Юродивый

Андрей Платонов

Беседа об Андрее Платонове с Борисом Парамоновым
Иван Толстой: Юродивый: Беседа об Андрее Платонове с Борисом Парамоновым.
Борис Михайлович, прошлая наша беседа – двойной портрет Ахматовой и Маяковского, – хочу вам напомнить, закончилась вашим обещанием найти их синтез – и этот синтез, сказали вы, - Андрей Платонов. Сегодня мы будем говорить как раз о Платонове, и я с нетерпением жду обещанного.
Борис Парамонов: Я в свою очередь напомню, что мы говорили об Ахматовой и Маяковском, почему вопрос об этом синтезе встал. Это было благое пожелание Корнея Чуковского в его статье начала 20-х годов. Он писал, что несмотря на демонстративную и даже какую-то вопиющую несовместимость поэтических миров Ахматовой и Маяковского, он любит обоих и не хочет ни от одного из них отказываться. При этом Ахматова была представлена – и правильно представлена – как смиренная монашенка, как печальница русской земли, заступница всех сирых и убогих, тогда как Маяковский подан певцом, даже, скорее, горланом революции, поэтом элементарных эмоций, нарочито и в то же время органически представляющим новых элементарных людей революции, саму революцию как некий оглушительный, к вящему его удовольствию, погром. Ахматова тихая и глубокая, Маяковский громкий и примитивный, но оба поэты, обоих можно любить – и не только в смысле широкого поэтического вкуса, но и в надежде найти их синтез в самой русской жизни, связывать надежды с обоими. В общем, вопрос шел о том, как совместить революцию и культуру. Мы знаем, что большевицкая революция так и не стала культурным фактором, орудием прогресса, если угодно, - сначала она устроила погром, а потом обратилась в застой. Это в объективном историческом плане. Но в чисто литературном плане такой синтез был достигнут, это и был Андрей Платонов.
Иван Толстой: Но ведь нужны какие-то доказательства, - как говорил Берлиоз Воланду.
Борис Парамонов: Сначала еще раз тезис, но уже в содержательной формулировке: Платонов – певец революции, но наполняющий ее христианским – нет, не содержанием, но строем души. И его случай свидетельствует о том, что такая связь возможна.
Иван Толстой: Это не в том ли смысле, что Христос - первый коммунист?
Борис Парамонов: Это было бы слишком просто. Слишком хорошо, можно сказать. А ничего хорошего не вышло. Эта смесь, этот синтез, это химическое соединение – ни что иное, как колоссальной силы взрывчатое вещество. Кумулятивный эффект их объединения необыкновенно деструктивен.
Вот этой мой тезис. Теперь начну его доказывать. Но не Платонова возьму вначале, а самое первое событие советской литературы, ее хронологически первое сочинение, появившееся уже в феврале 18-го года. Это, конечно, поэма Блока «Двенадцать». И в ней, как известно, Христос представлен водителем революции, а погромщики-красногвардейцы – его апостолами.
Это сочинение глубоко всех потрясло, хотя мало кто с ним согласился, мало кто увидел поэтическую правоту Блока. Наоборот, самого Блока посчитали сорвавшимся в некую бездну. Но это же не персональная его бездна, а общероссийская. И вспомним, что в то же самое время сказал Василий Розанов.
Иван Толстой: Да-да, вы уже упоминали эти его слова в одной из наших прежних бесед: человечество провалилось в яму, вырытую христианством.
Борис Парамонов: Впрочем, не будем говорить о европейском прошлом, а поговорим о русском, то есть советском прошлом. Вот Платонов и был писателем, который дал символический образ советской жизни, самого коммунистического проекта.
И прежде всего у него интересны первичные элементы технической утопии. Техника у него берется в максимальной ее установке – как орудие преображения космического бытия, отнюдь не в качестве средства индустриализации. На социализм, на коммунизм должны работать Солнце и светила. Коммунизм для Платонова с самого начала – космический переворот, а не индустриальная программа, он максималист – больший, чем Троцкий. Троцкий говорил – да и Ленин то же имел в виду, что русская революция – только средство развернуть революцию мировую. А для Платонова цель революции, уже, в его воображении, начавшей осуществляться, - преобразовать космос, двинуться по неким эфирным трактам («Эфирный тракт» - так называется одна его ранняя повесть). То есть – и это нужно всячески подчеркнуть – Платонова вдохновляет совсем не Маркс, его вдохновляет русский утопист Николай Федоров, автор проекта всеобщего дела. А всеобщее дело у Федорова – это воскрешение мертвых. Человечество должно победить смерть. А для этого нужно выйти из круга биологических определений бытия, из круговорота рождений и смертей. Нужно не рождать сыновей, а воскрешать отцов. Вот мировая революция для Федорова и его ученика Платонова.
Иван Толстой: Был, как известно, и другой у Федорова ученик, гораздо более известный, а в советское время так просто канонизированный, - Циолковский. Космическое воздухоплавание, ракетные двигатели создавались для того, чтобы унести людей на другие планеты, когда им станет тесно на Земле.
Борис Парамонов: Ну да, а на Земле станет тесно оттого, что воскрешенные много места займут. Так сказать, жилищный кризис в глобальном масштабе, а никакой-то там жалкий квартирный вопрос, как у Булгакова – да и в советской реальности. Вот откуда коммунизм идет – в русских тонах уж точно: не от Маркса с Энгельсом, а от вот таких установок сознания, от этого русского космизма, как теперь это принято называть. Человек должен орудовать в космическом масштабе, а не просто собственность перераспределять.
Иван Толстой: Честно говоря, меня эти космические мотивы смущают, Борис Михайлович. Я их в своей советской юности никак не улавливал. Большевики для меня всегда были с Марксом и Лениным. А когда стали говорить об освоении космоса, это означало всего-навсего программу ракетного вооружения.
Борис Парамонов: Да, это так – на уровне сознания. Но у коммунизма было и свое бессознательное. Обратим внимание хотя бы на то, что из всех русских религиозных философов в советском культурном багаже сохранялся именно Федоров. В 1928 году в СССР отметили столетие его рождения, а в самые застойные годы, в начале восьмидесятых даже издали его сочинения.
Иван Толстой: И не только Федорова уважили. Я вот в начале 80-х в Пушкинских горах купил – в ларьке! – книженцию Алексея Лосева о Владимире Соловьеве. Потом вернулся и купил еще три штуки – для подарков в Ленинграде.
Борис Парамонов: И тут же получил по шапке. Ну, старика, конечно, не тронули, но издателям всыпали по первое число, были, что называется, оргвыводы. Лосев, между прочим, тоже тот еще утопист, сладострастно предвидевший конец земли в некоем космическом кругообороте; потом, правда, новое начало в античной цикличности бытия. Но бог с ним с Лосевым, нам Федоров важен. И ведь какая еще выразительная деталь подспудного федоровского влияния на большевиков: проект и осуществление мавзолея Ленина, сохранение телесных оболочек вождя – в перспективе его дальнейшего воскрешения. Вот по таким, как сказал бы Фрейд, симптоматическим действиям, и нужно судить о коммунизме. Да, кстати, о тех же ракетах. А почему именно в этом деле, в ракетостроении, СССР поначалу обогнал Америку? Да потому, что Америка этой фантастикой не занималась, тут люди реалистические.
Иван Толстой: Ну, почему? Не согласен. Идея ракетного вооружения уже была хорошо известна. Немцы, между прочим, еще во время войны обстреливали Лондон своими, как их, Фау, что ли. И Вернера фон Брауна, разработчика этих ракет, американцы к себе работать вывезли. Так что ракетная идея носилась в воздухе.
Борис Парамонов: И всё равно психологически достоверно, значимо, характерно, что коммунисты оказались в этом деле впереди: так сильна у них была соответствующая мотивация, - а мотивация шла от утопических элементов их сознания – да и бессознательного, что еще важнее. С.Л. Франк, написавший основополагающую статью об утопическом сознании, всячески подчеркивал: дух утопии – не перестройка общественных отношений, а космическая переделка бытия. Это была у большевиков жизненная установка, а не только техническая программа.
Вот все эти, так сказать, сопутствующие обстоятельства нужно иметь в виду, приступая к разговору о Платонове. Это была атмосфера его молодости, годов его формирования, совпавших с началом революции. И в его ранних сочинениях, особенно в стихах (он ведь начинал стихами) этот мотив звучал открыто и громко: цель революции – конец мира. Мы наш, мы новый мир построим – тут мотив марксистского интернационализма звучал, но у Платонова опять же внешне, имелось в виду другое – перестройка не общества и государства, а мира, то есть в ближайшей подаче – природы.
С этого Платонов и начал, причем не как писатель, а как инженер, окончивший политехнический институт в Воронеже. И о том, как в его конкретной работе Платонов столкнулся с природой, осталось у нас случайное, но ценнейшее свидетельство человека всячески литературного – Виктора Шкловского, участника некоего агитационного авиаперелета «Лицом к деревне». Была сделана посадка в Воронежской области, и там Шкловский встретил Платонова – инженера, работавшего по землеустройству. Вот это драгоценное свидетельство из книги Шкловского «Третья фабрика»:
«Платонов – мелиоратор. Он рабочий лет двадцати шести. Белокур. (...)
Крутили колесо пружины две девки. “При аграрном перенаселении деревни, при воронежском голоде, – сказал мне Платонов, – нет двигателя дешевле деревенской девки. Она не требует амортизации”. (...)
Говорил Платонов о литературе, о Розанове, о том, что нельзя описывать закат и нельзя писать рассказов. (...)
В темноте пели дешевые двигатели. (...)
Как известно из Платона, единый человек был когда-то разъединен на мужчину и на женщину. Каждая часть была снабжена приметами. Эти приметы только и упоминались в песне... Они соединялись в причудливые сочетания. (...)
Платонов понимал деревню”.
Борис Парамонов: Тут одна неточность: Платонов к тому времени (26-й год) был уже не рабочим, а инженером. Чрезвычайно интересно, хотя не эксплицировано упоминание Розанова. Нам теперь ясно, какая линия связывает Платонова с Розановым: то, что Розанов писал в «Людях лунного света». А писал он там о христианах-андрогинах или, если хотите, содомитах. Христиане, по Розанову, - это сублимированные содомиты. Первохристиане, разумеется, а не нынешние прихожане всевозможных церквей и деноминаций. И вот сюда нужно свести первоначальной важности мотив «девок». В деле землеустроения и всяческого технического прогресса, в техноутопии коммунизма нет места «девкам», то есть элементарным природным силам. «Девки» не нужны, самый пол не нужен. «Девок» должна заменить машина. Платонов – мизогин, женоненавистник, и, не понимая этого, не понять в Платонове ничего другого. Как и в учителе его Федорове. Ведь кого призывал воскрешать Федоров средствами науки и техники? Отцов – отнюдь не матерей. И вот по этой линии – ненависти, отторжения от стихийных сил, от природы – устанавливается связь между техницистским утопизмом и христианством. Техника как доминанта современной культуры стала возможной только в христианстве. Об этом, например, Бердяев писал весьма доходчиво: христианство освободило сознание от элементарных духов природы, и стало возможным активное отношение к материи, возникла установка на переделку ее, на борьбу с природой. Отсюда и родилась техника. Техника насильственна в самой своей основе. Вслушаемся в слово: естествоиспытатель – пытает естество, он насильник. Или, как говорят современные феминистки, наша культура фаллоцентрична. Правильно, любой грызущий землю аппарат, вроде экскаватора, - это трансформированный и сублимированный фаллос. В пределе техника несет гибель природе, техника садистична. И отсюда как реакция нынешнее экологическое сознание, а феминизм можно считать его ветвью.
Платонов же тем особенно интересен, что он русский эпохи коммунизма. Коммунизм был русским вариантом цивилизационного прорыва, скачком на пути европеизации: хотели обогнать прогресс, быть большими католиками, чем Папа. И вот в Платонове все эти культурные интенции – как русские, так и всемирные – обрели синтез в его гениальном творчестве. Вот мой пойнт: о Платонове невозможно говорить в чисто литературном плане, он колоссальное общекультурное явление, в нем соединились все болезни и весь пафос нашей эпохи. И не только русские проблемы у него значимы, они стоят в контексте проблем универсальных.
Иван Толстой: Борис Михайлович, два вопроса. Как всё-таки понимать коммунизм у Платонова: был ли он и впрямь коммунистом и куда деть его глубочайшую критику коммунизма? Ведь «Чевенгур» и «Котлован» несовместимы с советской властью, потому их и запретили, они ходили подпольно. И второе: как всё-таки быть с христианством у Платонова, где его искать?
Борис Парамонов: Платонов воспринимается как антисоветский писатель, потому что он от идеологических ликов ушел и проник в бессознательные глубины коммунизма. И на этих глубинах он обнаружил ненависть к бытию. Парадокс Платонова в том, что в этих же глубинах таились его собственные идиосинкразии. Вот эта самая мизогиния, женоненавистничество. Вот еще одно высказывание Шкловского о Платонове, позднейшее, я цитирую: «Это был писатель, который знал жизнь: он видел женщин, которым были нужны мужчины, мужчин, которым не нужны были женщины; он видел разомкнутый треугольник жизни». Зафиксируем это обстоятельство, ясное современникам Платонова в самом что ни на есть бытовом образе. Мужчины, которым не нужны женщины, - это и есть герои «Чевенгура», за которыми стоит автор.
Коммунизм тоже ведь можно свести к этой мизогинии – понимая таковую как метафору ненависти к бытию, к его природному естественному строю. В нем обнажилась эта самая «фаллоцентричность» современной культуры как таковая. Вот давайте продемонстрируем один перл из «Чевенгура»:

«Чепурный и сам не мог понять дальше, в чем состоит вредность женщины для первоначального социализма, раз женщина будет бедной и товарищем. Он только знал вообще, что всегда бывала в прошлой жизни любовь к женщине и размножение от нее, но это было чужое и природное дело, а не людское и коммунистическое; для людской чевенгурской жизни женщина приемлема в более сухом и человеческом виде, а не в полной красоте, которая не составляет части коммунизма, потому что красота женской природы была и при капитализме, как были при нем и горы, и звезды, и прочие нечеловеческие события. Из таких предчувствий Чепурный готов был приветствовать в Чевенгуре всякую женщину, лицо которой омрачено грустью бедности и старостью труда, — тогда эта женщина пригодна лишь для товарищества и не составляет разницы внутри угнетенной массы, а стало быть, не привлекает разлагающей любознательности одиноких большевиков”.
Повторяю: русские коммунисты оказались впереди прогресса. Это, должно быть, потому, что Россия, как недавно стали говорить, обнажает подсознание самого Запада. Агрессивность, активизм, скажем так, западной культуры со всей ее наукой и техникой, гуманистически облагорожен, то есть культурно сублимирован. В России, в русском коммунизме он обнажился, предстал в элементарной своей форме. Это и выразил Платонов: «Котлован» это и есть ГУЛаг, яма уже вырыта – задолго до Солженицына. В эту же яму коммунизм и упадет.

Иван Толстой: Не получается ли, Борис Михайлович, какого-то не в меру прямого, непосредственного отождествления коммунизма с христианством – и у Блока, и у Платонова. Разве у Платонова хоть раз встречается слово «христианство»? По-моему, ни Христа, ни белых венчиков из роз.
Борис Парамонов: Я уже говорил, что христиан у Платонова нужно понимать в смысле Розанова: «люди лунного света» и всё, что отсюда следует. Можно и Ницше вспомнить, давшего гениальную феноменологию христианства. Вот главное определение у Ницше: христианство – гедонизм на вполне болезненной основе. По-другому сказать – мазохизм. То есть всё время нужно иметь в виду, что о христианстве у Платонова нужно говорить не как о религии или метафизической программе, или о церкви в истории – а о первоначальном типе человека, который может воспроизводиться и на других фазах истории. Можно было бы сравнить Платонова с Нестеровым, с его христианскими сюжетами, со всеми этими нестеровскими полуживыми, уже почти на небе обитающими отроками.
Но чевенгурцы у Платонова – это взбесившиеся христиане. Это Акакий Акакиевич, срывающий шинели в некоем посмертном бытовании. Обратим внимание на один образ у Платонова – рыбак, отец Саши Жванова, говорит: в смерти пожить хочу. Христианство – религия небесного обетования, она обещает рай, и человеку нетерпеливому – а в революции все становятся нетерпеливыми – хочется стяжать этот рай. И рыбак этот кончает самоубийством – топится. Вот, между прочим, пример платоновского языка: утопия у него одного корня с глаголом «утопиться», смерть запрограммирована в самом языке. Русский язык – это язык утопии, говорил Бродский, и надо полагать, он шел как раз от подобных примеров платоновского словообразования, рождавшего платоновские сюжеты.
Впрочем, это излишняя эстетизация Платонова, понятная у Бродского, говорившего, что литературу творит язык, а не тематика - интересная перекличка с формалистами, бывшими, конечно, самыми настоящими эстетами, делавшими из эстетизма уже не только мировоззрение, но и науку. Платонова, конечно, не оторвать от больших русских – и мировых – тем. И главная эта тема – иссякновение бытия, в современной культуре, в цивилизации Запада явленная разве что имплицитно, но эксплицировавшаяся в русском опыте, в коммунизме.
Наличное бытие, «природа» – это то, что нужно, должно преодолеть: установка, общая для христианства и для техники. Средства разные, но цель одна. В христианстве наметилась, а в технологическом прогрессе утвердилась эта установка на «малое тело», как писал Платонов в одном своем тексте – рецензии на «Как закалялась сталь», культовую книгу сталинских тридцатых годов. В журнальной публикации эта статья называлась «Электрик Корчагин» - опять же подчеркивание технического момента. Процитируем:
Когда у Корчагина – Островского умерло почти все его тело, он не сдал своей жизни, – он превратил ее в счастливый дух и в действие литературного гения (...) И с “малым телом” оказалось можно прожить большую жизнь. Ведь если нельзя жить своим телом ... то надо превратиться даже в дух, но жизни никогда не сдавать, иначе она достанется врагу.

Борис Парамонов: Вот это «малое тело» и есть подспудная цель коммунизма и его постыдная тайна, этот его скелет в шкафу. А с другой стороны, этот слепой и парализованный комсомолец – в одном ряду и роду с православными отроками Нестерова. Вот что гениально усмотрел и выразил Платонов: максимальные усилия преобразователей природы приводят, уже привели к ее, природы, умалению, иссякновению. Тут афоризм Андрея Белого можно вспомнить: торжество материализма привело к уничтожению материи. Христианский кенозис оборачивается в перспективе экологическим кризисом, а раньше, у большевиков-индустриализаторов, превращением хлеба в чугун и сталь. Индустриализация СССР и есть гигантский шаг в направлении смерти, в сторону смерти.

Иван Толстой: А мне, Борис Михайлович, вспомнилась одна фотография: Андре Жид у постели Николая Островского, он во время своего путешествия в СССР посетил писателя-инвалида, и писал о нем в своей скандально книге «Возвращение из СССР».

Борис Парамонов: Андре Жид был писатель серьезный, понимавший философемы. Коммунизм коммунизмом, но в случае Николая Островского еще раз обнажалась подспудная тайна коммунизма, индустриальная мощь оборачивалась традиционным культом святых мощей. Ну, а Платонов тут как тут, он-то, как никто другой, умел понимать такие сюжеты. Это его сюжеты, его тема.
Я бы хотел продолжить столь органичную тему мизогинии у Платонова (если тут можно говорить об органике, а не об уничтожении оной). Посмотрите, как Платонов уничтожает женщин в своих гениальных текстах. Тут, конечно, «Чевенгур» и «Котлован» на первом месте. Но и в других его книгах постоянно звучит эта тема. Вот, скажем, в «Ювенильном море»:

(Человек) теперь творит сооружение социализма в скудной стране, беря первичное вещество для него из своего тела.
(...) к нам польется бесконечная электрическая энергия – из солнечного пространства, из лунного света, из мерцания звезд и из глаз человека... Вот какая проблема, товарищи, сидит в одном взоре Босталоевой, а вы видите ее глазами полового мещанства, так ведь никуда не годится! (...)
Вермо глядел ей вслед и думал, сколько гвоздей, свечек, меди и минералов можно химически получить из тела Босталоевой.

Борис Парамонов: Это всё та же тема, продемонстрированная когда-то Шкловскому: превращение девок в машины. Ну, а с героиней своего последнего незаконченного романа «Счастливая Москва» Платонов вообще бог знает что творил – сбросил с самолета без парашюта, а потом ногу у нее отрезал метростроевской вагонеткой. И всё это шло параллельно с добыванием некоего первичного вещества жизни, работая с которым можно обойтись без «размножения от женщины».

Иван Толстой: Какой-то у Вас садист получается, злой средневековый колдун-алхимик. Христианская составляющая Платонова при этом исчезает.
Борис Парамонов: В том-то и дело, что нет, не исчезает. Платонов не только умерщвляет своих героев, он их в то же время жалеет. Тут так получается: для того, чтобы пожалеть, надо сперва искалечить. И перманентный мотив жалости у Платонова выступает вместе с какими-то дьяболическими обертонами. Вот гениальное место из «Счастливой Москвы» - описание советской барахолки:
«Крестовский рынок был полон торгующих нищих и тайных буржуев, в сухих страстях и в риске отчаяния добывающих свой хлеб (…) Здесь продавали старую одежду покроя девятнадцатого века, пропитанную порошком, сбереженную в десятилетиях на осторожном теле (…) и такими вещами, которые потеряли свой смысл жизни вроде капотов с каких-то чрезвычайных женщин, поповских ряс, украшенных чаш для крещения детей, сюртуков усопших джентльменов, брелоков на брюшную цепочку и прочего, - но шли среди человечества как символы жесткого качественного расчета. Кроме того, много продавалось носильных вещей недавно умерших людей – смерть существовала – и мелкого детского белья, заготовленного для зачатых младенцев, но потом мать, видимо, передумывала рожать и делала аборт, а оплаканное мелкое белье нерожденного продавала вместе с заранее купленной погремушкой».
Борис Парамонов: Гениальный текст. Вот так Чехов учил: когда пишешь о горе, не распускай слюни, будь как можно суше. Но Платонов лучше Чехова – сильнее, значительнее. Потому что у Платонова была громадная тема – коммунизм. Вот эта барахолка – это же и есть коммунизм.
И еще вот что нужно увидеть, Иван Никитич. Платоновские христиане – модифицированные христиане, не нужно искать на их лицах никаких иконических выражений. Это очень известный в России тип христиан – юродивые. «Похабы», как их иногда называли. У Платонова все юроды - и в «Чевенгуре», и в «Котловане», и в «Счастливой Москве», и в повести «Впрок», которая вызвала прямой гнев Сталина, прочитавшего этот, прямо скажем, малореалистический текст. Автор «Впрок» - приплясывающий и гундосящий юрод. Вот ответ христианской русской души на требования партии и правительства, на контрольные цифры промфинплана. Потому что с другой стороны, со стороны партии и правительства, - такие же юродивые,
И теперь я перехожу к самому интересному. В 1937 году вышел сборник рассказов Платонова «Река Потудань». Шесть рассказов в нем было: заглавный, затем «Фро» и «Бессмертие», еще «Глиняный дом в уездном саду», «Семен» и «Такыр». Вещи – одна лучше другой. Платонов явно был реабилитирован – ему простили «Впрок», напечатанную в 1932 году. Тут анекдот случился: редактор «Красной Нови» Фадеев уезжал в отпуск, рукопись прочитал и сомнительные места подчеркнул красным карандашом. Но ничего запрещающего не сказал; сотрудники решили, что печатать можно, и весь фадеевский красный карандаш пустили курсивом. Вот в таком виде «Впрок» и попала Сталину. Конечно, громы и молнии. Но обратим внимание – никаких оргвыводов. Когда была первая встреча советских писателей со Сталиным в доме Горького – где объявили о создании единого союза писателей, - Сталин громко спросил: «А Платонов здесь?» Платонова не было, но клевреты сообразили, что печатать его можно, он не списан. Платонов продолжал печататься – особенно в тогдашнем журнале «Литературный критик», которым руководил один интересный человек – немецко-венгерский марксист Дьёрдь Лукач, этот Нафта из «Волшебной горы» Томаса Манна. Такие сюжеты, платоновские макабрические гротески этот Нафта очень понимал. Он настоял на том, чтоб в журнале были опубликованы две художественные вещи Платонова (до этого печатались платоновские рецензии – вот этот «Электрик Корчагин», что-то о Хемингуэе). Эти два художественные произведения – уже упоминавшиеся «Фро» и «Бессмертие», причем Лукач снабдил публикацию довольно задиристым предисловием: как это так получилось, что не печатают хорошие вещи хороших писателей? Вот какой Платонов хороший, и вот мы его печатаем! А потом, в 37-м, как уже было сказано, вышел этот сборник – «Река Потудань».
Вещи, в сборник вошедшие, неоднократно перепечатывались, когда после Сталина Платонова снова начали издавать в Советском Союзе, - кроме одного: вот этого «Бессмертия», в котором герой рассказа Левин имеет ночной разговор с железным наркомом товарищем Кагановичем. Каганович после Хрущева стал персона нон грата. Но мы ведь понимаем, что в этом контексте Каганович – бесконечно убывающая величина. Кагановича нет, не существует радом с гениальным писателем Платоновым и его героем – железнодорожным инженером, подвижником и аскетом Левиным.
И вот появилась рецензия на эту книгу Платонова, на этот его сборник «Река Потудань», состоявший из шести рассказов. Автором рецензии был критик (вообще-то театральный) А. Гурвич. Надо сказать, что это едва ли не лучший текст из написанных о Платонове. Платонов понят Гурвичем совершенно правильно – именно как юродивый. И под этим углом зрения проведен тонкий и, главное, правильный анализ Платонова и его героев.
Цитировать этот текст – одно удовольствие:
Все эти люди Платонова мертвы (...) Исчезающие эфемеры света и жизни (слова самого Платонова) в глазах, наполненных печалью мертвых, и рассыпавшиеся в прах кости – так описана Платоновым жизнь человека (...) (Платонов) называет коммунистом только того, в ком жалостливость, пассивность, смирение оказываются сильнее всех прочих чувств, кто способен без малейшего остатка и сопротивляемости раствориться в скорби и в отчаянии (...) его религиозное христианское представление о большевизме (...) Человек, оставленный без призора и без имущества, – вот истинный богач (...) Он приписал пролетариату, крестьянству, всему человечеству мироощущение нищего, сироты, бродяги (...) Платонов и его герои не идут к партии. Наоборот, они хотят партию приблизить, “притянуть” к себе, хотят именем самой великой и боеспособной партии прикрыть и утвердить свою философию нищеты, свой анархо-индивидуализм, свою душевную бедность, свое худосочие и бескровие, свою христианскую юродивую скорбь и великомученичество. (...) отказ от всяких личных потребностей, от любви трактуется Платоновым как нравственная проблема большевизма!

Борис Парамонов: Об этой статье задним числом говорили, что это донос на Платонова. Ерунда, доносчики таких статей не пишут, так правильно в таких тонких предметах не разбираются. Гурвич не доносчик, конечно, он человек, который твердо верит в социализм как высшую ступень развития человечества, как самый верный путь к удовлетворению непрерывно растущих материальных благ и духовных потребностей самых широких народных масс. Он верит в социализм как в азбуку. И Платонов вызывает у него искреннее недоумение: как это так вышло, что под рукой этого паровозного машиниста сами паровозы превращаются в каких-то калек, - не говоря уже о начальниках депо, вроде этого Левина. Это не большевик, а нищий с котомкой, - возмущается Гурвич. Его возмущение глубоко понятно, а его умение читать и понимать сложные тексты просто восхищает. Гурвичу не хватало только одного: вот этого платоновского гениального проникновения за гладкие идеологические маски в темные бездны, в грязную подноготную коммунизма, в подлинный коммунистический ад, в котором Платонов был свой человек, природный насельник. Как Сталин. Вот почему, между прочим, Сталин не уничтожил Платонова, тирану нужен юродивый, Сталин понимал это юродство Платонова. И сам Сталин прекрасно знал, что никакого счастья человечеству коммунизм не принесет, что это – прохождение сквозь ад, ему нравилось быть Сатаной.
А вот такие доброхоты, как Гурвич, пристойные, интеллигентные люди, таких вещей сроду не понимают, даже умея читать и понимая сложные тексты. Последней сложности – или последней прямоты – они не ведают. А ведь статья Гурвича, с удовольствием повторяю, - лучшее, что было написано о Платонове в советское время.
Иван Толстой: Значит вы, Борис Михайлович, считаете, что Платонов был со Сталиным как бы в одной упряжке, потому тиран и пощадил писателя? Я помню вашу статью «Трава родины, или Сталь и шлак», где вы писали, что Платонов – это Сталин сегодня.
Борис Парамонов: Это явление одного порядка в плане эстетической выразительности. Они, так сказать, стилистически едины, - по Шпенглеру. Или уже в чисто русской традиции – грозный царь и юродивый. У Сталина, кстати, еще один подобный юрод был – Лосев Алексей Федорович с его издевательской «Диалектикой мифа».
Иван Толстой: Но Сталин сохранял отнюдь не всегда юродивых. Замятин, Булгаков, наконец, Эренбург юродивыми не были.
Борис Парамонов: Зато Пастернак был. А почему Сталин сохранил Эренбурга, я знаю.
Иван Толстой: Интересно, поделитесь, пожалуйста.
Борис Парамонов: Эренбург в давние времена, в начале 20-х написал фантастический рассказ «Ускомчел», что значит усовершенствованный коммунистический человек. Это был сатирический образ коммуниста-начетчика, знатока марксистских текстов. Сталин ссылался на этот рассказ в своих лекциях «Об основах ленинизма», приведя этот текст как пример правильной критики. Эренбург, сам того не ведая, попал в жилу будущему властителю: Сталин ненавидел этих грамотных марксистов. Потому что они сами его презирали как грубого технаря. Это был у него настоящий комплекс, а Эренбург его нечаянно погладил по шерсти. У него сохранилась приятная ассоциация, связанная с Эренбургом.
Иван Толстой: Так какой же писатель Платонов – советский или антисоветский? Что это – панегирик или сатира? Сатирический элемент у Платонова еще и как присутствует: повесть «Город Градов», например, или рассказ «Усомнившийся Макар».
Борис Парамонов: Понятие сатиры мелковато для разговора о Платонове. Самое в нем парадоксальное: он писатель лояльный к большевикам – потому что они делают то, к чему он сам в глубинах души склонен: заменяют девок машинами. Тут нельзя не вспомнить один совсем уж чудацкий, казалось бы, текст Платонова – «Антисексус», этакая фантазия об изобретении некоей машины, которая позволяет удовлетворять половые потребности, не прибегая к содействию других лиц. В числе экспертных отзывов на изобретение приводится мнение Шкловского (явно, запал ему в душу Виктор Борисович в тогдашнее воронежское посещение).
Иван Толстой: Не помню, в чьих дневниках (чуть ли не у Нагибина) сказано, что на похоронах Платонова присутствовал Шкловский. И плакал.
Борис Парамонов: Можно сказать, да я, кажется, где-то и говорил, что Платонов писатель советский в смысле Абрама Терца – Андрея Синявского: он писатель подлинного социалистического реализма. Социалистический реализм возможен не в качестве психологической достоверности картин строения каналов и электростанций, а как монументальный плакат со всеми его гиперболами. И не только плакат, его можно свести к сказке, к волшебной сказке, в пределе – к мифу. Это уже американская исследовательница Кэтрин Кларк выяснила. Возьмите, например, «Русский лес» Леонида Леонова: поняв, что это сказка, вы увидите достоинства этой вещи.
Иван Толстой: Но тогда Платонов писал страшные сказки, то есть опять же в очернители попадал.
Борис Парамонов: Ну конечно, потому «Чевенгур» и «Котлован» и не печатались. Да и «Ювенильное море» - вещь, между прочим, отмеченная несравненным комизмом. Однако старуха Федератовна чего стоит. Впрочем, она в то же время и ведьма из «Вия» - и выходит замуж за Умрищева: всё тот же платоновский макабр. Но там действительно много смешного. Например, в мясосовхозе Родительские Дворики делают деревянный блюминг для брикетирования желудочных отходов крупного рогатого скота.
Иван Толстой: Но это же издевка, сатира, какой же тут соцреализм со сказками.
Борис Парамонов: Нет и нет! Настаиваю: подобные эскапады Платонова – это именно юродство или даже мелкая чертовщина: сделать подножку или рога за спиной показать. Он как бы мелкий бес при Сатане, иногда. А иногда и сам Сатана. Вернее – Сатана в его эстетической ипостаси. Я же и говорю: Платонов это Сталин сегодня. Лучший способ понять или даже реабилитировать Сталина – это понять, насаждать и канонизировать Платонова. Вот лицо эпохи. А не какой-то там эффективный менеджмент.
И всё же в этом, так сказать, соцреалистическом изводе Платонова есть еще один элемент, необходимый для понимания. Вот мы говорим – страшные сказки. А ведь у Платонова не только это – есть у него самая настоящая буколика. Таков, например: рассказ «Фро». Вот этот буколический элемент соцреализма знал подлинный расцвет в советской детской литературе. Аркадий Гайдар тут главный автор, поселивший Красную армию на летних квартирах, на подмосковной даче. «Тимур и его команда» - замечательное произведение.
Конечно, у Платонова нигде не обходится без сатировой ухмылки (вот слово: он не сатирик, а сатир). В той же «Фро»: она работает письмоносицей, а один подписчик, получающий журнал «Красная новь» (это тот, где повесть «Впрок» была напечатана) спрашивает ее: а во время месячных очищений вы тоже ходите или отгул дают? А Фро отвечает: не отгул, а гигиенические пояса. Кстати, во многих переизданиях «Фро» это место выброшено.
Иван Толстой: Борис Михайлович, а кого, по-Вашему, можно в советской (именно советской, а не антисоветской) литературе, -кого можно Платонову уподобить? Какие еще вы можете привести примеры сходного творчества?
Борис Парамонов: Заболоцкий, конечно. Причем не Заболоцкий «Столбцов», а среднего периода, когда он писал свои звериные и растительные поэмы: «Безумный волк», Деревья» и главное тогдашнее сочинение – «Торжество земледелия». Иногда это текстуально совпадает с Платоновым. Вот «Безумный волк»:
Горит как смерч высокая наука,
Волк есть пирог и пишет интеграл,
Волк гвозди бьет, и мир дрожит от стука,
И уж окончен техники квартал.
А вот какие стихи сочиняет сельский делопроизводитель в рассказе Платонова «Родина электричества»:
Не мы создали Божий мир несчастный,
но мы его устроим до конца.
И будет жизнь могучей и прекрасной,
и хватит всем куриного яйца.
Громадно наше сердце боевое,
не плачьте вы, в желудках, бедняки,
минует это нечто гробовое –
мы будем есть пирожного куски».
Возникает впечатление, что Платонов, только захоти, мог бы написать все стихи обериутов вместе взятых, не только Заболоцкого, но и Хармса с Олейиковым, и Введенского. Например: «Ни в женском теле непристойном Отрады не нашли мы». Чем не Платонов? Но это Введенский, его знаменитая «Элегия». Их роднит на глубине дух утопии. И есть общий мотив вторжения человека и машины в косный мир природы. У Олейникова знаменитое стихотворение о таракане – чистый уже Платонов. Антисоветчики любят его понимать, как описание зверских пыток в НКВД. Но это пытки именно естествоиспытателя - естества пытателя. А у Заболоцкого особенно явственно выступает эта связь утопии с чем-то из 17 века, с Линнеем и Левенгуком. Или еще платоновский персонаж у Заболоцкого – корова на пути к сознанию.
Коровы, мне приснился сон.
Я спал, овчиною закутан,
И вдруг открылся небосклон
С большим животным институтом.
Там жизнь была всегда здорова
И посреди большого зданья
Стояла стройная корова
В венце неполного сознанья.
Богиня сыра, молока,
Главой касаясь потолка,
Стыдливо кутала сорочку
И груди вкладывала в бочку.
И десять струй с тяжелым треском
В холодный падали металл,
И приготовленный к поездкам
Бидон, как музыка, играл.
И озаренная корова,
Сжимая руки на груди,
Стояла так, на все готова,
Дабы к сознанию идти.
Иван Толстой: А Заболоцкий ведь состоял в переписке с Циолковским, а тот, как Вы говорили, был учеником Николая Федорова. Так что сродство С Андреем Платоновым просматривается не случайное.
Борис Парамонов: Да, Циолковский не только проектировал космические ракеты (я сильно подозреваю, что ракетчик он был такой же, как Мичурин генетик), но сочинял и на свой счет издавал всякие гностические брошюрки - «Горе и гений», «Нирвана», «Любовь к самому себе, или истинное себялюбие», «Общественная организация человечества», «Причина Космоса», «Животное Космоса», «Монизм Вселенной», «Воля Вселенной», «Моя пишущая машина».
Я, помнится, все эти фантазии в свое время прочитал, когда писал статью о Заболоцком «Буква Живот». Там главная мысль у Циолковского такая была: человек – не последнее слово эволюции, и вообще нужно превратиться в растение и питаться фотосинтезом. Или что атомы сами по себе не знают несчастья, и человек должен научиться видеть себя неким государством атомов. Это невинный бред, конечно, спровоцировавший у Заболоцкого поэтическую фантазию. Вот отсюда у него и пошли все эти коровы, строящие социализм. Предельная установка сциентистского сознания – сделать весь мир духовным. И как тень – гностическая ненависть к телесному бытию. Всё тот же федоровско-платоновский комплекс.
Иван Толстой: А ведь что бросается в глаза – Платонов предельно мрачен и безысходен, а Заболоцкий скорее веселит.
Борис Парамонов: А это потому, что нет у него этой христианской компоненты, нет, как сказал бы Розанов, «темных религиозных лучей». Заболоцкий – это Платонов минус христианская мистика, весь этот древний гностицизм (я знаю, конечно, что христианство нельзя свести к гностицизму, но это непременная тень христианского света). Так сказать, христианский соблазн.
Иван Толстой: И последний вопрос, Борис Михайлович. Я знаю, что это свое видение и понимание Платонова вы изложили в той статье «Трава родины, или сталь и шлак», она напечатана в журнале «Октябрь», 2003, номер 2. Были отклики на эту статью? Повлияла ли она, данная в ней трактовка Платонова, на какие-либо суждения иных авторов?
Борис Парамонов: Один отзыв был, одна, я бы сказал, реинтерпретация. Есть такой Александр Дугин, темный романтик. Он поместил в сети большую статью «Магический большевизм Андрея Платонова». Этот текст датирован 1999 годом, так что Дугин, надо полагать, другую мою статью использовал, еще 80-х годов, – «Чевенгур и окрестности»: она была напечатана в журнале «Континент» и потом перепечатана в России журналом «Искусством кино». Вот оттуда он и черпал. В общем, он сказал всё, что у меня написано, всё, о чем мы сейчас разговаривали, но взял всё это с обратным знаком: да: Платонов такой, да, коммунизм это смерть – но так и надо! Он назвал это «Красная смерть» - вот идеал.
Странные люди – до сих пор понимают художественную литературу как учебник и руководство к действию. Но времена, слава богу, другие, и Андрей Платонов сегодня – всего лишь писатель.
Иван Толстой: Ну и как же, Борис Михайлович, удалось вам синтезировать Маяковского и Ахматову в Платонове? Как было обещано в конце прошлой нашей беседы и в начале нынешней?
Борис Парамонов: Думаю, что да: Платонов революционер почище Маяковского, но жалеет людей и гибнущую жизнь, как Ахматова. Платонов – писатель, у которого слово большевик происходит от слова боль.