Меланхолия счастья

Ефим Эткинд (1918-1999) и Эльке Либс

О филологе Ефиме Григорьевиче Эткинде, диссиденте, изгнанном из СССР, друге Солженицына и Бродского, написано немало воспоминаний. Но вышедшая в Австрии книга его последней жены Эльке Либс "Меланхолия счастья" уникальна, ибо похожа на любовный роман.

Ваш браузер не поддерживает HTML5

Меланхолия счастья: Ефим Эткинд и Эльке Либс


Отрывок из книги "Меланхолия счастья"

– Этот человек – памятник!
Один мой приятель-коллега как-то в начале девяностых ворвался с этими словами в мой кабинет в Орегонском университете в Юджине, держа в руке увесистую пачку исписанных убористым почерком листов. От волнения он забыл постучать, поздороваться и проговорить обязательное how are you today? – сразу понятно, что не американец. С замирающим голосом он наконец-то облек в форму то, что привело его в такое смятение: "Больше пятисот публикаций, просто невероятно! И представь себе: он приезжает сюда. Он уже здесь!" На меня все это не произвело большого впечатления. Никогда мне не привыкнуть, что в научных кругах человек – это в первую очередь не он сам, а его более длинный или более короткий список публикаций. Это масштаб, по которому тебя оценивают. У того, кто говорит сейчас с замирающим голосом, список как раз из более коротких, и для меня это мало что значит. Но я знаю: он страдает от этого, мечтая написать свой великий труд, который непременно поразит мир. Не сомневаюсь, что однажды так и случится – голова у него золотая, и к тому же он трудяга и упорный малый, но пока еще опус не явился на свет. До этого ему предстоит познакомиться с Памятником, причем по моему не менее упорному настоянию. Но об этом позже. Скорее из вежливости, чем из любопытства я взяла в руки пачку листов и прочла: "Профессор Ефим Г. Эткинд, кафедра русского языка, проживает в Париже, место рождения – Ленинград (бывший Петроград), выдающийся профессор, приглашен на один семестр в Орегонский университет, Юджин, в институт русского языка и литературы".

– Представь себе, он еще и в Красной Армии служил, – прервал мое чтение коллега.
– Он точно живой памятник!

Прежде чем мой посетитель успел собрать свои бумаги и исчезнуть столь же стремительно, как и появился – ведь я не выразила ожидаемого восхищения – мой взгляд случайно остановился на дате рождения Памятника – 26 февраля. Год рождения я по своей привычке сразу же забыла. И полно, что значит возраст?

Через пару дней Памятник собственной персоной стоял в моем кабинете. В американских университетах принято, что гости из других стран или учебных заведений передаются от сотрудника к сотруднику как бы по эстафете, чтобы помочь приезжим познакомиться с людьми и одновременно разделить на всех обязанности по их приему. Будучи руководителем института германских языков и литератур – он на одном этаже с кафедрой русской литературы – я автоматически стала номером один в списке визитов вежливости для русского гостя. К тому же по-немецки он говорил не просто бегло, а прямо-таки безупречно, по-английски же – скорее неохотно, а руководитель института русского языка, японец, с его точки зрения, владеющий русским лучше, чем английским, с облегчением воспользовался возможностью совместить полезное с приятным и оставить на меня знаменитого, но скорее неразговорчивого гостя. Коротко представив мне его, коллега тут же испарился.

И вот уже Памятник сидит передо мной: серьезный, сдержанный, в старомодных роговых очках, со смешанным выражением неприязни и едва различимой скорби на лице. Обычного роста, обычного сложения, обычно вежлив, но нелюбезен, как будто не знает стандартных дежурных оборотов ни по-немецки, ни по-английски. Или просто не считает нужным их произносить? Маленький росток тайной симпатии зародился у меня к нему: он не хочет вести себя, как принято, чурается светской беседы, он, священная корова общественного внимания в здешних краях. Я спросила его, где он так сказочно научился говорить по-немецки, сознавая, что он, скорее всего, уже тысячу раз слышал этот вопрос и считает его дурацким. Но что мне еще делать с сейфом, от которого я не знаю кода? Красная Армия – проносится у меня в голове. Я мало что о ней знаю – пара клише из учебников истории, да то, что когда-то от кого-то слышала. Этот человек выглядит как прирожденный ученый, мыслитель от Бога, а не как один из тех, что, как говорят в народе, захватили Берлин и насиловали женщин, – почему ж он так закрыт и отвечает односложно? Я вновь поняла, насколько американская культура повседневного общения все-таки облегчает жизнь.

И все же я как будто издалека слушала еще что-то о немецкой гувернантке, которая, можно сказать, играючи, научила русского мальчика языку, и о том, как близка ему немецкая литература. "Достаточно загадок и противоречий", – подумалось мне. "Очнись, Христос замерзший, весна стучится в дверь…" – старый немецкий хорал вдруг возник у меня в памяти. Пусть сначала оттает. Может, мы больше и вообще не встретимся в университетской суматохе. Вскоре мы попрощались. Это получилось как-то неуклюже, привычные слова застревали у меня в горле. Гость ушел, и вереница противоречий закружилась в моей голове: офицер Красной Армии, у которого была немецкая, то есть швейцарская гувернантка? Феодализм в советское время? Кто мог бы себе это позволить? Звучит, будто о волшебном в своей изнеженности детстве Набокова царских времен. Но и настолько стар он не может быть. Или его отец имел высокий чин в свите Сталина? Надо признать, все мои знания о России – то, что почерпнуто из Достоевского и Чехова, а в остальном очень скудны. Как мучительно сидеть лицом к лицу с человеком, о стране которого я практически ничего не знаю, в то время как он, кажется, чувствует себя в нашей культуре как дома! Могла ли я догадываться, что в следующие 10 лет каждый мой день будет связан с Россией?

Однако мне пришлось до поры до времени позабыть об этом чувстве неловкости. Появились более важные вещи. Внезапно позвонила из Германии дочь – у матери, скорее всего, инсульт, и нужно готовиться к худшему. Сломя голову я бросилась домой, чтобы ее хоть живой еще застать.

Четыре недели спустя я снова вернусь – осиротевшей. Кто сказал, собственно, что сиротами чувствуют себя только маленькие дети? Боль потери разрывала меня изнутри. Мне было почти пятьдесят, но я чувствовала себя совсем одинокой – "покинутой душой матери", mutterseelenallein. Неповторимое немецкое слово! Ефим восхищался им. Некоторые слова для него были мыслимы только по-немецки, без возможности перевода.

Он не успел познакомиться с этой удивительной матерью, я до сих пор в обиде на судьбу за это. Но я знаю, он любил ее – уже только за ее неисчерпаемые присловья и поговорки, исполненные берлинского остроумия и еврейской иронии, аналитического духа и величайшей доброты. Он присваивал ее выражения и цитаты, постоянно использовал их, так же как мои братья и я, сохраняя этим живой среди нас их правообладательницу. Он любил ее смех, ее глубокомыслие и исконную ее бабью мудрость. Один мой старинный русский друг, на склоне лет начавший верить в переселение душ, много позже натолкнул меня на мысль: "Может быть, это твоя мать послала тебе Ефима, или душа ее поселилась в нем, после того как покинула тело". Отчаянная фантазия!

Три недели в Германии были тяжелы. Надо было прощаться не только с особенным человеком – с целой эпохой и с огромной квартирой, где повсюду жили самые разные следы ее, следы нашей молодости. Сегодня я знаю, что эта квартира во многом очень похожа на ту, что Ефим позднее опишет в своей "Барселонской прозе", в историях своих воспоминаний, на ту, где он провел годы своего детства с родителями и братьями, до тех пор, пока все не было потеряно после ареста имущества. Если у него была немецкая, т. е. швейцарская гувернантка (позже и французская), то к нам время от времени приходила русская домработница по имени Шура, от которой мы, правда, не выучили ни одного русского слова, тогда как Ефим в детстве приобрел кристально чистый немецкий. В то время как его родители обставили двенадцать комнат в центре Петрограда в стиле ампир, у нас стояла бидермейеровская мебель моей еврейской бабушки с материнской стороны, эта мебель даже нашла отражение в книжке со стихами и рисунками моей мамы, повествующей о моих маленьких повседневных приключениях в раннее послевоенное время, от руин и развалин которого у нас, детей, остались такие же неясные воспоминания, как и о скудности пропитания для семьи из десяти человек: дядя, тетя, моя мать и семеро детей, трое из них – мои родные братья, остальные двоюродные братья и сестры. О том, чтобы мы жили все вместе, просил еще мой отец, во время войны выславший нас из Берлина к родственникам в Карлсруэ, незадолго до того, как в 1944 году погиб в Румынии от свирепствовавшей тогда среди солдат дифтерии. Мне тогда еще и двух лет не было, и я не помню его. Мне бы ужасно хотелось знать его!

Назад в кабинет в Орегоне. Звонок телефона. В моем сознании все еще кружат обрывки слов, образов, борьба с врачами за спокойную кончину родного человека, неприятная родственница, поочередное дежурство у постели лежащей в коме матери круглыми сутками, ее почти улыбающееся, неожиданно помолодевшее лицо, поминки, проникновенная речь брата, мучительно быстрые отъезды – мы ведь все жили в разных странах, и нужно было спешить обратно на работу, чувство, как будто лишаешься корней – я неохотно снимаю трубку.

– Алло?
– О, что-то случилось? По вашему голосу я слышу, что-то плохое произошло.
– Действительно, случилось нечто очень плохое. Моя мать умерла – (Я уже поняла, что говорю с Памятником, хоть он и не назвал своего имени, как не будет этого делать и в следующие десять лет, звоня по телефону – может быть, пережиток сталинского времени?).
– Это страшно. Я точно понимаю, что у вас сейчас на душе творится. Когда моя мать в России умерла, мне нельзя было даже на похороны в страну приехать.
– Почему?
– Ну, потому что я был персона нон грата – выгнали меня.
– Простите, я помню. Звучит жутко. Но почему вы позвонили? Могу ли я вам быть чем-то полезна?
– Это, вообще, не срочно, мне нужен кто-нибудь из студентов, по возможности, немецкоязычный, кто хотел бы подзаработать и мог бы сделать небольшой перевод.

Я пообещала помочь, и разговор вскоре закончился.

Уже после меня вдруг ошеломила откровенность нашего общения. Этот голос из ниоткуда был полон такого живого тепла и сочувствия, в нем не было ничего от неприязненности первой встречи.

Почему я чужаку рассказала о сокровеннейшем моем горе? Каким образом этот человек из стужи сразу же услышал, что со мной что-то не так? Что же это за человек, что так прямо может говорить о чувствах, о своих личных чувствах с практически незнакомой ему женщиной, и ко всему прочему – по телефону, который он, кстати, как я узнала позже, совсем не жалует?
Одна загадка за другой. Но все они тонут в повседневности до тех пор, пока через две недели моему восхищенному коллеге не приходит в голову идея, чтобы я с ним вместе пригласила Памятник ко мне домой. Он все приготовит. Сказано – сделано. Гость пришел, Ирвинг занялся кухней, я – радушным приемом. После мы долго говорили о литературе, России и правилах игры в нашем университете. Затем он рано откланялся – почти как американцы, большинство из которых расходится по домам к одиннадцати вечера. Ужин ему, однако, понравился. (Позже я узнаю, что он посчитал нас с Ирвингом парой, то есть единой системой. В России никто бы не стал готовить целое меню для гостей в чужой кухне).

Прошло еще две недели, пока однажды мой взгляд не задержался на листке отрывного календаря в моем кабинете: 26 февраля. Что-то было связано с этой датой… Совсем недавно я ее где-то видела…

После некоторого размышления моему внутреннему взору предстает угрожающе огромный список публикаций Памятника. Точно – сегодня день его рожденья. Позаботится ли о нем кто-нибудь в этот день? Может, он торчит один-одинешенек в своем углу? Я уже достаточно хорошо привыкла к американскому образу жизни, чтобы не допустить этого из соображений вежливости. Итак, я пишу записку с поздравлением, прикладываю к ней свою последнюю опубликованную книгу в качестве небольшого презента, в записке спрашиваю, не хотел бы он встретиться со мной вечером в свой день рожденья, если он, конечно, не запланировал ничего другого. Все это я кладу в его почтовый ящик. Через несколько часов пришел ответ, тоже в записке: он приглашен на ужин к своему руководителю кафедры русского языка, японцу, но он собирается уехать домой пораньше и будет рад разделить со мной бокал вина. Адрес прилагался.

В назначенное время я стояла перед дверью с бутылкой вина в руке. Он был уже дома – квартира оказалась вполне сносной (знаменитое американское changing places – обмен квартирами с американским коллегой). После пары первых фраз мы вскоре начали говорить по-настоящему, говорить, говорить о моих книгах, о его книгах, о его жизни, о моей жизни (ах, вы с Ирвингом не вместе?), бутылка давно опустела и на столе появилась водка (по-моему, она у каждого русского всегда где-нибудь да припрятана, где бы он ни находился). Постепенно строгость уступила поразительному очарованию. Мы могли смеяться вместе или быть серьезными, не опасаясь не соответствовать этикету, просто два человека, без преград и масок, без страха и надежды. Я впервые почувствовала его удивительную способность проживать момент.

Мы не заметили, как пролетело время.

– Немецкий, – в какой-то момент начал говорить он, – это язык ангелов. По крайней мере, так считает величайшая русская поэтесса – Марина Цветаева.

Для меня это была первая лекция о России (мне нравится слушать такие лекции, если я о чем-то не знаю). И поскольку Цветаева написала знаменитую поэму "Крысолов", которую мне обязательно надо прочитать, ведь я тоже написала книгу о литературных метаморфозах мифа о крысолове в Европе (к сожалению, не зная поэмы Цветаевой), он подошел к полке, взял томик стихов и начал мне читать вслух своим глубоким голосом на этом чудесно мелодичном языке, который я в 20 лет начинала учить в первом семестре и потом снова забыла… Он читал и читал… и читал… и время замерло.

Как это было сказано у Данте в "Божественной комедии" о Паоло и Франческе да Римини, величайшей любовной паре Средневековья?
Quest‘ sera non leggevano davanti.
И в этот день мы больше не читали.

Перевод с немецкого Елены Мамоновой