Михаил Эпштейн. Отцовство: роман-дневник. – М.: Никея, 2014. – 320 с.
Место Михаила Эпштейна среди сегодняшних русских мыслителей – особенное. В последние годы он двинулся несколько в другом – хотя из того же корня растущем и безусловно не менее интересном – направлении, чем то, что было отчетливо намечено на страницах писанного три с лишним десятилетия назад отцовского дневника. Сегодня Эпштейна более всего занимает, насколько мне известно, взаимодействие философии с гуманитарными науками, возможное их обновление при активном участии философии и точки роста современного русского языка (а с ним – и языкового сознания), разведывание и стимулирование его способности к образованию новых форм и ухватыванию не замеченных прежде смыслов. "Отцовство" позволяет увидеть своего автора как мыслителя по существу религиозного, как богослова и метафизика (отечественный интеллектуальный ландшафт такими людьми не перенаселен, что само по себе добавляет Эпштейну особости, но это еще не все ее источники). Он, на самом деле, и теперь таков, разве что это может быть – при невнимательном взгляде – менее заметно (все, что он пишет, – по существу, о том, что творение мира, в частности его смысловой сферы, – продолжается, притом с человеческим участием). Родительский же дневник представляет нам Эпштейна как религиозного мыслителя в чистом и классическом виде.
И это при том, что книга – уникальный представитель каждого из жанров, в которых осуществлена. Жанров тут несколько, что добавляет книге уникальности.
С одной стороны, это – действительно дневник во вполне традиционном смысле: запись ежедневных наблюдений за развитием новорожденной дочери и за изменениями, в ответ ей, собственного родительского чувства и понимания. Это и роман, причем в смысле тоже довольно классическом: рассказ о любви со своим сюжетом – с открытием героями друг друга, "со многими приключениями, любовными коллизиями и трагедией взросления и отчуждения". Книга о созревании отношений – у этого созревания есть свои стадии, отчасти обозначенные названиями глав: "Ожидание", "Встреча", "Тайна", "Игра", "Разлука", "Познание", "Общение"… От встречи, от начала любви как самоутраты ("первое, что я почувствовал, вглядевшись в нее, – это мгновенное ускользание своего "я", странность самопропажи"), от пронзающего, выбивающего из всякой колеи узнавания родства ("Что-то вроде двойничества промелькнуло между нами, с его жутким, многократно описанным эффектом первого узнавания: если это – другой, то кто же тогда я?") – до зрелой полноты чувства и нового самообретения.
Меняет ли в этой истории что-нибудь то, что в роли любимого здесь – младенец, еще не научившийся ни ходить, ни говорить, а в роли любящего – отец, для которого эта девочка – первая дочь, который впервые, и не без изумлений, встречается с самим собой в небывалом и неосвоенном отцовском качестве? – Думаю, совершенно ничего, разве что придает особенную интенсивность внутреннему измерению происходящего. По аналогии с романом воспитания "Отцовство" можно назвать романом понимания (хотя, пожалуй, и воспитания тоже: герой-повествователь на протяжении всего рассказанного в книге года и сам меняется навстречу своей растущей девочке и в конце этого огромного года предстает самому себе уже не совсем – совсем не? – таким, как в его начале). Однако важно, что речь здесь постоянно идет о понимании не только – и даже, пожалуй, не в первую очередь – себя, не только ребенка и своих отношений с ним, но мира в целом. Его устройства и истоков. И – о понимании не головой только, но всем своим существом, всеми уровнями его организации.
Это – не "культурология родительского опыта", как уже написали об этой книге, предваряя свое интервью с автором, Елизавета Меркулова и Сергей Шулаков. Это – его метафизика (в первом издании, вышедшем одиннадцать лет назад, книга так и называлась: "Метафизический дневник"). Да, культурная генеалогия развиваемой в книге оптики, безусловно, легко прослеживается – она отчетливо уходит корнями прежде всего в русскую религиозную философию начала прошлого века (составлявшую существенный пласт чтения русской интеллигенции рубежа 70-80-х, когда писалась книга). Но самого автора в проживаемом и осмысляемом им опыте менее всего, если вообще, занимает культурная обусловленность этого опыта – которой, как известно, озабочена культурология – или, скажем, его предшественники в толковании событий, происходящих лично с ним впервые в жизни, их опыт, наработанный ими интеллектуальный инструментарий. Во всем этом он отдает себе отчет, ссылаясь, например, на Габриэля Марселя, представившего в "Творческом обете как сущности отцовства" "один из немногих опытов расширительного толкования биологического отцовства как теологической категории" с позиций католического экзистенциализма. Но тем не менее: его интересуют структуры, предшествующие культуре, более фундаментальные, чем она. Его волнует "становление бытия из небытия".
В отношениях отца и дочери Эпштейн видит доступную человеческому разумению модель отношения Отца и Его творения. "Становясь отцами, мы начинаем постигать тайну создания нас самих. <…> Рождая и постигая новорожденное во всей его поражающей новизне, отец сам обнаруживает в себе образ предвечного Отца – и обновляется по этому образу вместе со своим творением". И поденные записи любящего, взволнованного и уязвленного своей любовью родителя – не переставая быть самими собой – становятся богословским трактатом.
И вот это – с третьей стороны. Так и хочется сказать, с главной… впрочем, не будем торопиться.
Эпштейн пишет евангелие от младенца. Сама девочка – не переставая, опять же, быть самой собой, самоценной маленькой личностью, еще до слова, еще задолго до собственных пониманий – становится для него Вестью. Благодаря просто уже одному тому, что она есть – и очень любима.
Сама любовь становится тут зрением, позволяющим видеть вещи, выходящие далеко за пределы личного опыта – хотя только в нем и данные, без него не понятные.
Поэтому на вопрос, какая из жанровых сторон текста самая важная, правильнее всего, думаю, было бы ответить – каждая. Основная его черта – нераздельность, едва ли не до неразличимости, личного и общечеловеческого, личного и метафизического. ("Не нужно никаких фантазий – достаточно дневника, чтобы обнажилась явь того опыта, который описывался мистиками всех времен, но в терминах более отвлеченных и туманных, чем реальность младенчества. Отцовство – ближайший и доступный каждому человеку, независимо от профессии и таланта, опыт прямой сопричастности миротворению".)
И вот здесь самое время сказать об особости Эпштейна, которую мы не вполне проговорили в самом начале. Он – крайне редкостный на нашей горькой русской почве оптимистический и гармоничный мыслитель и чувствователь. И это при том, что ему дарована пронзительность видения. Он ясно понимает трагичность и бесконечную уязвимость жизни, даже – нет, особенно – в ее нежном младенческом облике. Он узнает трагедию и разрыв даже в счастливейшем из событий – в рождении: "Ведь для матери рождение ребенка – это не только встреча с ним, но и в каком-то глубочайше плотском смысле расставание на всю жизнь"; еще до появления девочки Оли на свет ее родители, это появление предчувствующие, составляют "компанию одиноких" – "перед инобытием третьего". Он – как опять же мало кто – понимает, что, как говорил он на московской презентации книги, "детство – это опыт страдания", что "для ребенка отчуждение – это естественное состояние, которое он должен пройти". Он чувствует много общего в предродовой и в предсмертной тоске. Он видит, как жизнь страшна. Он со всей беспощадностью описывает антропологическую и цивилизационную катастрофу в нашей стране, "с пугающей точностью" им узнанную на земле его предков, в маленьком городке Погар в Брянской области, откуда родом его отец: "мы <…> таких страшных, нечеловеческих лиц, как здесь, нигде не встречали. На улице Мглинской, где раньше стояла синагога, я случайно встретился взглядом с подростком – и ужаснулся: такая в нем животная немота и равнодушная злоба. Не ко мне, не к кому-то другому, а злоба вообще: к воздуху, домам, деревьям. Жгучий, режущий взгляд – он рассек меня и заскользил дальше, оставляя за собой кровавую набухающую полосу. Почему-то подростки в таких местах больше всего и запоминаются – степень безнадежности, убитости в них резче, что ли". Однако при всем этом Эпштейн видит еще и то, что умеют видеть и готовы проговаривать чрезвычайно немногие: глубокую оправданность жизни, ее осмысленность, смыслоносность. То, что всё – весть человеку.
Да, это книга – о едва артикулированных в русской культуре смыслах младенчества ("авторы, пишущие о детстве, – говорит Эпштейн, – обычно обходят стороной или торопливо минуют самое его начало, как не выраженное в языке и не закрепленное в памяти ребенка"; "из всей русской литературы, кажется, только Сергей Аксаков и Иван Бунин оставили несколько драгоценных страниц") и о (проговоренных чуть более полно – Фаина Гримберг недаром вспоминала в своей рецензии на первое издание книги размышления на ту же тему Льва Толстого) смыслах отцовства.
Но, может быть, даже прежде прочего она – о том, что ничто не напрасно. О соединенности жизни, в каждой ее точке, с собственными основаниями. О просвечивании этих оснований – только умей увидеть – сквозь любое событие.
А уж тем более – сквозь такое событие, как возникновение и рост новой жизни.
Место Михаила Эпштейна среди сегодняшних русских мыслителей – особенное. В последние годы он двинулся несколько в другом – хотя из того же корня растущем и безусловно не менее интересном – направлении, чем то, что было отчетливо намечено на страницах писанного три с лишним десятилетия назад отцовского дневника. Сегодня Эпштейна более всего занимает, насколько мне известно, взаимодействие философии с гуманитарными науками, возможное их обновление при активном участии философии и точки роста современного русского языка (а с ним – и языкового сознания), разведывание и стимулирование его способности к образованию новых форм и ухватыванию не замеченных прежде смыслов. "Отцовство" позволяет увидеть своего автора как мыслителя по существу религиозного, как богослова и метафизика (отечественный интеллектуальный ландшафт такими людьми не перенаселен, что само по себе добавляет Эпштейну особости, но это еще не все ее источники). Он, на самом деле, и теперь таков, разве что это может быть – при невнимательном взгляде – менее заметно (все, что он пишет, – по существу, о том, что творение мира, в частности его смысловой сферы, – продолжается, притом с человеческим участием). Родительский же дневник представляет нам Эпштейна как религиозного мыслителя в чистом и классическом виде.
И это при том, что книга – уникальный представитель каждого из жанров, в которых осуществлена. Жанров тут несколько, что добавляет книге уникальности.
С одной стороны, это – действительно дневник во вполне традиционном смысле: запись ежедневных наблюдений за развитием новорожденной дочери и за изменениями, в ответ ей, собственного родительского чувства и понимания. Это и роман, причем в смысле тоже довольно классическом: рассказ о любви со своим сюжетом – с открытием героями друг друга, "со многими приключениями, любовными коллизиями и трагедией взросления и отчуждения". Книга о созревании отношений – у этого созревания есть свои стадии, отчасти обозначенные названиями глав: "Ожидание", "Встреча", "Тайна", "Игра", "Разлука", "Познание", "Общение"… От встречи, от начала любви как самоутраты ("первое, что я почувствовал, вглядевшись в нее, – это мгновенное ускользание своего "я", странность самопропажи"), от пронзающего, выбивающего из всякой колеи узнавания родства ("Что-то вроде двойничества промелькнуло между нами, с его жутким, многократно описанным эффектом первого узнавания: если это – другой, то кто же тогда я?") – до зрелой полноты чувства и нового самообретения.
Это – не "культурология родительского опыта", как уже написали об этой книге, предваряя свое интервью с автором, Елизавета Меркулова и Сергей Шулаков. Это – его метафизика (в первом издании, вышедшем одиннадцать лет назад, книга так и называлась: "Метафизический дневник"). Да, культурная генеалогия развиваемой в книге оптики, безусловно, легко прослеживается – она отчетливо уходит корнями прежде всего в русскую религиозную философию начала прошлого века (составлявшую существенный пласт чтения русской интеллигенции рубежа 70-80-х, когда писалась книга). Но самого автора в проживаемом и осмысляемом им опыте менее всего, если вообще, занимает культурная обусловленность этого опыта – которой, как известно, озабочена культурология – или, скажем, его предшественники в толковании событий, происходящих лично с ним впервые в жизни, их опыт, наработанный ими интеллектуальный инструментарий. Во всем этом он отдает себе отчет, ссылаясь, например, на Габриэля Марселя, представившего в "Творческом обете как сущности отцовства" "один из немногих опытов расширительного толкования биологического отцовства как теологической категории" с позиций католического экзистенциализма. Но тем не менее: его интересуют структуры, предшествующие культуре, более фундаментальные, чем она. Его волнует "становление бытия из небытия".
В отношениях отца и дочери Эпштейн видит доступную человеческому разумению модель отношения Отца и Его творения. "Становясь отцами, мы начинаем постигать тайну создания нас самих. <…> Рождая и постигая новорожденное во всей его поражающей новизне, отец сам обнаруживает в себе образ предвечного Отца – и обновляется по этому образу вместе со своим творением". И поденные записи любящего, взволнованного и уязвленного своей любовью родителя – не переставая быть самими собой – становятся богословским трактатом.
И вот это – с третьей стороны. Так и хочется сказать, с главной… впрочем, не будем торопиться.
Эпштейн пишет евангелие от младенца. Сама девочка – не переставая, опять же, быть самой собой, самоценной маленькой личностью, еще до слова, еще задолго до собственных пониманий – становится для него Вестью. Благодаря просто уже одному тому, что она есть – и очень любима.
Сама любовь становится тут зрением, позволяющим видеть вещи, выходящие далеко за пределы личного опыта – хотя только в нем и данные, без него не понятные.
Поэтому на вопрос, какая из жанровых сторон текста самая важная, правильнее всего, думаю, было бы ответить – каждая. Основная его черта – нераздельность, едва ли не до неразличимости, личного и общечеловеческого, личного и метафизического. ("Не нужно никаких фантазий – достаточно дневника, чтобы обнажилась явь того опыта, который описывался мистиками всех времен, но в терминах более отвлеченных и туманных, чем реальность младенчества. Отцовство – ближайший и доступный каждому человеку, независимо от профессии и таланта, опыт прямой сопричастности миротворению".)
И вот здесь самое время сказать об особости Эпштейна, которую мы не вполне проговорили в самом начале. Он – крайне редкостный на нашей горькой русской почве оптимистический и гармоничный мыслитель и чувствователь. И это при том, что ему дарована пронзительность видения. Он ясно понимает трагичность и бесконечную уязвимость жизни, даже – нет, особенно – в ее нежном младенческом облике. Он узнает трагедию и разрыв даже в счастливейшем из событий – в рождении: "Ведь для матери рождение ребенка – это не только встреча с ним, но и в каком-то глубочайше плотском смысле расставание на всю жизнь"; еще до появления девочки Оли на свет ее родители, это появление предчувствующие, составляют "компанию одиноких" – "перед инобытием третьего". Он – как опять же мало кто – понимает, что, как говорил он на московской презентации книги, "детство – это опыт страдания", что "для ребенка отчуждение – это естественное состояние, которое он должен пройти". Он чувствует много общего в предродовой и в предсмертной тоске. Он видит, как жизнь страшна. Он со всей беспощадностью описывает антропологическую и цивилизационную катастрофу в нашей стране, "с пугающей точностью" им узнанную на земле его предков, в маленьком городке Погар в Брянской области, откуда родом его отец: "мы <…> таких страшных, нечеловеческих лиц, как здесь, нигде не встречали. На улице Мглинской, где раньше стояла синагога, я случайно встретился взглядом с подростком – и ужаснулся: такая в нем животная немота и равнодушная злоба. Не ко мне, не к кому-то другому, а злоба вообще: к воздуху, домам, деревьям. Жгучий, режущий взгляд – он рассек меня и заскользил дальше, оставляя за собой кровавую набухающую полосу. Почему-то подростки в таких местах больше всего и запоминаются – степень безнадежности, убитости в них резче, что ли". Однако при всем этом Эпштейн видит еще и то, что умеют видеть и готовы проговаривать чрезвычайно немногие: глубокую оправданность жизни, ее осмысленность, смыслоносность. То, что всё – весть человеку.
Да, это книга – о едва артикулированных в русской культуре смыслах младенчества ("авторы, пишущие о детстве, – говорит Эпштейн, – обычно обходят стороной или торопливо минуют самое его начало, как не выраженное в языке и не закрепленное в памяти ребенка"; "из всей русской литературы, кажется, только Сергей Аксаков и Иван Бунин оставили несколько драгоценных страниц") и о (проговоренных чуть более полно – Фаина Гримберг недаром вспоминала в своей рецензии на первое издание книги размышления на ту же тему Льва Толстого) смыслах отцовства.
Но, может быть, даже прежде прочего она – о том, что ничто не напрасно. О соединенности жизни, в каждой ее точке, с собственными основаниями. О просвечивании этих оснований – только умей увидеть – сквозь любое событие.
А уж тем более – сквозь такое событие, как возникновение и рост новой жизни.