Неприкосновенный запас: Дебаты о политике и культуре. Неисчерпаемое наследие модерна: ностальгия, меланхолия, руина. – № 3 (89). – 2013.
Влияют ли чувства на формирование и развитие смыслов? Что в отдельном человеке влияют – это давно понятно и даже уже довольно неплохо продумано. А в масштабах, допустим, целых культур? В общем-то, тоже более-менее понятно, что да. Но отрефлектировано это, как ни удивительно, – в заметно меньшей степени.
Некоторые существенные шаги к пониманию того, как чувства овладевают культурами и буквально формируют их судьбу, то есть исторический процесс – делает предпоследний за этот год выпуск журнала "Неприкосновенный запас". Он посвящен особым – и глубоко родственным друг другу – модусам отношения культур с собственным прошлым: ностальгии и вызываемой ею меланхолии. А заодно – руине (остатку утраченного, оплакиваемого состояния) как их символу и стимулу. Словом – чувству утраты, переживаемому в общекультурном, историческом масштабе, и тому, в чем оно воплощается.
Именно эти темы разложены по традиционным рубрикам журнала – "Политическое воображаемое", "Социологическая лирика", "Политика культуры", "Политэкономия повседневности", "Очерки нравов", "Case Study". Под всеми этими углами зрения и ностальгия, и меланхолия, и обживаемая ими руина, оказывается, способны быть продуктивно рассмотренными. (Чувством же истории как особым культурным явлением занимается в своем исследовании Дмитрий Горин – точнее, специфическими чертами, которые это чувство обретает в российской культуре.)
Как на первый взгляд ни удивительно, речь идет не только о постсоветской и восточноевропейской ностальгии-меланхолии – хотя они приходят в голову, конечно, в первую очередь и говорится о них здесь более всего. (Тем более что, как замечает цитируемый Артемием Магуном немецкий исследователь Вольф Лепенис, "после распада социалистических стран <…> меланхолия в Европе особенно усилилась".)
Под рубрикой "Политическое воображаемое" Александр Кустарёв рассматривает разные ныне действующие – в значительной своей массе ностальгирующие – мифы о советском прошлом (насчитывая их, между прочим, целый десяток) и подходит к ним здраво-социологически: "Каждый миф культивирует заинтересованная в нем агентура". Задача исследователя, соответственно, – понять, откуда берется каждый, а главное – обнаружить в действительности, предмете всех мифологизаций, "иную фактуру, скрытую от профанного мифологизирующего сознания" и найти "адекватный язык – или языки" для говорения о действительности – помимо мифологических.
Постсоветскую меланхолию с ее многообразными культурными последствиями обсуждают Артемий Магун ("В России меланхоличная интеллигенция, захватив в 1980-1990-е годы публичную сферу, превратила ее в театр ламентаций, причем это совпало и со вкусом публики, и с коммерческими нуждами самих СМИ"), Сергей Ушакин, Илья Калинин, Ирина Глущенко, Ян Левченко. Причудливые отношения постсоветского сознания с телом Ленина и нетривиальные особенности нынешней материальности этого последнего анализирует Алексей Юрчак. От Александра Бобракова-Тимошкина мы узнаем о том, как ностальгические настроения послужили двигателями культурной революции в Чехословакии 1938-1939 годов, приведя к возникновению Второй республики: этот недоброй памяти режим, утверждает автор, не был – как принято считать – "надиктован Праге извне, он – хотя и парадоксальным образом – опирался на чешские национальные мифы и традиции". То был проект возвращения к (в основном вымечтанным) истокам, "католической Реконкисты", – и "хотя ни в элитах, ни в сколько-нибудь широких массах не нашлось заметного числа тех, кто воспринял бы этот вариант ностальгии по заново изобретенной традиции как свой и всерьез начал бы работать над его реализацией", тем не менее были "католические литераторы и интеллектуалы", которые "вели свою деятельность бескорыстно" – и "именно поэтому можно говорить <…> о ностальгии‚ а не о хладнокровно разработанном культурно-политическом проекте – и уж тем более не об идеологической конъюнктуре". Томаш Гланц развивает тему чешской (и, шире, славянской) ностальгии, рассматривая как своеобразную форму ее проживания движение "соколов". Основанное в 1860-х годах и просуществовавшее "в разных странах и видах" до конца 1940-х, оно представляло собой массовую тоску по фантомному, идеальному славянскому телу – именно такое тело призваны были (вос)создать массовые занятия славян физкультурой. Новопоставленные себе цели и идеалы переживались так истово, что Гланц находит вполне возможным назвать сокольское движение "секуляризованной религией" (впрочем, считает он, "в более широком контексте это относится и к национализму вообще"). Что характерно: независимо от того, существовало ли когда-либо в истории идеальное славянское тело (что весьма сомнительно), стремление его воспитать имело много далеко идущих последствий не только для тел участников движения (которые, несомненно, сформированы были, и во множестве), но для их судеб в целом. После перехода власти в Чехословакии к коммунистической партии последовала ликвидация движения; "непримиримые были вынуждены эмигрировать или были объявлены внутренними врагами и посажены в тюрьмы".
Однако, повторяю, к постсоциалистическим сюжетам все отнюдь не сводится. Читатель с любопытством познакомится здесь с меланхолией и британской ("Возвращаться в Британию всегда тяжело", – ошеломит его, читателя, уже первой строкой своей статьи Оуэн Хэзерли, британский архитектурный критик, эссеист, журналист и блогер, добавив, что лондонский аэропорт Лутон – лишь "одно из мест, куда наиболее мучительно прибывать", – есть, значит, и другие, не менее мучительные), и ирландской (культуролог и эссеист Карл Уитни проведет нас по поселку своего детства Тэлэ, пригороду Дублина, пребывающему явно на дремотной обочине исторического процесса). Вообще, замечает Александр Эткинд, в Европе и США нынче "говорят о "мнемоническом веке", "празднике памяти" и растущей "одержимости прошлым". Японский вариант меланхолии представит нам Александр Чанцев.
Что же в этих случаях, задумается изумленный читатель, будет предметом ностальгии? Ведь в той же Британии ничего, вроде бы, не утрачено? – в отличие от Восточной Европы и бывшего Советского Союза, утративших и прежние порядки жизни, и, что и того важнее, некоторые коренные, жизнеобразующие иллюзии. Впору подумать, что это – тоска по небесной родине человека, по некоторому идеальному порядку вещей, в отдаленном, но незабвенном свете которого все прочее чувствуется искажением, огрублением, упадком? Впрочем, ни один из авторов номера такими категориями, кажется, не мыслит. А Кирилл Кобрин в статье "Пустырь и пыль модерна" – написанной, кстати, тоже отчасти на британском материале – предлагает куда более простой и, так сказать, социологичный ответ на этот вопрос: это – ностальгия по модерну. По чувству собственной актуальности и включенности в общезначимую жизнь – по "бывшей современности", по времени, "когда люди строили планы и пытались согласно им сообразовать свою повседневную жизнь". Нынешние западные страны застают себя в ситуации, когда совсем еще недавно воодушевлявшая их "современность" "даже не стала историей – она просто исчезла". В общем-то – та же ситуация утраты иллюзий, что и на постсоциалистических пространствах. Прежние иллюзии явно утрачены, новые – столь же животворящие – судя по всему, еще не обретены, да и будут ли?..
Итак, повествование – во многом о том, что происходит в ситуации исторической паузы. В пустотах, оставленных в историческом самоощущении европейских и околоевропейских (японская – в некотором смысле тоже такова) культур покинувшим их чувством современности. Но и более того – о смыслообразующей энергетике тоски по прошлому.
На этом фокусирует наш взгляд Игорь П. Смирнов, обнаруживающий тяготение к прошлому в самой сердцевине порывов в будущее: например, петровских реформ ("…реформы Петра были янусообразными, футурологичными и вместе с тем археологичными…") и даже самого авангарда – как типа культурного поведения. Всякий порыв из прошлого в будущее едва ли не сам по себе создает возможность (даже – необходимость!) тоски по тому, из чего он вырывается, что надеется преодолеть. Он придает преодолеваемому – ценность, о которой то, может быть, и само не подозревало. Вот и петровские нововведения отозвались век с небольшим спустя, в 1840-е, движением славянофилов-романтиков, а еще раньше побудили "князя Михаила Михайловича Щербатова в трактате "О повреждении нравов в России" (1786-1789) и в утопическом травелоге "Путешествие в землю Офирскую…" (1786) высказаться за органическое совершенствование национальных обычаев и против их внезапно-искусственной ломки".
Сам-то Смирнов делает из этого вывод, что "взятие назад обновительных мероприятий, вообще, составляет один из бросающихся в глаза признаков русской социокультуры". Светлана же Бойм в размышлениях о "Будущем ностальгии" обращает внимание на историчность ностальгии: это, утверждает она, – "не локальная российская болезнь, а феномен мировой культуры". Историю ностальгии она тесно связывает с историей прогресса (мудрено ли: именно прогресс только и делал, что выдирал человека из хорошо обжитых состояний и ставил его перед лицом неизвестного, по существу – чужого) и, таким образом, укореняет ее в самом существе Нового времени. Эта, как называет ее Бойм, "утопия, обращенная не в будущее, а в прошлое", оказывается неизбежным следствием новоевропейского отношения к жизни с его установкой на постоянное преодоление достигнутого: она – тень, отбрасываемая практикой и идеологией "прогресса". Новоевропейский человек, выходит, попросту обречен на ностальгию, а с нею и на меланхолию. Илья Калинин в поисках исторических форм ностальгии и меланхолии возвращается еще более глубоко вспять – и усматривает их в "базовой топике поэтического воображения" древних греков с их мифом об Атлантиде, – у которого, впрочем, обнаруживаются аналогии и в иных культурах, включая архаические.
Исторические неудачи (вещь сама по себе, впрочем, вполне универсальная, поскольку способна приключиться с любой культурой), несовпадения с так или иначе сконструированной "современностью" дают ностальгии и меланхолии возможность подняться на уровень общекультурных явлений. Еще более того дают им такую возможность удачи и совпадения с очередной современностью – эффективно сбрасывающие за борт все, что в современность не вписалось. Мы же получаем шанс задуматься о смысловом потенциале неудач, поражений, утрат и тоски. Очень вероятно, что он у них – даже больше, – по крайней мере, ничуть не меньше, – чем у побед и приобретений.