Архивный проект. Часть 66. Петр Чаадаев
«Евангелие в России еще не проповедано», – говорила Ахматова и, на самом деле, была права. Большая часть населения страны Нового Завета до недавнего (по историческим меркам) времени просто не понимало, так как он был известен им на, мягко говоря, малопонятном языке. Образованные классы, созданные революцией Петра Великого, довольствовались формальным православием, его обрядовой стороной, не особенно интересуясь религией как таковой. Любой интерес к теологии за пределами официальной церкви воспринимался ею и властью с подозрением – не будем забывать, что русское православие с начала XVIII века было чисто государственным учреждением, во главе которого стоял светский человек, чиновник. Еще более враждебно смотрела власть (да и само общество, по большей части) на попытки самостоятельно просто «прочесть» Евангелие, сделав из этого выводы для себя, и никого больше. Здесь на ум приходит лесковский герой, про которого местный священник с городовым говорили, мол, он «до Евангелия дочитался». И вот в такой стране в первой трети XIX века появляется человек, который идею христианства ставит в центре своего исторического рассуждения, да еще и исторического рассуждения о России и русском народе. Безусловно, безумие. Так его, Чаадаева, и назвали – сумасшедшим.
Конечно, Чаадаев был рафинированным, высококультурным христианином именно XIX века, никакого другого, причем, первой его половины. Его контекст – не сиволапые магнитские и прочие русские проходимцы, смешавшие религиозное ханжество, это уксусное православие ярославских теток (выражение Кузмина) с доносительством и позорным карьеризмом, а Шатобриан, Бональд, де Местр, Ламенне, британские методисты и некоторые иные. Чаадаева вдохновил пример миссионера Чарльза Кука, которого он встретил во Флоренции; в то время как культурный русский офицер в отставке буквально молился на собранные там великие ренессансные артефакты, Кук смотрел на них равнодушно, справедливо видя в них упадок веры – в том виде, конечно, в котором он считал ее единственно достойной. Несколько лет спустя Чаадаев писал: «Когда я с ним познакомился, то он возвратился недавно из Иерусалима. В нем поражала чудная смесь живости, горячего усердия к высокому предмету всех его мыслей – к религии – и равнодушия, холодного небрежения ко всему прочему. В галереях Италии высокие образцы искусства не волновали души его, между тем как маленькие саркофаги первых веков христианства неизъяснимо его привлекали». Пятигорский в нижеследующей беседе цитирует материалы допроса Чаадаева, произошедшего после восстания декабристов; в частности, там упоминается и рекомендательное письмо, данное Куком русскому знакомому, который собирался в Англию. В связи с Куком Чаадаев и разъясняет следователю важнейшую вещь: «Англичанин Кук известный миссионер. Я познакомился с ним во Флоренции при проезде его из Иерусалима во Францию. Так как все его мысли и весь круг действий обращены были к религии, то все разговоры мои с ним относились до сего предмета. Благоденствие Англии приписывал он всеобще распространенному там духу веры. Я же, со своей стороны, говорил ему с горестию о недостатке веры в народе русском, особенно в высших классах».
Перед нами действительно религиозно-культурный, христианский контекст европейской истории первой половины позапрошлого столетия. Было бы ошибочным считать, что три последовательные французские революции, наполеоновская эпопея, распространение национализма и раннего социализма вытеснили религию из общественного сознания. Отнюдь. Во-первых, политическая реакция на потрясения того времени во много получила характер религиозный. Иными словами, консерватизм стал лихорадочно искать опору в церкви – и обрел ее там на некоторое время. Не забудем также, что после падения Наполеона Европа на протяжении нескольких (как минимум, двух) десятилетий строилась на идеологической базе так называемого «легитимизма», на котором, в частности, покоился Священный Союз континентальных государей (инициатором его был русский царь Александр I). Казалось бы, чем больше христианства, тем лучше! – так должна была считать русская власть. На самом деле, сложно сказать, что представлялось ей более опасным – революция или «дочитаться до Евангелия».
Во-вторых, христианство (нецерковное, апелляция к раннему, «чистому» его периоду) стало в тогдашней Европе мощным орудием нарождающегося социального и даже социалистического движения. Конечно, проповедь бедности Христовой велась еще в средние века, а Франциск Ассизский и его последователи сделали этот разговор внутрицерковным (но только в католической церкви, а не в православной), но вот смесь христианства с социалистическими идеями – это было новинкой. Особенно, если речь шла о протестантизме в его самых крайних изводах, получивших распространение в XIX веке – та же Британия переживала мощную «методистскую революцию». Все это выглядело весьма привлекательным: разве можно выступать против идеи социальной справедливости, если ее проповедовал сам Иисус?
Наконец – и это очень важно, когда мы говорим о Чаадаеве, – культурный аспект европейского христианства первой половины XIX века. Будущий автор «Философических писем» мог сколько угодно восхищаться холодным равнодушием миссионера Кука в отношении Микеланджело и Рафаэля, но сам он был человеком сверхутонченным и рафинированным. Для него христианство существовало только в виде реализованной идеи культуры, а последняя была возможна исключительно в виде культуры европейской. Немного по-неофитски (что вполне понятно, учитывая его место рождения и подданство) Чаадаев воспевал, на самом деле, Европу, в которой видел не столько всяческие удобства и материальное процветание, сколько реализацию древней – и живой одновременно – традиции. Воплощением этой традиции был для него Папа, этот «викарий Христа», чье место и роль неизменны вот уже полторы тысячи лет. Что по сравнению с этим светские государи, их владения, какой-то там «гром наших пушек и на Босфоре и на Ефрате», о котором Чаадаев пишет во втором «Философическом письме»? Так что и Микеланджело, и Рафаэль, и даже благоприятные для жизни бытовые условия – все это есть следствие христианства и его распространения. А Россия выключена, выпала из него в силу исторической случайности: «Почему же христианство не имело таких же последствий у нас? Почему, наоборот, русский народ подвергся рабству лишь после того, как он стал христианским, а именно в царствование Годунова и Шуйского? Пусть православная церковь объяснит это явление».
Да, это атака — причем, по тем временам, невиданной силы и изощренности – на русскую церковь, русское государство и сформированное ими русское общество. Неудивительно, что Чаадаева наказали – причем могли наказать гораздо сильнее. Перефразируя восклицание Екатерины II по поводу Радищева, Чаадаев – бунтовщик хуже Пестеля. Точнее – революционер хуже Пестеля.
Пятигорский находит исключительно интересный интеллектуальный контекст для разговора о Чаадаеве – это не только его противник по московским спорам 1830—40-х Хомяков, но и полковник Пестель. Действительно, эти трое воплотили собой ту революцию общественного сознания, которая произошла в русском образованном обществе в первой трети XIX века. Пестель предложил первый настоящий проект политической революции. Хомяков предположил, что в русской истории и православии может быть иное содержание, нежели то, что в то же самое время было сформировано министром просвещения графом Уваровым. Наконец, Чаадаев – самый большой революционер из них – поставил под сомнение ценность коллективного русского национального и религиозного опыта вообще. Разве что устроить такую катастрофу, чтобы показать остальным, как не надо делать, преподать им урок за счет своей гибели. По мнению некоторых философов и писателей XX века, такой урок преподала германская культура человечеству, уничтожив себя в нацизме. Собственно, то же самое можно сказать и о русской дореволюционной культуре – частью которой был Чаадаев, первым поставивший этот диагноз.
Да, Пятигорский прав – это не философия еще, это «самосознание». Но без подобной предварительной работы философия невозможна. Более того, без нее невозможна культура, история, общество. Без работы «самосознания» общество не является таковым, а без общества нет и государства, вызывающего у окружающих какие-то чувства, кроме отвращения и брезгливости. «Дело в том, что значение народов в человечестве определяется лишь их духовной мощью и что то внимание, которое они в себе возбуждают, зависит от их нравственного влияния в мире, а не от шума, который они производят».
Беседа Александра Моисеевича Пятигорского «Обращение к Чаадаеву» вышла в эфир Радио Свобода 16 апреля 1978 года.
Проект «Свободный философ Пятигорский» готовится совместно с Фондом Александра Пятигорского. Благодарим руководство Фонда и лично Людмилу Пятигорскую за сотрудничество. Напоминаю, этот проект был бы невозможен без архивиста «Свободы» Ольги Широковой; она соавтор всего начинания. Бессменный редактор рубрики (и автор некоторых текстов) – Ольга Серебряная. Постоянная заглавная фотография рубрики сделана Петром Серебряным в лондонской квартире А.М. Пятигорского в 2006 году.
Все выпуски доступны здесь
Конечно, Чаадаев был рафинированным, высококультурным христианином именно XIX века, никакого другого, причем, первой его половины. Его контекст – не сиволапые магнитские и прочие русские проходимцы, смешавшие религиозное ханжество, это уксусное православие ярославских теток (выражение Кузмина) с доносительством и позорным карьеризмом, а Шатобриан, Бональд, де Местр, Ламенне, британские методисты и некоторые иные. Чаадаева вдохновил пример миссионера Чарльза Кука, которого он встретил во Флоренции; в то время как культурный русский офицер в отставке буквально молился на собранные там великие ренессансные артефакты, Кук смотрел на них равнодушно, справедливо видя в них упадок веры – в том виде, конечно, в котором он считал ее единственно достойной. Несколько лет спустя Чаадаев писал: «Когда я с ним познакомился, то он возвратился недавно из Иерусалима. В нем поражала чудная смесь живости, горячего усердия к высокому предмету всех его мыслей – к религии – и равнодушия, холодного небрежения ко всему прочему. В галереях Италии высокие образцы искусства не волновали души его, между тем как маленькие саркофаги первых веков христианства неизъяснимо его привлекали». Пятигорский в нижеследующей беседе цитирует материалы допроса Чаадаева, произошедшего после восстания декабристов; в частности, там упоминается и рекомендательное письмо, данное Куком русскому знакомому, который собирался в Англию. В связи с Куком Чаадаев и разъясняет следователю важнейшую вещь: «Англичанин Кук известный миссионер. Я познакомился с ним во Флоренции при проезде его из Иерусалима во Францию. Так как все его мысли и весь круг действий обращены были к религии, то все разговоры мои с ним относились до сего предмета. Благоденствие Англии приписывал он всеобще распространенному там духу веры. Я же, со своей стороны, говорил ему с горестию о недостатке веры в народе русском, особенно в высших классах».
Перед нами действительно религиозно-культурный, христианский контекст европейской истории первой половины позапрошлого столетия. Было бы ошибочным считать, что три последовательные французские революции, наполеоновская эпопея, распространение национализма и раннего социализма вытеснили религию из общественного сознания. Отнюдь. Во-первых, политическая реакция на потрясения того времени во много получила характер религиозный. Иными словами, консерватизм стал лихорадочно искать опору в церкви – и обрел ее там на некоторое время. Не забудем также, что после падения Наполеона Европа на протяжении нескольких (как минимум, двух) десятилетий строилась на идеологической базе так называемого «легитимизма», на котором, в частности, покоился Священный Союз континентальных государей (инициатором его был русский царь Александр I). Казалось бы, чем больше христианства, тем лучше! – так должна была считать русская власть. На самом деле, сложно сказать, что представлялось ей более опасным – революция или «дочитаться до Евангелия».
Наконец – и это очень важно, когда мы говорим о Чаадаеве, – культурный аспект европейского христианства первой половины XIX века. Будущий автор «Философических писем» мог сколько угодно восхищаться холодным равнодушием миссионера Кука в отношении Микеланджело и Рафаэля, но сам он был человеком сверхутонченным и рафинированным. Для него христианство существовало только в виде реализованной идеи культуры, а последняя была возможна исключительно в виде культуры европейской. Немного по-неофитски (что вполне понятно, учитывая его место рождения и подданство) Чаадаев воспевал, на самом деле, Европу, в которой видел не столько всяческие удобства и материальное процветание, сколько реализацию древней – и живой одновременно – традиции. Воплощением этой традиции был для него Папа, этот «викарий Христа», чье место и роль неизменны вот уже полторы тысячи лет. Что по сравнению с этим светские государи, их владения, какой-то там «гром наших пушек и на Босфоре и на Ефрате», о котором Чаадаев пишет во втором «Философическом письме»? Так что и Микеланджело, и Рафаэль, и даже благоприятные для жизни бытовые условия – все это есть следствие христианства и его распространения. А Россия выключена, выпала из него в силу исторической случайности: «Почему же христианство не имело таких же последствий у нас? Почему, наоборот, русский народ подвергся рабству лишь после того, как он стал христианским, а именно в царствование Годунова и Шуйского? Пусть православная церковь объяснит это явление».
Да, это атака — причем, по тем временам, невиданной силы и изощренности – на русскую церковь, русское государство и сформированное ими русское общество. Неудивительно, что Чаадаева наказали – причем могли наказать гораздо сильнее. Перефразируя восклицание Екатерины II по поводу Радищева, Чаадаев – бунтовщик хуже Пестеля. Точнее – революционер хуже Пестеля.
Пятигорский находит исключительно интересный интеллектуальный контекст для разговора о Чаадаеве – это не только его противник по московским спорам 1830—40-х Хомяков, но и полковник Пестель. Действительно, эти трое воплотили собой ту революцию общественного сознания, которая произошла в русском образованном обществе в первой трети XIX века. Пестель предложил первый настоящий проект политической революции. Хомяков предположил, что в русской истории и православии может быть иное содержание, нежели то, что в то же самое время было сформировано министром просвещения графом Уваровым. Наконец, Чаадаев – самый большой революционер из них – поставил под сомнение ценность коллективного русского национального и религиозного опыта вообще. Разве что устроить такую катастрофу, чтобы показать остальным, как не надо делать, преподать им урок за счет своей гибели. По мнению некоторых философов и писателей XX века, такой урок преподала германская культура человечеству, уничтожив себя в нацизме. Собственно, то же самое можно сказать и о русской дореволюционной культуре – частью которой был Чаадаев, первым поставивший этот диагноз.
Да, Пятигорский прав – это не философия еще, это «самосознание». Но без подобной предварительной работы философия невозможна. Более того, без нее невозможна культура, история, общество. Без работы «самосознания» общество не является таковым, а без общества нет и государства, вызывающего у окружающих какие-то чувства, кроме отвращения и брезгливости. «Дело в том, что значение народов в человечестве определяется лишь их духовной мощью и что то внимание, которое они в себе возбуждают, зависит от их нравственного влияния в мире, а не от шума, который они производят».
Ваш браузер не поддерживает HTML5
Беседа Александра Моисеевича Пятигорского «Обращение к Чаадаеву» вышла в эфир Радио Свобода 16 апреля 1978 года.
Проект «Свободный философ Пятигорский» готовится совместно с Фондом Александра Пятигорского. Благодарим руководство Фонда и лично Людмилу Пятигорскую за сотрудничество. Напоминаю, этот проект был бы невозможен без архивиста «Свободы» Ольги Широковой; она соавтор всего начинания. Бессменный редактор рубрики (и автор некоторых текстов) – Ольга Серебряная. Постоянная заглавная фотография рубрики сделана Петром Серебряным в лондонской квартире А.М. Пятигорского в 2006 году.
Все выпуски доступны здесь