В разделе «Родной язык» литератор Луи Мартинес, француз испанского происхождения, уроженец Алжира, переводчик русской литературы:
Родная речь у меня, как у всякого, течет рекой: то несет меня, то топит. Но течет она по междуречью на границе двух миров, по окраине Римской империи с ее арабскими и византийскими соседями. Испанский язык я понимал и ценил с колыбели, как строгий родственный отзвук родного языка. У нас дома за столом приводились, как всем понятные, провансальские, каталонские пословицы. Легко узнаваемые иноязычные слова радовали своей незаменимой красочностью и семейностью звучания. Каждое слово — живая тварь. Но, как и мы, слова теряют жизненные соки, они не всегда показывают свежесть и блеск первозданности. Не всякая заводь сверкает под солнцем. Но там, где перекрещиваются лучи, больше ослепительных блесток и радостных открытий.
Рождение у меня получилось перекрестным. Родился я в колониальной стране — в Алжире, от отца-испанца и матери-француженки. Он чисто и чуть торжественно говорил на разных языках, в том числе на безупречном арабском, а мать говорила хорошо только по-французски, метко, звучно и умно, по-испански она страшно картавила и ставила ударение на французский лад — на последний слог. Родной город Оран был двуязычным, более чем наполовину испанским и бедняцким, с огромной колонией евреев, которые в мои годы уже и дома говорили только на языке Расина. Этот наш латинский островок обмывали струи хриплого бедуинского арабского. В нашу повседневную речь он внес десятка два слов для выражения местного колорита и принцип матерного ругательства, который впоследствии дал мне ключ к российскому мату.
В школе полагалось писать и мыслить на правильном французском языке. Учителя, как могли, отучали нас от чужих оборотов и словечек, но никак не могли справиться с нашим крутым и грубоватым исполнением чересчур изнеженных французских гласных. Писать, как классики, мы были согласны, но округлять губы на парижский манер казалось нам недостойным уважающих себя молодых самцов. Изысканность произношения осмеивалась у нас как жеманство. Тут без нашего ведома сказывалось арабское влияние и древнее средиземноморское возвеличивание мужчины. Самолюбие и местный патриотизм, желание заткнуть глотку брезгливым очкастым узкоплечим учителям сделали из нас, как ни странно, бдительных пуристов. До сих пор я болезненно чуток к чистоте языка родного или чужого — чисто колониальная черта. Никто не дорожит французской классической речью, как негры, грамотные арабы или бывшие жители бывших колоний.
Итак, родная речь складывалась как могла, смешивая уважение к классикам, а потом и к древним писателям, и демократическое почтение к любому жаргону, к любому диалекту. Сугубо имперская и потому католическая смесь чувства иерархии и беспечного братства. Эта периферийность, провинциальность родной речи, может, и облегчила мне путь к сородичам-провинциалам галльской речи, какими были русские писатели-дворяне. Они ведь говорили, писали и мыслили на таком же чуть школьном языке с более или менее сильным отпечатком местного наречия, отражая и по-русски с детства усвоенный ход чужого синтаксиса. Многоголосая родная речь - школа любви как к родному, так и чужим языкам. Если эпос мыслим лишь в замкнутом мире одноязычия, то самые сложные литературные формы требуют полифонии. Историзм, например, неотделим от дву- или многоязычия. Стоит сравнить страницу из «Капитанской дочки» с целыми главами из «Красного колеса» или «Жизни и судьбы», чтобы понять всю разницу между легким врожденным историческим чутьем и старательной эрудицией. Целые местные культуры кружатся в колесе одноязычия, а цивилизация рождается в переводах, в скромном сопоставлении римского лепета с греческим зрелым пением, с сознательным или подсознательном переносе богатств. Любовь к родной речи не полна без веселого общения с чужими языками. Родная речь может стать тюрьмой, ее стоит проветрить и закалить в заморских плаваниях. Ее назначение, как у Одиссея — возвращение домой, но путь ее, как у Одиссея — встреча с чудовищами, заходы в теплые гавани, длинный тревожный плен у иноязычных волшебниц, тоска по недавним обманам, напряженные прислушивания к голосу сирен.
Мода по-литовски
Современную моду часто винят во фривольности. Но не стоит забывать, что в эпоху барокко декольте нередко открывало женскую грудь полностью. Нынешний же мужской костюм — сама скромность. В давние времена атрибутами мужских платьев были жабо, кружева, срамной капсюль . Обувались же мужчины в башмаки с носами в форме птичьего клюва. В книге об истории моды мне попалось такое высказывание реформатора одежды 20 века Кристиана Диора: «Мы оставили за собой эпоху войны, форменной одежды, трудовой повинности для женщин с широкими плечами боксёра. Я рисовал женщин, напоминающих цветы, нежно выпуклые плечи, округлую линию груди, лианоподобные стройные талии и широкие, расходящиеся книзу, словно чашечки цветка, брюки». Вот как тонко, эмоционально, поэтично можно говорить о моде.
Авторское отступление: Майдан поет гимн
Гимн по своей природе относится к тому виду стихотворчества, в котором пафос уместен. Но пафос может быть подлинным, а может быть фальшивым. «Братья итальянцы!» —так начинается итальянский гимн, и в самом обращении «братья» заключена надежда юной Италии.
В первой строке болгарского гимна — «Любимая родина, ты наш земной рай» — тоже надежда и мольба, мечта, которая бесконечно далека от действительности. Словенцы пели: «Словения ждёт наступления нового утра». И дождались. Великолепен беспощадный пафос неофициального британского гимна на слова Уильяма Блейка: картина Англии с её мрачными дьявольскими мельницами и миражем Иерусалима. Этот неофициальный гимн куда популярней официального — «Боже, храни Королеву». У королевы уже всё давно в порядке, и английская душа не откликается на старое взывание.
В гимне любой пафос хорош, кроме фальшивого, казённого.
Широкий простор для мечты и для жизни,
Грядущее нам открывают года.
Эти стихи, сочинённые дядей Стёпой, не открывают ни грядущего, ни простора. А простор для настоящего пафоса был и есть.
Пафос украинского гимна тоже подлинный, выстраданный : «Ще не вмерла України і слава, і воля…!». Это пафос сопротивления, это голос одного из самых сильных инстинктов — инстинкта выживания. Смерти этот инстинкт не по зубам.
Родная речь у меня, как у всякого, течет рекой: то несет меня, то топит. Но течет она по междуречью на границе двух миров, по окраине Римской империи с ее арабскими и византийскими соседями. Испанский язык я понимал и ценил с колыбели, как строгий родственный отзвук родного языка. У нас дома за столом приводились, как всем понятные, провансальские, каталонские пословицы. Легко узнаваемые иноязычные слова радовали своей незаменимой красочностью и семейностью звучания. Каждое слово — живая тварь. Но, как и мы, слова теряют жизненные соки, они не всегда показывают свежесть и блеск первозданности. Не всякая заводь сверкает под солнцем. Но там, где перекрещиваются лучи, больше ослепительных блесток и радостных открытий.
Рождение у меня получилось перекрестным. Родился я в колониальной стране — в Алжире, от отца-испанца и матери-француженки. Он чисто и чуть торжественно говорил на разных языках, в том числе на безупречном арабском, а мать говорила хорошо только по-французски, метко, звучно и умно, по-испански она страшно картавила и ставила ударение на французский лад — на последний слог. Родной город Оран был двуязычным, более чем наполовину испанским и бедняцким, с огромной колонией евреев, которые в мои годы уже и дома говорили только на языке Расина. Этот наш латинский островок обмывали струи хриплого бедуинского арабского. В нашу повседневную речь он внес десятка два слов для выражения местного колорита и принцип матерного ругательства, который впоследствии дал мне ключ к российскому мату.
В школе полагалось писать и мыслить на правильном французском языке. Учителя, как могли, отучали нас от чужих оборотов и словечек, но никак не могли справиться с нашим крутым и грубоватым исполнением чересчур изнеженных французских гласных. Писать, как классики, мы были согласны, но округлять губы на парижский манер казалось нам недостойным уважающих себя молодых самцов. Изысканность произношения осмеивалась у нас как жеманство. Тут без нашего ведома сказывалось арабское влияние и древнее средиземноморское возвеличивание мужчины. Самолюбие и местный патриотизм, желание заткнуть глотку брезгливым очкастым узкоплечим учителям сделали из нас, как ни странно, бдительных пуристов. До сих пор я болезненно чуток к чистоте языка родного или чужого — чисто колониальная черта. Никто не дорожит французской классической речью, как негры, грамотные арабы или бывшие жители бывших колоний.
Итак, родная речь складывалась как могла, смешивая уважение к классикам, а потом и к древним писателям, и демократическое почтение к любому жаргону, к любому диалекту. Сугубо имперская и потому католическая смесь чувства иерархии и беспечного братства. Эта периферийность, провинциальность родной речи, может, и облегчила мне путь к сородичам-провинциалам галльской речи, какими были русские писатели-дворяне. Они ведь говорили, писали и мыслили на таком же чуть школьном языке с более или менее сильным отпечатком местного наречия, отражая и по-русски с детства усвоенный ход чужого синтаксиса. Многоголосая родная речь - школа любви как к родному, так и чужим языкам. Если эпос мыслим лишь в замкнутом мире одноязычия, то самые сложные литературные формы требуют полифонии. Историзм, например, неотделим от дву- или многоязычия. Стоит сравнить страницу из «Капитанской дочки» с целыми главами из «Красного колеса» или «Жизни и судьбы», чтобы понять всю разницу между легким врожденным историческим чутьем и старательной эрудицией. Целые местные культуры кружатся в колесе одноязычия, а цивилизация рождается в переводах, в скромном сопоставлении римского лепета с греческим зрелым пением, с сознательным или подсознательном переносе богатств. Любовь к родной речи не полна без веселого общения с чужими языками. Родная речь может стать тюрьмой, ее стоит проветрить и закалить в заморских плаваниях. Ее назначение, как у Одиссея — возвращение домой, но путь ее, как у Одиссея — встреча с чудовищами, заходы в теплые гавани, длинный тревожный плен у иноязычных волшебниц, тоска по недавним обманам, напряженные прислушивания к голосу сирен.
Мода по-литовски
Современную моду часто винят во фривольности. Но не стоит забывать, что в эпоху барокко декольте нередко открывало женскую грудь полностью. Нынешний же мужской костюм — сама скромность. В давние времена атрибутами мужских платьев были жабо, кружева, срамной капсюль . Обувались же мужчины в башмаки с носами в форме птичьего клюва. В книге об истории моды мне попалось такое высказывание реформатора одежды 20 века Кристиана Диора: «Мы оставили за собой эпоху войны, форменной одежды, трудовой повинности для женщин с широкими плечами боксёра. Я рисовал женщин, напоминающих цветы, нежно выпуклые плечи, округлую линию груди, лианоподобные стройные талии и широкие, расходящиеся книзу, словно чашечки цветка, брюки». Вот как тонко, эмоционально, поэтично можно говорить о моде.
Авторское отступление: Майдан поет гимн
Гимн по своей природе относится к тому виду стихотворчества, в котором пафос уместен. Но пафос может быть подлинным, а может быть фальшивым. «Братья итальянцы!» —так начинается итальянский гимн, и в самом обращении «братья» заключена надежда юной Италии.
В первой строке болгарского гимна — «Любимая родина, ты наш земной рай» — тоже надежда и мольба, мечта, которая бесконечно далека от действительности. Словенцы пели: «Словения ждёт наступления нового утра». И дождались. Великолепен беспощадный пафос неофициального британского гимна на слова Уильяма Блейка: картина Англии с её мрачными дьявольскими мельницами и миражем Иерусалима. Этот неофициальный гимн куда популярней официального — «Боже, храни Королеву». У королевы уже всё давно в порядке, и английская душа не откликается на старое взывание.
В гимне любой пафос хорош, кроме фальшивого, казённого.
Широкий простор для мечты и для жизни,
Грядущее нам открывают года.
Эти стихи, сочинённые дядей Стёпой, не открывают ни грядущего, ни простора. А простор для настоящего пафоса был и есть.
Пафос украинского гимна тоже подлинный, выстраданный : «Ще не вмерла України і слава, і воля…!». Это пафос сопротивления, это голос одного из самых сильных инстинктов — инстинкта выживания. Смерти этот инстинкт не по зубам.