Архивный проект. Часть 36. Уильям Джеймс
В этой беседе Пятигорский совершает одну – мелкую, на первый взгляд – оплошность, которая, если вдуматься, составляет большую тему в разговоре о философе Уильяме Джеймсе. В самом начале, Александр Моисеевич аттестует Джеймса как мыслителя для Европы необычного, у которого не было предшественников – и очень мало продолжателей (среди которых назван француз Анри Бергсон; о нем речь пойдет в следующих двух выпусках рубрики). Между тем, Уильям Джеймс – американец; сам Пятигорский уже ближе к концу передачи несколько раз подчеркивает якобы чисто американский характер той или иной составной части его философии. Что это? Забывчивость? Небрежность? Даже если так, почти за каждой подобной оговоркой можно разглядеть довольно серьезные и интересные вещи, благодаря которым она, что называется «случилась», причем, случилась именно в том, а не ином виде.
Уильям Джеймс – первый американский мыслитель в цикле Пятигорского. Вообще, вне пределов древних религиозных систем и средневековой Каббалы, все герои его бесед – европейцы; более того, за исключением Кьеркегора, это либо древние греки и римляне (в последнем случае – не этническое определение), либо – уже в Новом времени – немцы, французы и один шотландец. В дальнейшем (открою карты) эта тенденция сохранится – разве что добавятся два испанца (Ортега-и-Гассет и Унамуно), плюс, россыпью, Артур Кестлер, Мартин Бубер и вновь американец, Джон Дьюи. Конечно, Пятигорский уделил особое внимание и «русской философии», сделав о ней целый цикл (и мы последуем за ним непременно), но это во многом продиктовано, скорее, внефилософскими соображениями – учитывая аудиторию, которой предназначались эти беседы. Иными словами, западная философия для Пятигорского – прежде всего, немецкая и французская, с небольшими вкраплениями иных; отчасти поэтому, забывшись и назвав поначалу Уильяма Джеймса «европейцем», он говорит о его уникальности. И Джеймс действительно уникален; в данном тексте попробуем поговорить о его уникальности, поместив мыслителя в определенный историко-культурно-географический контекст. Сам Пятигорский вряд ли бы одобрил такой подход; одной из его любимых идей было то, что философия не имеет национальности и что разговоры о какой-то специальной «немецкой философии» или «русской философии» бессмысленны и вредны. Если мы говорим о «философии», о «мышлении», пожалуй, да. Но если речь идет об истории философии, даже, скорее, об «интеллектуальной истории», «истории идей», то нет. Тут Александр Моисеевич облегченно бы вздохнул и согласился, даже, пожалуй, махнул бы рукой, мол, давайте, валяйте, про историю и про культуру, все равно к настоящей философии ни то, ни другое отношения не имеет, и оттого лично мне, Пятигорскому, не очень интересно. Но, если вам самим интересно, то пожалуйста. А нам как раз интересно.
Итак, Уильям Джеймс – первый американский философ, ставший героем бесед Пятигорского. С одной стороны, все верно: конец XIX века – время, когда Соединенные Штаты выходят на мировую арену, в том числе и на культурную. Первые признаки интереса европейцев к американской литературе или философии появились еще в пятидесятые и шестидесятые годы того столетия: мода на Эдгара По (Бодлер даже перевел его на французский) и довольно ограниченное влияние как бы «оригинальной» американской философии Ральфа Уолдо Эмерсона и Генри Торо. Во второй половине XIX века Атлантику в противоположных направлениях пересекают два потока людей; один, гораздо более многочисленный, бежит в Америку от нищеты, бедности и преследований в родных Ирландии, Шотландии, Германии, России, Италии и т. д. Другой, далеко не столь многолюдный, но уже вполне непрерывный, состоит из зажиточных американцев и их детей, которые едут в Старый Свет за Культурой (высокой, с большой буквы) и культурой (с маленькой, едут за прелестями цивилизованной европейской жизни). Уильям Джеймс – и особенно его брат-романист Генри – были в том, втором потоке.
С другой стороны, Пятигорский не включил в свой цикл ни Эмерсона, ни Торо, а ведь их соответствие неким (надо признаться, довольно размытым) представлениям об «истинной американскости» гораздо сильнее, чем Джеймса (забавно: Эмерсон был крестным отцом Уильяма). Впрочем, тут же возникает вопрос: а что такое эта особенная американскость философии? Что такое типичная американская (если уж использовать это пошлейшее выражение) «жизненная философия»? Прагматизм (берем слово в философском, а не расхожем значении), отцом которого считают Джеймса? Или трансцендентализм, крайний индивидуализм Эмерсона? Гарвардская кафедра Джеймса или хижина дядюшки Торо?
Естественно, противопоставление это довольно поверхностное. Эмерсон и Торо возникли не в девственных североамериканских лесах, это место было культивировано европейским влиянием (Эмерсон, к примеру, многое воспринял у английских романтиков и Карлейля) и, конечно же, протестантизмом реформистского извода, корни которого следует искать в Англии и Шотландии. Гарвардская кафедра Уильяма Джеймса сильно отличалась от берлинской кафедры Гегеля – это были совершенно разные типы Университета (хотя главные американские университеты, особенно Принстон, испытали сильнейшее влияние шотландской модели, прежде всего, Эдинбурга, сложившейся во второй половине XVIII века). Вообще, так называемую «самобытность» и особенно «национальную оригинальность» не стоит переоценивать. И все же, Уильям Джеймс стоит особняком и от первых американских философов, и от мыслителей уже XX века. Его философская система действительно очень оригинальна; более того, она оказала огромное влияние не только на американскую философию и некий условный «американский образ мысли» (а она оказала), эта философия легла в основание нескольких сложнейших, восхитительнейших зданий европейской культуры.
Пятигорский емко передает некоторые главные положения системы Джеймса. «Жизненный поток» («поток жизненной силы», что ли) первичен по отношению к иным традиционным для европейской философии различениям, вроде «материи» и «сознания», «субъекта» и «объекта», и так далее. Дальше начинается самое интересное – в той части, где говорится о времени и истории. Их нет внутри «жизненного потока», который существует только сейчас, однако этот поток «поставляет» материал для психических процессов, составляет их содержание; один из психических процессов – память. Соответственно, без памяти нет времени, ибо последнее есть лишь функция памяти по отношению к первичному опыту (данному в «жизненном потоке»). Время – лишь производное далеко не первого порядка; время – способ, каким субъективная память организует, аранжирует данные, полученные из «жизненного потока».
Все вышесказанное есть не только краткий пересказ краткого изложения А.М. Пятигорским главного философского сюжета Уильяма Джеймса. Это еще и краткое – и, увы, приблизительное – описание художественной системы, на которой построена эпопея Марселя Пруста «В поисках утраченного времени». Пруст, как известно, был поклонником философии Анри Бергсона, который, в свою очередь, многим обязан Джеймсу. Но в каком-то смысле, «Утраченное время» ближе к системе американского мыслителя, нежели к взглядам французского, ибо прустовское время «обретается» (в обоих смыслах этого русского слова) именно в памяти, пока память исчерпывающе проделывает свою работу. Все, что происходило от незабвенной мадленки и сонаты Вентейля до гибели Сен-Лу и превращения госпожи Вердюрен в принцессу Германтскую, выстраивается памятью в нужном только для нее порядке; и в этом процессе время носит исключительно инструментальный характер. Его функция здесь – быть ускользающей далекой целью, кораблем, который дымит где-то там на горизонте, гонка по его следам, преследование ведет нас сложнейшим маршрутом, когда же, наконец, мы нагоняем время, обретаем его, оно исчезает. Все оказывается ненужным, вся зря, ведь время обретается автором лишь для того, чтобы в конце книги сказать следующее: «Он хотел сказать, что она – из Гоморры, а он – из Содома, или, может быть, если он еще и не был из Содома, то ему уже тогда нравились такие женщины, которые были связаны с другими». Стоило ли ради такого исписать тысячи страниц? Стоило. Решение задачи заключалось в самом процессе, а не в поисках того, что и так было в нашем полном распоряжении. Поэтому неисчерпаемо богат, сложен и тонок первый том эпопеи – и горек, грубоват, резок, даже довольно примитивен последний (с поправкой, конечно, на физическое состояние автора, начинавшего болеть за рукописью «По направлению к Свану» и умершего тут же по завершении «Обретенного времени»).
Но не только Европа. Вернемся в Америку, не в Северную, а в Южную. Поклонником Уильяма Джеймса был аргентинский писатель (и отчасти даже философ, по крайней мере, этот человек, не создавший собственной философской системы, очень проницательно судил о других) Маседонио Фернадес. Увлечение Фернадеса разделял его друг, адвокат Хорхе Гильермо Борхес, а потом – сын последнего Хорхе Луис Борхес, чьим литературным наставником и другом некоторое время был Фернандес. Для Борхеса-младшего Уильям Джеймс был одним из столпов его собственной мерцающей, печальной, релятивистской, буддической (но без Будды и Нирваны) системы представлений о мире. В эссе «Вечное состязание Ахилла и черепахи» он называет «Некоторые проблемы философии» Джеймса «благороднейшим трудом», а рецензию на книгу Дэвидсона «Спор о свободе воли» завершает таким пассажем: «Детерминисты отрицают во Вселенной существование возможности как таковой, иными словами – того, что могло произойти, а могло и не произойти. Джеймс предполагает, что некий общий план в мироздании есть, но мельчайшие его подробности оставлены за нами. Хочется спросить, что такое подробности, с точки зрения Бога? Физическая боль, отдельная судьба, этика? Возможно».
Добавлю пару мельчайших подробностей. В отличие от своего брата Генри, который переселился в Европу, дружил с Флобером, Тургеневым, братьями Гонкурами, под конец жизни принял британское подданство и оказался первым настоящим американским литературным экспатом, Уильям Джеймс, хоть и часто гостил в Старом Свете, остался жителем Нового Света. Одно время он был членом Теософского общества, в старости интересовался спиритизмом. Верил в медиумические способности Леоноры Пайпер. В ответ на недоуменные вопросы скептиков сказал так: «Чтобы подвергнуть сомнению правило, согласно которому все вороны черные, достаточно доказать существование одной белой вороны. Миссис Пайпер – моя белая ворона». Умер в Америке сразу по возвращении из Европы, где пытался лечить больное сердце.
Беседа Александра Моисеевича Пятигорского о философии Уильяма Джеймса прозвучала в эфире Радио Свобода 8 апреля 1977 года.
Проект «Свободный философ Пятигорский» готовится совместно с Фондом Александра Пятигорского. Благодарим руководство Фонда и лично Людмилу Пятигорскую за сотрудничество. Напоминаю, этот проект был бы невозможен без архивиста «Свободы» Ольги Широковой; она соавтор всего начинания. Бессменный редактор рубрики (и автор некоторых текстов) – Ольга Серебряная. Постоянная заглавная фотография рубрики сделана Петром Серебряным в лондонской квартире А.М.Пятигорского в 2006 году.
Все выпуски доступны здесь
Уильям Джеймс – первый американский мыслитель в цикле Пятигорского. Вообще, вне пределов древних религиозных систем и средневековой Каббалы, все герои его бесед – европейцы; более того, за исключением Кьеркегора, это либо древние греки и римляне (в последнем случае – не этническое определение), либо – уже в Новом времени – немцы, французы и один шотландец. В дальнейшем (открою карты) эта тенденция сохранится – разве что добавятся два испанца (Ортега-и-Гассет и Унамуно), плюс, россыпью, Артур Кестлер, Мартин Бубер и вновь американец, Джон Дьюи. Конечно, Пятигорский уделил особое внимание и «русской философии», сделав о ней целый цикл (и мы последуем за ним непременно), но это во многом продиктовано, скорее, внефилософскими соображениями – учитывая аудиторию, которой предназначались эти беседы. Иными словами, западная философия для Пятигорского – прежде всего, немецкая и французская, с небольшими вкраплениями иных; отчасти поэтому, забывшись и назвав поначалу Уильяма Джеймса «европейцем», он говорит о его уникальности. И Джеймс действительно уникален; в данном тексте попробуем поговорить о его уникальности, поместив мыслителя в определенный историко-культурно-географический контекст. Сам Пятигорский вряд ли бы одобрил такой подход; одной из его любимых идей было то, что философия не имеет национальности и что разговоры о какой-то специальной «немецкой философии» или «русской философии» бессмысленны и вредны. Если мы говорим о «философии», о «мышлении», пожалуй, да. Но если речь идет об истории философии, даже, скорее, об «интеллектуальной истории», «истории идей», то нет. Тут Александр Моисеевич облегченно бы вздохнул и согласился, даже, пожалуй, махнул бы рукой, мол, давайте, валяйте, про историю и про культуру, все равно к настоящей философии ни то, ни другое отношения не имеет, и оттого лично мне, Пятигорскому, не очень интересно. Но, если вам самим интересно, то пожалуйста. А нам как раз интересно.
С другой стороны, Пятигорский не включил в свой цикл ни Эмерсона, ни Торо, а ведь их соответствие неким (надо признаться, довольно размытым) представлениям об «истинной американскости» гораздо сильнее, чем Джеймса (забавно: Эмерсон был крестным отцом Уильяма). Впрочем, тут же возникает вопрос: а что такое эта особенная американскость философии? Что такое типичная американская (если уж использовать это пошлейшее выражение) «жизненная философия»? Прагматизм (берем слово в философском, а не расхожем значении), отцом которого считают Джеймса? Или трансцендентализм, крайний индивидуализм Эмерсона? Гарвардская кафедра Джеймса или хижина дядюшки Торо?
Естественно, противопоставление это довольно поверхностное. Эмерсон и Торо возникли не в девственных североамериканских лесах, это место было культивировано европейским влиянием (Эмерсон, к примеру, многое воспринял у английских романтиков и Карлейля) и, конечно же, протестантизмом реформистского извода, корни которого следует искать в Англии и Шотландии. Гарвардская кафедра Уильяма Джеймса сильно отличалась от берлинской кафедры Гегеля – это были совершенно разные типы Университета (хотя главные американские университеты, особенно Принстон, испытали сильнейшее влияние шотландской модели, прежде всего, Эдинбурга, сложившейся во второй половине XVIII века). Вообще, так называемую «самобытность» и особенно «национальную оригинальность» не стоит переоценивать. И все же, Уильям Джеймс стоит особняком и от первых американских философов, и от мыслителей уже XX века. Его философская система действительно очень оригинальна; более того, она оказала огромное влияние не только на американскую философию и некий условный «американский образ мысли» (а она оказала), эта философия легла в основание нескольких сложнейших, восхитительнейших зданий европейской культуры.
Пятигорский емко передает некоторые главные положения системы Джеймса. «Жизненный поток» («поток жизненной силы», что ли) первичен по отношению к иным традиционным для европейской философии различениям, вроде «материи» и «сознания», «субъекта» и «объекта», и так далее. Дальше начинается самое интересное – в той части, где говорится о времени и истории. Их нет внутри «жизненного потока», который существует только сейчас, однако этот поток «поставляет» материал для психических процессов, составляет их содержание; один из психических процессов – память. Соответственно, без памяти нет времени, ибо последнее есть лишь функция памяти по отношению к первичному опыту (данному в «жизненном потоке»). Время – лишь производное далеко не первого порядка; время – способ, каким субъективная память организует, аранжирует данные, полученные из «жизненного потока».
Все вышесказанное есть не только краткий пересказ краткого изложения А.М. Пятигорским главного философского сюжета Уильяма Джеймса. Это еще и краткое – и, увы, приблизительное – описание художественной системы, на которой построена эпопея Марселя Пруста «В поисках утраченного времени». Пруст, как известно, был поклонником философии Анри Бергсона, который, в свою очередь, многим обязан Джеймсу. Но в каком-то смысле, «Утраченное время» ближе к системе американского мыслителя, нежели к взглядам французского, ибо прустовское время «обретается» (в обоих смыслах этого русского слова) именно в памяти, пока память исчерпывающе проделывает свою работу. Все, что происходило от незабвенной мадленки и сонаты Вентейля до гибели Сен-Лу и превращения госпожи Вердюрен в принцессу Германтскую, выстраивается памятью в нужном только для нее порядке; и в этом процессе время носит исключительно инструментальный характер. Его функция здесь – быть ускользающей далекой целью, кораблем, который дымит где-то там на горизонте, гонка по его следам, преследование ведет нас сложнейшим маршрутом, когда же, наконец, мы нагоняем время, обретаем его, оно исчезает. Все оказывается ненужным, вся зря, ведь время обретается автором лишь для того, чтобы в конце книги сказать следующее: «Он хотел сказать, что она – из Гоморры, а он – из Содома, или, может быть, если он еще и не был из Содома, то ему уже тогда нравились такие женщины, которые были связаны с другими». Стоило ли ради такого исписать тысячи страниц? Стоило. Решение задачи заключалось в самом процессе, а не в поисках того, что и так было в нашем полном распоряжении. Поэтому неисчерпаемо богат, сложен и тонок первый том эпопеи – и горек, грубоват, резок, даже довольно примитивен последний (с поправкой, конечно, на физическое состояние автора, начинавшего болеть за рукописью «По направлению к Свану» и умершего тут же по завершении «Обретенного времени»).
Но не только Европа. Вернемся в Америку, не в Северную, а в Южную. Поклонником Уильяма Джеймса был аргентинский писатель (и отчасти даже философ, по крайней мере, этот человек, не создавший собственной философской системы, очень проницательно судил о других) Маседонио Фернадес. Увлечение Фернадеса разделял его друг, адвокат Хорхе Гильермо Борхес, а потом – сын последнего Хорхе Луис Борхес, чьим литературным наставником и другом некоторое время был Фернандес. Для Борхеса-младшего Уильям Джеймс был одним из столпов его собственной мерцающей, печальной, релятивистской, буддической (но без Будды и Нирваны) системы представлений о мире. В эссе «Вечное состязание Ахилла и черепахи» он называет «Некоторые проблемы философии» Джеймса «благороднейшим трудом», а рецензию на книгу Дэвидсона «Спор о свободе воли» завершает таким пассажем: «Детерминисты отрицают во Вселенной существование возможности как таковой, иными словами – того, что могло произойти, а могло и не произойти. Джеймс предполагает, что некий общий план в мироздании есть, но мельчайшие его подробности оставлены за нами. Хочется спросить, что такое подробности, с точки зрения Бога? Физическая боль, отдельная судьба, этика? Возможно».
Добавлю пару мельчайших подробностей. В отличие от своего брата Генри, который переселился в Европу, дружил с Флобером, Тургеневым, братьями Гонкурами, под конец жизни принял британское подданство и оказался первым настоящим американским литературным экспатом, Уильям Джеймс, хоть и часто гостил в Старом Свете, остался жителем Нового Света. Одно время он был членом Теософского общества, в старости интересовался спиритизмом. Верил в медиумические способности Леоноры Пайпер. В ответ на недоуменные вопросы скептиков сказал так: «Чтобы подвергнуть сомнению правило, согласно которому все вороны черные, достаточно доказать существование одной белой вороны. Миссис Пайпер – моя белая ворона». Умер в Америке сразу по возвращении из Европы, где пытался лечить больное сердце.
Беседа Александра Моисеевича Пятигорского о философии Уильяма Джеймса прозвучала в эфире Радио Свобода 8 апреля 1977 года.
Ваш браузер не поддерживает HTML5
Проект «Свободный философ Пятигорский» готовится совместно с Фондом Александра Пятигорского. Благодарим руководство Фонда и лично Людмилу Пятигорскую за сотрудничество. Напоминаю, этот проект был бы невозможен без архивиста «Свободы» Ольги Широковой; она соавтор всего начинания. Бессменный редактор рубрики (и автор некоторых текстов) – Ольга Серебряная. Постоянная заглавная фотография рубрики сделана Петром Серебряным в лондонской квартире А.М.Пятигорского в 2006 году.
Все выпуски доступны здесь