное окружение, ну, к примеру, если работаешь могильщиком, приходится привыкнуть к виду трупов. Или если работаешь мертвецом, придется привыкнуть – хотя бы на время – к могильщикам. Ничего особенного. Эти другие создали свою культуру; у них были свои книги, своя музыка и все такое. Главное их занятие – помимо выпивки, прогулок, эротических приключений и проч. – были как раз книги. Они их читали (серьезнее и больше этих людей в те годы никто не читал), и они их писали. Те, первые (комсорги, гэбэшники, секретари ячеек) их иногда за это сажали, как за прочитанное, так и за написанное – но не часто. Времена были даже не вегетарианские, а чисто веганские, по сравнению, конечно, с рубенсовым обжорством человечьим мясом в тридцатые-пятидесятые.
Большинство из тех, других, жили в городе Ленинграде, так уж вышло.
Они – ленинградские – собственно, и сочинили почти все, что стоит читать из того времени. Сейчас большинство из них мертвы: Сэнди Конрад, Виктор Кривулин, Олег Охапкин, Александр Миронов, Леон Богданов, Белла Улановская, Елена Шварц, Аркадий Драгомощенко (называю только тех, кто первым пришел на ум). Теперь в подпольную Валгаллу попал Василий Филиппов. Он в хорошей компании, единственно ему подходящей.
Занятно, что написанное ими почти никому из нынешних жестяных организмов не нужно. Есть несколько поэтов, которые продолжают. Несколько прозаиков. Два-три добросовестных исследователя, они изучают. Но так называемая "интеллигентная публика" осталась там же, где она была сорок лет назад – между одой на убирание Ленина с денег и повестью о том, как поссорился Захар Максимыч с Михаилом Набокычем. Сидит, озаренная синим цветом телеканала "Культура". Можно сказать, безнадёга, но и то слава Богу. От русской надёги скулы сводит.
Есть цементная следственно-причинная связь в том, что самый красивый русский поэт большую часть жизни провел в психушке. Как написала ему в лечебницу тоже мертвая теперь поэт:
Больше руки у Вас не дрожат.
Чем мы ближе к черной дыре,
Тем спокойней.
Сильный сквозняк –
Завертело – и все. Это было не больно.
Все кончилось очень печально, но, собственно, это и предполагалось; самим Филипповым, в частности:
Когда-нибудь, когда не станет нас,
Возникнет, наверное, нечто такое,
Но знавших нас не будет слишком много.
Из земли бесплодной
Растет нарцисс – холодное слово,
Обращенное на себя,
Себя не терпя.
Если бы все знали, как они убивали,
Как мосты разводили, чтобы не прошли
Те, кого мы нашли.
Ольга Балла-Гертман, литературный критик: Василий Филиппов – один из самых особенных голосов в русской поэзии. Ни на кого не похожий (разве, может быть, – если говорить не только о стихах, но о литературе вообще – отчасти на Леона Богданова) и – за пределами круга людей "второй культуры", к которому принадлежал в юности – мало кем услышанный.
Создатель разрастающихся вглубь, визионерских стихотворений-миров, мощных и беззащитных, не знающих границ между природой и культурой, между одушевлённым и неодушевлённым, между внутренней и внешней речью, между своим и чужим, между прошлым и настоящим, между сном и явью.
Друг Виктора Кривулина, Александра Миронова, Елены Шварц, самый молодой участник ленинградского андерграунда семидесятых-восьмидесятых, переживший и сам андерграунд, и многих своих собеседников. Теперь он с ними.
В 1980-х годах Филиппов был участником сообщества ленинградских неподцензурных писателей. Из-за тяжелой болезни большую часть жизни провел в психиатрических больницах. В 1998, 2000, 2002 и 2011 годах выходили книги его стихотворений. В 2001 году он стал лауреатом премии Андрея Белого.
О Василии Филиппове говорят его читатели и друзья:
Светлана Иванова, художник: Никак не могу привыкнуть к тому, как стремительно персонажи и обстоятельства жизни уходят в прошлое, как то, что только что было повседневностью, становится историей. Но спасает то, что границы между этими мирами размыты и зыбки, что поэзия – единственная подлинная реальность, и все мои ушедшие поэты живы настолько, как иным телесно существующим и не снилось.
Вот и Василий Филиппов теперь с ними, "бедный маленький Вася", как писала о нем Лена Шварц, которая очень трепетно относилась к нему – как к младшему товарищу, воспитаннику их круга. Именно от нее я узнала о горькой судьбе Василия – о том, как под влиянием внезапного психического срыва, совершив роковой для себя поступок, он оказался в психиатрической больнице, в "Крестах". Выйдя оттуда ненадолго, он впервые начал писать стихи и за несколько лет сочинил сотни прекрасных, не похожих ни на чьи стихотворений. Удивительно – как перенаселена русская поэзия подобными друг другу просодиями, похожими интонациями – а Василий узнаваем с первой же строки!
Познакомилась с ним самим я намного позже – приезжала к нему в Павловск (его болезнь прогрессировала, он снова и снова оказывался в больницах, а последние 20 лет находился там безвыходно). Привезла ему книгу, вышедшую в НЛО, мы ходили в гости к трогательной Асе Львовне, пожилой учительнице, его обожательнице и издательнице, тоже теперь покойной. Это общение было для меня трудным и мало что может добавить к его стихам. Все, что необходимо узнать о Василии, сказано им самим.
В Ленинграде художники и поэты
живут в своих норах,
Сходят со сцены,
И выращивают детей с женскими лицами цикламены...
Так начинается одно из самых прекрасных его стихотворений.
Стихи Филиппова во многом сродни дневнику. Они полны реальных впечатлений – что делал их лирический герой, кого и что видел, о чем думал, что читал. Однако все эти, казалось бы, обыденные и малозначительные факты превращаются в факт искусства – настолько изысканно и нежно зрение поэта.
Эта поэзия словно бы творится на наших глазах. Как просыпается человек или распускается цветок, так постепенно разворачивается перед читателем картина мира.
Цветок – вот ключевое слово для понимания поэзии Филиппова. Такого цветника, как у него, не являл читателю ни один из известных мне поэтов.
Вокруг меня люди-вампиры-тени
Тянут мою кровь, тянут из почвы за хвост меня – растение…
"Цветочные" образы проникают у Филиппова абсолютно во все сферы – так появляется "Арсенальная-пион", "Борис Гройс в Мюнхене пишет о языке / На цветка лепестке…", пивной ларек расцветает "хризантемой на углу", и в том же стихотворении возникает пронзительно нежная метафора – „Бог-дюймовочка, сознание – Его лепесток".
Цветы для Филиппова – отнюдь не "Цветы зла". Это знак самого любимого, драгоценного, того, с чем так жалко будет расставаться, уходя.
Я прощаюсь со всеми,
С цветами, людьми и запятыми в тетради…
Но поэта не оставляет надежда, что и там он повстречает все то, что любит в этой жизни.
Стоит ли жить?
Может за смертью ждет меня
двойник-нарцисс,
И я сольюсь с его лицом
И стану Отцом…
Елена Костылева, поэт: "Пройдет много лет, / И этот укол пройдет", –пишет он в цикле "Под циклодолом" (1986). Но бывают уколы, которые не проходят.
Василий Филиппов начал писать стихи после психбольницы, и в них переплетаются, скажем так, сознанка и несознанка: прямые описания бытовых ситуаций – поход к психиатру, "бабушка накормила меня едой", поход в гости к Елене Шварц ("У Елены Шварц мне не больно"), разговор по телефону с другим недавно умершим поэтом Александром Мироновым, снова больница, снова уколы, и вот уже не выпускают – сменяются несознанкой, когда воображение переносит поэта в Аид: "Аид перенаселен. / Мертвецы переселяются в Китай / И воскресают в телах грядущих китайских нонконформистов" или в тайгу: "Одинокий якут запряг рога оленьи в сани, / Катит. / Рядом бежит лайковая перчатка. <…> Корабли шевелятся в постели из льдин-перин, / И ловит тюленей белый медведь-херувим".
Надо сказать, не о каждом поэте из его стихов мы узнаем так много. Поэты тоже люди, пишут, как бы находясь "в публичном поле", соответственно, многое утаивают. Василий Филиппов писал как надо – то есть как есть. Поэтому, кроме "сознанки" и "несознанки", там есть еще изнанка – изнанка жизни, то есть смерть, мерзость и всяческое свинство. Здоровые поэты смерть предпочитают в виде приукрашенном. Здоровый мозг, по-видимому, не состоянии вынести такого рентгеновского излучения, в каком видел реальность больной поэт: "моя жизнь никому не нужна", "со мной весь этот год была тоска", "трогал скелет Аси Львовны", "бабушки – зубов могила", "Мой сын будет /Ради меня / Расти / Цвести / Будет сгрызать / Говяжье мясо / С кости"…
Эти стихи написаны в космической радиации, как если бы Землю не защищал никакой воздух – или безумный мозг не защищали бы условности. Этот черный ветер из космоса, отдирающий мясо с костей, – признак настоящей поэзии. Кроме того, это божественно простые, недосягаемые стихи с тайной (там даже про цветочки есть: "А гладиолусам / Глажу волосы"). Думаю, прочесть их сейчас для нас – то же самое, что для заточенного навеки Филиппова выбраться, наконец, из дурдома в церковь.
Игорь Гулин, литературный критик: Для меня и, кажется, для моего литературного поколения (хотя это натяжка – скорее для некоторой читательской общности), Филиппов – автор, которого мы совсем не знаем. Относительная доступность пары книжек тут не меняет дела: от них есть ощущение осколков, случайных фрагментов большого, невместимого опыта. Опыта и поэтического, и мучительного пограничного, и социального. Филиппов – чужое достояние. Но одновременно в его текстах есть нечто, что моментально делает их своими. В них живут только знакомые – друзья-поэты, любимые люди, мама и папа, больничные санитары, и этот свой круг сразу же включает читателя в себя, вовлекает в странную коммуникацию между чаепитием и заговором. Первыми я прочитал именно поздние больничные стихи Филиппова и до сих пор люблю их больше всего. У меня было ощущение, что кто-то схватил меня за пуговицу, тревожно заглянул в глаза, набормотал эти слова (слишком легкие, чтобы называть их текстами) почти что на ухо. С этого момента я ощущал за автора, или скорее говорящего этих стихов пронзительное щемящее беспокойство. Его состояние стало моим делом. И таким же образом, мне казалось, необходимо заботиться об этих стихах, греть их – перечитывать даже не для себя, а для них. Это беспокойство, конечно, и сейчас не оставляет. Оно кажется особенно ценным подарком.
Сейчас все обсуждают Навального, Собянина, Путина, понятно, что это повестка дня в том числе для артистов. Но, как недавно написал мне один вполне неполиткорректный друг диссидентской юности, историк, диссертант по дневникам Бердяева, ныне имперский консерватор, поэты живут не для политической истории, они существуют для продолжения жизни. Это было немного пафосно, однако интересно. Думающие люди, оказывается, до сих пор хотят понимать, что происходит с ними не только как с политическими животными, а как с живыми существами, со всеми болями живых. У Филиппова это можно узнать даже самому простому грамотному человеку, который обращает внимание на то, как живет его психическое тело в этой длинной жизни, какая досталась: в эпоху совка, потом лихих 90-х, потом путинского застоя и реакции. Это тело, как и тридцать и даже 50 лет назад, живет в абсурде, в какой-то телесной и ментальной странности, которую нужно преодолевать личным усилием и которую Филиппов описывает, на мой вкус, гораздо определеннее и точнее своих великих литературных питерских друзей. Его ментальные сдвиги и соответствующая им невероятно красивая, кто понимает, речь, останется не только памятником советского андеграунда, но определенной и ясной белой меловой стрелкой освобождения ума на асфальте посткоммунизма. Как граффити современных городских протестантов.
Кирилл Кобрин, писатель: Это не разговор в жанре "у нас была великая эпоха". Во-первых, не у "нас". Во-вторых, как оказывается, не для "нас".
Был мир пролетариев, бухгалтеров, продавцов, инженеров, учителей. Кого угодно, комсоргов, секретарей ячеек и вторых инструкторов обкомов. Ну и совписов, совкомпозиторов, совактеров и проч. – и тех, кто им завидовал и хотел занять (как в индивидуальном порядке, так и фалангой) их место. Все люди милые, вполне нормальные, жили-не-тужили, особого вреда не делали, читали Пикуля, Булгакова, Евтушенко и Артура Хейли. Те, кого допустили, сочиняли примерно то же самое – Пикуля, Булгакова, Евтушенко и Артура Хейли. Стояли за колбасой, ездили по профпутевкам в Мисхор.
Были совсем другие люди – не за, не против тех, первых, просто другие. Они воспринимали первых спокойно и достаточно отстраненно, примерно как естественное окружение, ну, к примеру, если работаешь могильщиком, приходится привыкнуть к виду трупов. Или если работаешь мертвецом, придется привыкнуть – хотя бы на время – к могильщикам. Ничего особенного. Эти другие создали свою культуру; у них были свои книги, своя музыка и все такое. Главное их занятие – помимо выпивки, прогулок, эротических приключений и проч. – были как раз книги. Они их читали (серьезнее и больше этих людей в те годы никто не читал), и они их писали. Те, первые (комсорги, гэбэшники, секретари ячеек) их иногда за это сажали, как за прочитанное, так и за написанное – но не часто. Времена были даже не вегетарианские, а чисто веганские, по сравнению, конечно, с рубенсовым обжорством человечьим мясом в тридцатые-пятидесятые.
Большинство из тех, других, жили в городе Ленинграде, так уж вышло.
Они – ленинградские – собственно, и сочинили почти все, что стоит читать из того времени. Сейчас большинство из них мертвы: Сэнди Конрад, Виктор Кривулин, Олег Охапкин, Александр Миронов, Леон Богданов, Белла Улановская, Елена Шварц, Аркадий Драгомощенко (называю только тех, кто первым пришел на ум). Теперь в подпольную Валгаллу попал Василий Филиппов. Он в хорошей компании, единственно ему подходящей.
Занятно, что написанное ими почти никому из нынешних жестяных организмов не нужно. Есть несколько поэтов, которые продолжают. Несколько прозаиков. Два-три добросовестных исследователя, они изучают. Но так называемая "интеллигентная публика" осталась там же, где она была сорок лет назад – между одой на убирание Ленина с денег и повестью о том, как поссорился Захар Максимыч с Михаилом Набокычем. Сидит, озаренная синим цветом телеканала "Культура". Можно сказать, безнадёга, но и то слава Богу. От русской надёги скулы сводит.
Есть цементная следственно-причинная связь в том, что самый красивый русский поэт большую часть жизни провел в психушке. Как написала ему в лечебницу тоже мертвая теперь поэт:
Больше руки у Вас не дрожат.
Чем мы ближе к черной дыре,
Тем спокойней.
Сильный сквозняк –
Завертело – и все. Это было не больно.
Все кончилось очень печально, но, собственно, это и предполагалось; самим Филипповым, в частности:
Когда-нибудь, когда не станет нас,
Возникнет, наверное, нечто такое,
Но знавших нас не будет слишком много.
Из земли бесплодной
Растет нарцисс – холодное слово,
Обращенное на себя,
Себя не терпя.
Если бы все знали, как они убивали,
Как мосты разводили, чтобы не прошли
Те, кого мы нашли.
Ольга Балла-Гертман, литературный критик: Василий Филиппов – один из самых особенных голосов в русской поэзии. Ни на кого не похожий (разве, может быть, – если говорить не только о стихах, но о литературе вообще – отчасти на Леона Богданова) и – за пределами круга людей "второй культуры", к которому принадлежал в юности – мало кем услышанный.
Создатель разрастающихся вглубь, визионерских стихотворений-миров, мощных и беззащитных, не знающих границ между природой и культурой, между одушевлённым и неодушевлённым, между внутренней и внешней речью, между своим и чужим, между прошлым и настоящим, между сном и явью.
Друг Виктора Кривулина, Александра Миронова, Елены Шварц, самый молодой участник ленинградского андерграунда семидесятых-восьмидесятых, переживший и сам андерграунд, и многих своих собеседников. Теперь он с ними.