Внутренний Север Мариуша Вилька
Мариуш Вильк. Дом над Онего / Перевод с польского и примечания И. Адельгейм. – СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2012. – 256 с.; Путем дикого гуся. / Перевод с польского И. Адельгейм. – СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. – 248 с.
Дневник – жанр поисковый, интеллектуальное лозоходство: никогда не знаешь, к чему он тебя выведет. Даже, наверно, независимо от того, для себя или для других ты его пишешь. Спору нет, для себя, конечно, лучше: текст более чуток, когда знает, что никто его не видит. Но пусть даже для других, неважно: тут многое делает уже сама по себе разомкнутость структуры, незаданность сюжета. Главное – доверять происходящему – даже если ты его, допустим, пристально и въедливо анализируешь – и следовать за ним.
Именно так и поступает в своих записях русский поляк Мариуш Вильк.
И "Дом над Онего", и "Путем дикого гуся" – очередные части его "Северного дневника": хроники того, как автор на протяжении вот уже двух десятков лет вживается в русский Север, куда переселился из Польши – насовсем. Пишется эта хроника заведомо для прочтения другими и по мере своего писания печатается в польской прессе. Сначала Вильк публиковал свои записи в парижском журнале "Культура", а после смерти его главного редактора Ежи Гедройца, когда журнал был закрыт, – в литературном приложении к газете "Жечпосполита".
Таким "внешним" дневникам, по самому первому движению, доверять не очень хочется: что за рефлексия напоказ, письма никому и всем сразу? Но Вильку – точно стоит. Тем более что он, несмотря на свои эксперименты с пространством и даже, пожалуй, благодаря им, – человек весьма внутренний. Он использует пространства своего Севера, чтобы возделывать и выращивать внутреннее. Буквально использует, как инструмент. О Соловках, на которых жил до переселения в 2002-м на берег Онежского озера, он пишет так: "…тему Соловков я исчерпал, а в качестве жизненного пространства острова исчерпали себя сами".
Без утилитарности (своеобразно, конечно, понятой), подумаешь, здесь не обходится, – и едва только ты так подумаешь, как в качестве причины переселения в Карелию (а не, скажем, возвращения в Польшу) предъявляется тебе следующее:
"…я полюбил Карелию, ее глаза цвета Онего и таящуюся в них глубину, и вдруг понял, что быть в двух местах невозможно. В двух местах можно лишь бывать".
А Вильку надо – именно быть.
Тут дело – в любви и в подлинности существования, не отделимых друг от друга и не очень-то друг без друга мыслимых.
Нам Вильк – без излишней откровенности – показывает, как делается важная для него работа с пространствами, северной природой, северным бытом. Описывает внешнюю феноменологию внутреннего, вполне внешние пути к нему. Прямо-таки траекторию прочерчивает. Желающие и сходно расположенные – могут, пожалуй, шаг за шагом повторить. Тут все расписано, как рецепт, – без малейшей, однако, предписывающей, дидактической интонации.
"В моей жизни, – отчитывается Вильк о результатах своего переселения с Соловков на Онежские берега, – изменилось многое: вид из окна (теперь по утрам я заглядываю в Онего) и запахи во дворе (вместо ламинарии пахнет дикой мятой); рыба на столе (вместо трески или сельди – лосось, палия, форель) и гости за столом (чаще местные мужики, чем польские туристы)…"
Здесь, наверно, даже Россия и русская культура как таковые не первостепенно важны, хотя Вильк к ним внимателен (даже – благорасположенно внимателен) и подробно рассказывает об их, встречающихся ему на пути, особенностях своим польским читателям, охотно насыщая текст всяческими бытописаниями, этнографизмами, очерками нравов. Куда важнее ему другое: сама фактура северных пространств, местного быта – пожалуй, в известной степени независимо от государственной и этнической принадлежности всего этого; чувственные аспекты здешнего существования – запахи, вкусы, осязаемые поверхности, свет и воздух, его температура и влажность. "Вступать в картину за окном надо постепенно, чтобы уловить игру света на воде – в зависимости от времени года, облачности и часа." Важно сопротивление и своевольничанье материала при взаимодействии с этой, вполне чужеродной коренному европейцу жизнью – и то, что от этого взаимодействия рождается в самом авторе.
"Телевизор я не смотрю! – декларирует Вильк. – Радио не слушаю! Газет не читаю!" Север – это, конечно, позиция, этически и метафизически значимая. С помощью русского Севера Вильк выводит себя за пределы исторического времени (и политического пространства) – суетного, быстротекущего и поверхностного – во время куда более крупное и медленное, такое, которое всей своей поверхностью граничит с вечностью и, пожалуй даже, незаметно в нее переходит.
Онежские пространства для Вилька, конечно же, инструмент, – но скорее в смысле "орудия труда". Это в точности его собственные слова: перечисляя изменения, наставшие в его жизни с переселением в Конду Бережную, он упоминает и такое – изменилось "отношение к орудиям труда (ноутбуку предпочитаю добрый колун) и к самому труду, ведь труд каменщика, как утверждал Александр Блок, не отличается от труда поэта".
С помощью этого орудия труда Вильк возделывает самого себя.
На русском Севере он ищет – при всей своей открытости общению и внимательности к человеческому разнообразию – уединения, молчания и медленности. Ну и, разумеется, в этих обликах – свободы: именно ее, подлинной свободы, необходимой составляющей частью называет самодисциплину – которой очень требует Север – один из самых читаемых и цитируемых Вильком авторов, поэт, монах-траппист и богослов Томас Мертон.
Да, смысловая генеалогия Вилька (хочется избежать слова "духовная" – это слово корректнее всего, все-таки, применять к отношениям с трансцендентным, чем Вильк, по крайней мере на этих страницах и напоказ, принципиально не занимается) сложна и прихотливо индивидуальна. В качестве его авторитетов, образцов, внутренних родственников, собеседников и современников на равных, кажется, правах уживаются друг с другом и Томас Мертон (1915-1968), и одинокая французская мыслительница Симона Вайль, и ныне здравствующий основатель геопоэтики, "писатель-бродяга" Кеннет Уайт (с которым Вильк, кстати, знаком лично – и посвящает совместному с Уайтом путешествию по канадскому Лабрадору целую главу в книге "Путем дикого гуся"), и русский писатель Михаил Пришвин, и соотечественники-поляки Генрих Эльзенберг (1887-1967, русскому читателю неведомый) и Витольд Гомбрович, и старые японские поэты: Норикиё Сато (1118-1190) и Мацуо Басё (1644-1694), и китайский каллиграф, математик, астроном и музыкант II века Цай Юн… Что за комплекс они образуют, какую цельность создают? А что создают, в том нет сомнения. Вильк – при всей пестрой разнородности своего происхождения – явление на зависть цельное: он весь, по существу, – об одном, у него всякое лыко – в одну строку. Эта нескончаемая строка – о той самой подлинности и свободе, для проживания которой русский Север чувствуется Вильку наиболее подходящим пространством. И поскольку живет он тут, в этой неродной ему и трудной стране, уже двадцать лет – вряд ли это иллюзия. Тем более что очаровываться, увлекаться и преувеличивать Вильк по своему душевному устройству, кажется, не очень-то склонен. Всю трудность нашей страны он прекрасно видит. Но у него есть и еще одно, совсем редкостное свойство: внимательно ее наблюдая, он ее не судит. И того еще более: он ее, трудную и неродную, – любит. И старается понимать.
Культурные координаты Вилька в книге обозначены так: писатель и путешественник. Формально все вроде бы правильно, но из ячеек этой классификационной сетки, чересчур широких, Вильк благополучно ускользает.
Если попытаться определить его смысловую нишу точнее, более всего ему подошло бы, кажется, звание практического философа. Притом даже трудно сказать, на какое из слов в этом определении должен прийтись основной акцент, – думается, что все-таки на слово "практический". Вильк – душеустроитель. Он размышляет о природе человека и его месте в мире не столько словами, сколько образом собственной жизни. И местом этой жизни – понятым буквально, географически.
Что до пристального и въедливого анализа происходящего и наблюдаемого, то это не вполне вильковский тип действия. Он это происходящее и наблюдаемое, скорее, бережно собирает. Стараясь не нарушить его собственных форм.
Жизнь Вилька на Севере и все, что он там делает, – это экзистенциальная практика. Дневник, соответственно, – ее хроника, обладающая всеми достоинствами бессюжетной прозы: разомкнутостью структур, неочевидностью направления и непредсказуемостью развития. Даже сам автор ни в одной из точек своего путешествия во времени не может знать, куда забредет тропой своего дикорастущего текста. Будем брести вместе с ним – и наблюдать.
Тем более что дневник – счастливый жанр: он всегда полон будущим. Прерваться он еще может, но закончиться – никогда.
Дневник – жанр поисковый, интеллектуальное лозоходство: никогда не знаешь, к чему он тебя выведет. Даже, наверно, независимо от того, для себя или для других ты его пишешь. Спору нет, для себя, конечно, лучше: текст более чуток, когда знает, что никто его не видит. Но пусть даже для других, неважно: тут многое делает уже сама по себе разомкнутость структуры, незаданность сюжета. Главное – доверять происходящему – даже если ты его, допустим, пристально и въедливо анализируешь – и следовать за ним.
Именно так и поступает в своих записях русский поляк Мариуш Вильк.
И "Дом над Онего", и "Путем дикого гуся" – очередные части его "Северного дневника": хроники того, как автор на протяжении вот уже двух десятков лет вживается в русский Север, куда переселился из Польши – насовсем. Пишется эта хроника заведомо для прочтения другими и по мере своего писания печатается в польской прессе. Сначала Вильк публиковал свои записи в парижском журнале "Культура", а после смерти его главного редактора Ежи Гедройца, когда журнал был закрыт, – в литературном приложении к газете "Жечпосполита".
Таким "внешним" дневникам, по самому первому движению, доверять не очень хочется: что за рефлексия напоказ, письма никому и всем сразу? Но Вильку – точно стоит. Тем более что он, несмотря на свои эксперименты с пространством и даже, пожалуй, благодаря им, – человек весьма внутренний. Он использует пространства своего Севера, чтобы возделывать и выращивать внутреннее. Буквально использует, как инструмент. О Соловках, на которых жил до переселения в 2002-м на берег Онежского озера, он пишет так: "…тему Соловков я исчерпал, а в качестве жизненного пространства острова исчерпали себя сами".
Без утилитарности (своеобразно, конечно, понятой), подумаешь, здесь не обходится, – и едва только ты так подумаешь, как в качестве причины переселения в Карелию (а не, скажем, возвращения в Польшу) предъявляется тебе следующее:
"…я полюбил Карелию, ее глаза цвета Онего и таящуюся в них глубину, и вдруг понял, что быть в двух местах невозможно. В двух местах можно лишь бывать".
А Вильку надо – именно быть.
Тут дело – в любви и в подлинности существования, не отделимых друг от друга и не очень-то друг без друга мыслимых.
"В моей жизни, – отчитывается Вильк о результатах своего переселения с Соловков на Онежские берега, – изменилось многое: вид из окна (теперь по утрам я заглядываю в Онего) и запахи во дворе (вместо ламинарии пахнет дикой мятой); рыба на столе (вместо трески или сельди – лосось, палия, форель) и гости за столом (чаще местные мужики, чем польские туристы)…"
Здесь, наверно, даже Россия и русская культура как таковые не первостепенно важны, хотя Вильк к ним внимателен (даже – благорасположенно внимателен) и подробно рассказывает об их, встречающихся ему на пути, особенностях своим польским читателям, охотно насыщая текст всяческими бытописаниями, этнографизмами, очерками нравов. Куда важнее ему другое: сама фактура северных пространств, местного быта – пожалуй, в известной степени независимо от государственной и этнической принадлежности всего этого; чувственные аспекты здешнего существования – запахи, вкусы, осязаемые поверхности, свет и воздух, его температура и влажность. "Вступать в картину за окном надо постепенно, чтобы уловить игру света на воде – в зависимости от времени года, облачности и часа." Важно сопротивление и своевольничанье материала при взаимодействии с этой, вполне чужеродной коренному европейцу жизнью – и то, что от этого взаимодействия рождается в самом авторе.
"Телевизор я не смотрю! – декларирует Вильк. – Радио не слушаю! Газет не читаю!" Север – это, конечно, позиция, этически и метафизически значимая. С помощью русского Севера Вильк выводит себя за пределы исторического времени (и политического пространства) – суетного, быстротекущего и поверхностного – во время куда более крупное и медленное, такое, которое всей своей поверхностью граничит с вечностью и, пожалуй даже, незаметно в нее переходит.
Онежские пространства для Вилька, конечно же, инструмент, – но скорее в смысле "орудия труда". Это в точности его собственные слова: перечисляя изменения, наставшие в его жизни с переселением в Конду Бережную, он упоминает и такое – изменилось "отношение к орудиям труда (ноутбуку предпочитаю добрый колун) и к самому труду, ведь труд каменщика, как утверждал Александр Блок, не отличается от труда поэта".
На русском Севере он ищет – при всей своей открытости общению и внимательности к человеческому разнообразию – уединения, молчания и медленности. Ну и, разумеется, в этих обликах – свободы: именно ее, подлинной свободы, необходимой составляющей частью называет самодисциплину – которой очень требует Север – один из самых читаемых и цитируемых Вильком авторов, поэт, монах-траппист и богослов Томас Мертон.
Да, смысловая генеалогия Вилька (хочется избежать слова "духовная" – это слово корректнее всего, все-таки, применять к отношениям с трансцендентным, чем Вильк, по крайней мере на этих страницах и напоказ, принципиально не занимается) сложна и прихотливо индивидуальна. В качестве его авторитетов, образцов, внутренних родственников, собеседников и современников на равных, кажется, правах уживаются друг с другом и Томас Мертон (1915-1968), и одинокая французская мыслительница Симона Вайль, и ныне здравствующий основатель геопоэтики, "писатель-бродяга" Кеннет Уайт (с которым Вильк, кстати, знаком лично – и посвящает совместному с Уайтом путешествию по канадскому Лабрадору целую главу в книге "Путем дикого гуся"), и русский писатель Михаил Пришвин, и соотечественники-поляки Генрих Эльзенберг (1887-1967, русскому читателю неведомый) и Витольд Гомбрович, и старые японские поэты: Норикиё Сато (1118-1190) и Мацуо Басё (1644-1694), и китайский каллиграф, математик, астроном и музыкант II века Цай Юн… Что за комплекс они образуют, какую цельность создают? А что создают, в том нет сомнения. Вильк – при всей пестрой разнородности своего происхождения – явление на зависть цельное: он весь, по существу, – об одном, у него всякое лыко – в одну строку. Эта нескончаемая строка – о той самой подлинности и свободе, для проживания которой русский Север чувствуется Вильку наиболее подходящим пространством. И поскольку живет он тут, в этой неродной ему и трудной стране, уже двадцать лет – вряд ли это иллюзия. Тем более что очаровываться, увлекаться и преувеличивать Вильк по своему душевному устройству, кажется, не очень-то склонен. Всю трудность нашей страны он прекрасно видит. Но у него есть и еще одно, совсем редкостное свойство: внимательно ее наблюдая, он ее не судит. И того еще более: он ее, трудную и неродную, – любит. И старается понимать.
Культурные координаты Вилька в книге обозначены так: писатель и путешественник. Формально все вроде бы правильно, но из ячеек этой классификационной сетки, чересчур широких, Вильк благополучно ускользает.
Если попытаться определить его смысловую нишу точнее, более всего ему подошло бы, кажется, звание практического философа. Притом даже трудно сказать, на какое из слов в этом определении должен прийтись основной акцент, – думается, что все-таки на слово "практический". Вильк – душеустроитель. Он размышляет о природе человека и его месте в мире не столько словами, сколько образом собственной жизни. И местом этой жизни – понятым буквально, географически.
Что до пристального и въедливого анализа происходящего и наблюдаемого, то это не вполне вильковский тип действия. Он это происходящее и наблюдаемое, скорее, бережно собирает. Стараясь не нарушить его собственных форм.
Жизнь Вилька на Севере и все, что он там делает, – это экзистенциальная практика. Дневник, соответственно, – ее хроника, обладающая всеми достоинствами бессюжетной прозы: разомкнутостью структур, неочевидностью направления и непредсказуемостью развития. Даже сам автор ни в одной из точек своего путешествия во времени не может знать, куда забредет тропой своего дикорастущего текста. Будем брести вместе с ним – и наблюдать.
Тем более что дневник – счастливый жанр: он всегда полон будущим. Прерваться он еще может, но закончиться – никогда.