К 75-летию со дня смерти.Участвуют Нина Берберова, Владимир Вейдле, Александр Галич, воспоминания Ходасевича читает Гайто Газданов
Иван Толстой: Владислав Ходасевич в звуковом архиве Свободы: к 75-летию со смерти поэта.
Бредем в молчании суровом.
Сырая ночь, пустая мгла,
И вдруг — с каким певучим зовом —
Автомобиль из-за угла.
Он черным лаком отливает,
Сияя гранями стекла,
Он в сумрак ночи простирает
Два белых ангельских крыла.
И стали здания похожи
На праздничные стены зал,
И близко возле нас прохожий
Сквозь эти крылья пробежал.
А свет мелькнул и замаячил,
Колебля дождевую пыль…
Но слушай: мне являться начал
Другой, другой автомобиль…
Иван Толстой: Отрывок их стихотворения «Автомобиль» в авторском чтении. Запись, сделанная в Петрограде еще до эмиграции. Поэт, прозаик, критик, пушкинист Владислав Фелицианович Ходасевич скончался в Париже 14 июня 1939 года. И хотя сам он у нашего микрофона выступать не мог, его друзья и литературные противники, дожившие до 50-х, выступали. Сегодняшнюю программу я составил по старым записям.
Проходит сеятель по ровным бороздам.
Отец его и дед по тем же шли путям.
Сверкает золотом в его руке зерно,
Но в землю черную оно упасть должно.
И там, где червь слепой прокладывает ход,
Оно в заветный срок умрет и прорастет.
Так и душа моя идет путем зерна:
Сойдя во мрак, умрет - и оживет она.
И ты, моя страна, и ты, ее народ,
Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, -
Затем, что мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путем зерна.
Иван Толстой: 17-го мая 76-го года Радио Свобода посвятило Ходасевичу юбилейную программу, которую вел Юлиан Панич.
Юлиан Панич: О поэте Владиславе Ходасевиче говорит профессор Владимир Васильевич Вейдле.
Владимир Вейдле: 29 мая — день его рождения, 90 лет тому назад. 90! Неужели так давно? Странно это мне и немножко страшно. 37 лет как нет его на свете. 54 года назад познакомился я с ним, было ему тогда 36 лет, мне 27. Жуткая вещь арифметика, особенно самая простая. Не было у меня в жизни друга, которого я больше любил бы, чем его. Книгу стихов его раскрываю, чтобы стихотворение его прочесть, которое всего живее для меня воссоздает начало нашего знакомства, - «Улика».
Была туманной и безвестной,
Мерцала в лунной вышине,
Но воплощенной и телесной
Теперь являться стала мне.
И вот — среди беседы чинной
Я вдруг с растерянным лицом
Снимаю волос, тонкий, длинный,
Забытый на плече моем.
Тут гость из-за стакана чаю
Хитро косится на меня.
А я смотрю и понимаю,
Тихонько ложечкой звеня:
Блажен, кто завлечен мечтою
В безвыходный, дремучий сон
И там внезапно сам собою
В нездешнем счастье уличен.
Из заметки к этому стихотворению в экземпляре сборника, подаренного поэтом Нине Николаевне Берберовой, мы узнаем, чей это был волос и кто был этот гость, а также точную дату стихов — 7-10 марта 1922 года. Записано: «7 марта была Н.». То есть Нина Николаевна, с которой Ходасевич в июле того года уедет из России навсегда. И дальше: «После пришел Верховский, читал сонеты и пил чай». А еще недели через две тот же историк литературы и поэт Юрий Верховский в ту же полукруглую комнату Дома искусств с видом на Мойку привел меня, чтобы познакомить меня с поэтом, стихи которого я сразу же после смерти Блока (так вышло) стал с восхищением читать. Да и довелось мне уже два раза их слышать в собственном его чтении. Прочел нам Ходасевич по нашей просьбе несколько своих стихотворений, в том числе знаменитую «Балладу»: «Сижу, освещаемый сверху, я в комнате круглой моей». Уже и тогда знаменитой, хотя написана она была за три месяца всего до нашего визита. Прочел и «Улику» к большому удовольствию милого бородача Верховского. Мне это стихотворение сразу же понравилось несказанно, больше даже, чем «Баллада», чуточку перенапряженное, сверхвозвышенное, — так я чувствую до сих пор. И точно так же сейчас зачаровывает меня строчка «Тихонько ложечкой звеня». Строчки такого рода уже в «Счастливом домике», довоенном сборнике Ходасевича, стали рождаться, но теперь достигли совершенства и до конца показателем остались самого глубоко своего, самого незаменимого в поэзии этого поэта. Они показатели ключа, в котором написаны его стихи и в котором надлежит их исполнять, пусть и молча при их верном восприятии. Так и венец или финал «Европейской ночи», по-моему, не «Звезды», которыми автор закончил этот последний раздел своих стихов, а написанные позже и целиком в этом ключе «Бедные рифмы» и «Сквозь ненастный зимний денек». С этим стилистическим ключом связана подземным образом тема стихотворения, написанного в том же марте 1922 года, и так и озаглавленного «Март». Напрасно Ходасевич в примечаниях своих его охаял, лаконически написал: «Плохо». Оно отвечает его чувству жизни и поэзии больше, чем он это сознавал.
Размякло, и раскисло, и размокло.
От сырости так тяжело вздохнуть.
Мы в тротуары смотримся, как в стекла,
Мы смотрим в небо — в небе дождь и муть...
Не чудно ли? В затоптанном и низком
Свой горний лик мы нынче обрели,
А там, на небе, близком, слишком близком,
Всё только то, что есть и у земли.
И пусть не говорят, что такое чувство жизни и отвечающий ему музыкальный и моральный ключ поэзии уже не согласуется нынче с нынешним трагическим положением вещей. Положение стало трагичнее, но в существе своем осталось тем же. «Тяжелая лира» и тем более «Европейская ночь» - пророческие книги. Разве заглавие второй нынче не звучит гораздо убедительнее, чем некогда? Или эти две заключительные строфы, стихотворение написано в 1923 году в Берлине, не могли бы еще с большим правом быть написаны в Париже или где угодно более полувека спустя?
Хожу — и в ужасе внимаю
Шум, не внимаемый никем.
Руками уши зажимаю —
Все тот же звук! А между тем
О, если бы вы знали сами,
Европы темные сыны,
Какими вы еще лучами
Неощутимо пронзены!
Разве что нынче написал бы Ходасевич не «темные сыны», а «Европы жалкие сыны». А России жалким и темным сынам так полвека все и не дают узнать пророческого ее поэта. Те не дают, кто изо всех сил жалкими и темными силятся их сделать. Из те же, кто чудом прорвались к свету, иные ищут его стихи днем с огнем, да находят редко. «Тяжелую лиру», пожалуй, найдут, а «Европейская ночь» спрятана от них подальше. Спрятана и проза Ходасевича. А на Западе нынче как раз переиздали «Жизнь Державина», лучшая биография, смело говорю, из всех, какие есть на русском языке. И теперь в парижском издательстве «ИМКА-Пресс» «Некрополь» переиздали, воспоминания о поэтах и писателях, великолепную книгу образцовой, классически точной и в цель попадающей прозы. Классически уравновешенные и справедливые суждения, высказанные автором, книга эта совершенно необходима для каждого, кто авторов, о которых в ней говорится, хочет узнать поближе, ознакомиться с ними изнутри, и вообще составить себе верное представление о поэзии в нашей литературе в начале нового столетия.
Из девяти ее глав семь посвящены Брюсову, Белому, Гумилеву и Блоку, тут говорится о последних месяцах их жизни, Гершензону, близкому другу Ходасевича, который нарисует его замечательный портрет, Сологубу, Есенину и Горькому.
Но есть еще две главы — первая и четвертая, озаглавленные немножко загадочно для нынешнего читателя: «Конец Ренаты» и «Муни». Но если читатель заинтересуется нашей поэзией, вместе с главой о Белом эти главы будут особенно драгоценны для него. Если бы кто держал у меня экзамен о русском символизме, я бы его срезал, если бы выяснил, что главы ему эти неизвестны. Рената из брюсовского «Огненного ангела» - это Нина Петровская, стрелявшая из некогда принадлежавшего Брюсову браунинга в Белого, возлюбленная в обратном порядке обоих. А Муни — Самуил Викторович Кисин, ближайший друг Ходасевича в те годы, застрелившийся в 1916 году. Это не крупные фигуры символизма, они символисты жизни, а не поэзии, но тем более характерны для надличной, для коллективной, если угодно, сути этого движения. И несравненна еще глава о Горьком, самая глубокая, самая верная, проницательная, беспристрастная, что кому бы то ни было удалось о нем сказать. Как смешна мне русская литература ХХ века или книга о ней при отсутствии этих книг Ходасевича, других его литературных статей, статей о Пушкине и, все-таки, прежде всего, при отсутствии «Тяжелой лиры» и «Европейской ночи».
Юлиан Панич: В эфире программа Радио Свобода «Культура, события, люди». Сегодня мы говорим о поэте Владиславе Ходасевиче. 29 мая этого года исполняется 90 лет со дня рождения поэта. О Владиславе Ходасевиче говорит поэт Александр Галич.
Александр Галич: Когда-то в одной из давних передач я уже рассказывал вам о знаменитых лавках букинистов или, как его называли, книжном развале, который располагался вдоль остатков Китайгородской стены, она тянулась от площади Дзержинского и до самого здания ЦК КПСС, нынешнего здания. Отправляясь на занятие литературной бригады «Пионерской правды» (я уже тоже об этом писал и рассказывал), было мне в ту пору 11 лет, был я начинающим поэтом, я неизменно выходил немножко раньше из дома, чтобы успеть до начала занятий нашего кружка потолкаться и порыться в этом книжном развале у букинистов. Зрелище это было необыкновенное, сам развал и люди, которые рылись в этих книжках. Рылись и старики профессорского обличья, и какие-то странные молодые люди в старинных, еще дореволюционных студенческих картузах, и мальчишки вроде меня. Мальчишки, как правило, искали всякую приключенческую литературу, Майн Рида, Купера, а я не по возрасту искал поэзию. Должен сказать, что в ту пору я был значительно серьезнее, чем стал потом в пожилые годы, был очень степенным мальчиком и очень усердно, сосредоточенно и целенаправленно искал поэзию. Там впервые я выкопал книгу «Версты» Марины Цветаевой, там впервые открылся для меня Мандельштам в маленькой книжечке «Камень».
И там однажды я наткнулся на две книжки поэта, которого я не знал, о котором никогда не слышал. Почему-то меня привлекло странное сочетание букв его фамилии — Владислав Ходасевич, как-то очень напевно звучали имя и фамилия. Я купил две книжки - «Путем зерна» и «Тяжелая лира», пришел на занятия нашего литературного кружка и с гордостью показал руководителю наших занятий эти две только что купленных мною книжки. Руководитель почему-то усмехнулся и сказал: «Ты спрячь эти книжки». Я удивился и спросил: «Почему?». Сказал: «Спрячь, спрячь, я тебе потом расскажу — почему». Потом он мне сказал, что Владислав Ходасевич эмигрировал из Советского Союза, из России, живет теперь в Париже. И все так же посмеиваясь, руководитель сказал: «Считается врагом. Так что ты этими книжками не особенно размахивай».
Придя домой, я раскрыл эти книжки и сразу же наткнулся на стихотворение, которое пронзило меня на всю жизнь. Стихотворение короткое, восемь строчек:
Леди долго руки мыла,
Леди крепко руки тёрла.
Эта леди не забыла
Окровавленного горла.
Леди, леди! Вы как птица
Бьётесь на бессонном ложе.
Триста лет уж вам не спится —
Мне лет шесть не спится тоже.
Поэт, который написал подобные строчки, может, как говорят в просторечии, спать спокойно. Но я не мог спать спокойно, мне хотелось знать все об этом поэте. Но сведения о нем были очень скупые, никто ничего толком не знал. В сущности, почти до 1950-х годов знакомство мое с Ходасевичем ограничивалось этими двумя сборничками.
Потом я узнал, что существовал еще третий сборник, изданный в России, «Карточный домик» (правильно - «Счастливый домик» - Ив.Т.), но он мне не попадался. Так вот, знакомство мое с Ходасевичем ограничивалось этими двумя его юношескими по существу книжками, пока однажды у одного знакомого актера, именитого актера, он имел возможность довольно часто ездить за границу, я на полке не увидел книгу Ходасевича «Европейская ночь» (правильно – «Собрание стихотворений», куда одним разделом входит «Европейская ночь» - Ив.Т.). Я впился в нее, и это был просто как удар током, настолько пронзили меня стихи, помещенные в этой книжке. Пожалуй, из редкого числа писателей, покинувших родину, Ходасевич достиг вершины своего поэтического дарования именно в изгнании, именно за рубежом. Потому что книжка «Европейская ночь» представляется мне одной из самых значительных, во всяком случае в ряду самых значительных поэтических книг нашего времени. Вот, например, стихотворение из этой книги, я прочту его начало и его конец, оно кажется очень простым.
Странник идёт, опираясь о посох –
Мне почему-то припомнилась ты,
Едет коляска на красных колёсах –
Мне непременно вспомнишься ты.
И кончается это стихотворение так:
Вечером лампу зажгут в коридоре –
Мне как обычно вспомнишься ты.
Где бы я ни был: на суше, на море
Или на небе – мне вспомнишься ты.
Стихотворение это, как я его прочел и понял, посвящено не женщине, это не любовные стихи — это стихи о родине, о России.
Когда я уезжал за рубеж, я много думал о том, как я буду жить, с кем я встречаюсь, и я думал о встречах с книжками Ходасевича. Потому что книжек Ходасевича в России, в Москве достать было почти невозможно. На день моего рождения одна моя приятельница перепечатала мне с другого же печатного списка книжку «Европейская ночь», также в самиздате ходил том критических, вернее, литературоведческих воспоминаний «Некрополь». Он фигурировал в самиздате наравне с сочинениями Сахарова, Солженицына, с «Хроникой текущих событий».
Интерес к нему продолжал расти со времени, когда журнал «Москва», ища новых подписчиков, в одном из своих номеров напечатал несколько стихотворений Ходасевича из книги «Европейская ночь», журнал этот мгновенно стал раритетом, редкостью и на книжном черном рынке за него платили бешеные деньги.
Вот оказалось, что на Западе книгу «Европейская ночь» достать нельзя, на Западе самиздата не знают, никому не придет в голову сесть за пишущую машинку и начать перепечатывать книгу стихов. Так что в России Ходасевич в большем ходу и более сейчас известен, чем даже здесь на Западе. Это удивительный феномен, и представляю, как счастлив был бы поэт, узнавши об этом. Поэт, написавший когда-то в той же книге «Европейская ночь» по трагичности, по горести просто необыкновенные стихи.
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот - это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на детских балах,-
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть,-
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем - так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины - к причине,
А глядишь - заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Нет, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами,-
Только есть Одиночество - в раме
Говорящего правду стекла.
Ходасевич удивительно умел говорить правду так же, как описанное им зеркало. Правда эта иногда была чрезвычайно язвительная, потому что мне удалось просто говорить с людьми, знавшими его близко, знавшими его в парижский период. Его не очень долюбливали и побаивались действительно. Он не зря пишет «желторотым внушает поэтам отвращение, злобу и страх». Человек он был язвительный и ухитрялся быть язвительным даже, казалось бы, в самых незначительных и вроде бы хвалебных замечаниях. Прозорливый и тонкий Бунин однажды чрезвычайно обиделся на Ходасевича. К какому-то бунинскому юбилею Ходасевич написал заметку, в которой он сказал, что Бунин необыкновенно естественный писатель. Он смеется и веселится на свадьбе и плачет на похоронах. Вероятно, у другого писателя Бунин бы эту фразу пропустил бы, не обидевшись, но в статье Ходасевича он сразу же угадал язвительную усмешку на губах, чрезвычайно был рассержен, и у них была даже какая-то ссора с Ходасевичем по этому поводу.
Ходасевич поэт удивительно конкретный, зримый. То, что он пишет, видно, хотя каждое слово в руках Ходасевича, я говорю «в руках» как о ремесле, недаром Каролина Павлова писала «мое святое ремесло», и за ней вслед это повторяла Марина Цветаева, так вот, в руках у Ходасевича каждое слово каждое обыкновенное приобретает какую-то загадочность, второй смысл, второе дыхание, словно всегда где-то звучат какие-то странные, таинственные и прекрасные подголоски. Я снова не могу удержаться, чтобы не процитировать в этой связи процитированное мною стихотворение. Вы только вдумайтесь, вслушайтесь:
Странник идет, опираясь на посох.
Мне почему-то вспомнилась ты.
Едет коляска на красных колесах.
Мне непременно вспомнишься ты.
Как это прекрасно по цвету, по движению и по тому, как обыкновенные слова приобретают удивительное таинственное звучание. И в то же время Ходасевич необыкновенно точно и жестоко пишет быт. Вот начало одного стихотворения из «Европейской ночи»:
Безносый дурак в колодце двора
Голосит сегодня с утра.
И нет под рукой у меня башмака,
Чтобы бросить его в дурака.
Как точно, как выразительно, как прекрасно. Я, хотя мне очень жалко, что я здесь почти что не могу найти книжек, в частности, стихотворений Ходасевича, но я счастлив тому, что он вернулся в Россию. Вернулся, несмотря на все преграды, вернулся, несмотря на то, что был эмигрантом и не слишком-то сочувствовал той власти, которая вот уже 60 лет существует в Советском Союзе. Вернулся, потому что поэзия его истинна, потому что говорил он о вещах, близких всем и каждому, и особенно людям там — в России.
Юлиан Панич: О Владиславе Ходасевиче говорил поэт Александр Галич.
Иван Толстой: Юбилейная передача о Ходасевиче с участием Владимира Вейдле и Александра Галича. Ведущий Юлиан Панич. Архивная пленка, 17-е мая 76-го года.
2-го НОЯБРЯ
Семь дней и семь ночей Москва металась
В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро
Пускал ей кровь - и обессилев, к утру
Восьмого дня она очнулась. Люди
Повыползли из каменных подвалов
На улицы. Так, переждав ненастье,
На задний двор, к широкой луже, крысы
Опасливой выходят вереницей
И прочь бегут, когда вблизи на камень
Последняя спадает с крыши капля...
К полудню стали собираться кучки.
Глазели на пробоины в домах,
На сбитые верхушки башен; молча
Толпились у дымящихся развалин
И на стенах следы скользнувших пуль
Считали. Длинные хвосты тянулись
У лавок. Проволок обрывки висли
Над улицами. Битое стекло
Хрустело под ногами. Желтым оком
Ноябрьское негреющее солнце
Смотрело вниз, на постаревших женщин
И на мужчин небритых. И не кровью,
Но горькой желчью пахло это утро.
А между тем уж из конца в конец.,
От Пресненской заставы до Рогожской
И с Балчуга в Лефортово, брели,
Теснясь на тротуарах, люди. Шли проведать
Родных, знакомых, близких: живы ль, нет ли?
Иные узелки несли под мышкой
С убогой снедью: так в былые годы
На кладбище москвич благочестивый
Ходил на Пасхе - красное яичко
Съесть на могиле брата или кума...
К моим друзьям в тот день пошел и я.
Узнал, что живы, целы, дети дома, -
Чего ж еще хотеть? Побрел домой.
По переулкам ветер, гость залетный,
Гонял сухую пыль, окурки, стружки.
Домов за пять от дома моего,
Сквозь мутное окошко, по привычке
Я заглянул в подвал, где мой знакомый
Живет столяр. Необычайным делом
Он занят был. На верстаке, вверх дном,
Лежал продолговатый, узкий ящик
С покатыми боками. Толстой кистью
Водил столяр по ящику, и доски
Под кистью багровели. Мой приятель
Заканчивал работу: красный гроб.
Я постучал в окно. Он обернулся.
И шляпу сняв, я поклонился низко
Петру Иванычу, его работе, гробу,
И всей земле, и небу, что в стекле
Лазурью отражалось. И столяр
Мне тоже покивал, пожал плечами
И указал на гроб. И я ушел.
А на дворе у нас, вокруг корзины
С плетеной дверцей, суетились дети,
Крича, толкаясь и тесня друг друга.
Сквозь редкие, поломанные прутья
Виднелись перья белые. Но вот--
Протяжно заскрипев, открылась дверца.
И пара голубей, плеща крылами,
Взвилась и закружилась: выше, выше,
Над тихою Плющихой, над рекой...
То падая, то подымаясь, птицы
Ныряли, точно белые ладьи
В дали морской. Вослед им дети
Свистали, хлопали в ладоши... Лишь один,
Лет четырех бутуз, в ушастой шапке,
Присел на камень, растопырил руки,
И вверх смотрел, и тихо улыбался.
Но, заглянув ему в глаза, я понял,
Что улыбается он самому себе,
Той непостижной мысли, что родится
Под выпуклым, еще безбровым лбом,
И слушает в себе биенье сердца,
Движенье соков, рост... Среди Москвы,
Страдающей, растерзанной и падшей,
Как идол маленький, сидел он, равнодушный,
С бессмысленной, священною улыбкой.
И мальчику я поклонился тоже.
Дома
Я выпил чаю, разобрал бумаги,
Что на столе скопились за неделю,
И сел работать. Но впервые в жизни,
Ни "Моцарт и Сальери", ни "Цыганы"
В тот день моей не утолили жажды.
Иван Толстой: 5-го ноября 1961 года гостем нью-йоркской студии Свободы была Нина Берберова. Беседу вел Владимир Юрасов.
Владимир Юрасов: Рядом со мной в студии сегодняшний гость радиостанции Свобода известная русская писательница Нина Николаевна Берберова.
Нина Николаевна, русская зарубежная литература получила новую книгу, благодаря вам, книгу собраний стихов поэта Ходасевича. Расскажите, пожалуйста, об этой книге.
Нина Берберова: Книга только что вышла в Мюнхене — это собрание стихов Владислава Ходасевича, который родился в 1886 году и умер в 1939-м. В ней 240 страниц, и кроме стихов, которые занимают, конечно, большую часть книги, стихи с 1913-го по 1939 год, кроме этих стихов есть комментарии, сделанные лично Ходасевичем к своим стихам, есть две фотографии, из которых одна чрезвычайно редкая, просто уникальная, и библиография краткая и краткая биография.
Владимир Юрасов: Фотография — это только портрет Ходасевича?
Нина Берберова: Нет, фотография — группа и очень любопытная.
Владимир Юрасов: Кто же там?
Нина Берберова: Снимались в 1923 году в Берлине Ходасевич, Борис Зайцев, Андрей Белый, Ремизов, Муратов и я.
Владимир Юрасов: Нина Николаевна, а не можете вы рассказать подробнее о поэте Ходасевиче? Потому что в Советском Союзе среди литературных кругов его поэзию знают, но главным образом поэзию первого периода, до 1922 года. Эмигрантского периода очень немногие знают.
Нина Берберова: Его можно причислить к последним символистам, но он сочетает в себе и русский классицизм в пушкинской традиции. Он выпустил несколько книг еще в России, а в 1927 году в Париже вышел сборник его стихов уже более объемный. Да, его в Советском Союзе знали, и он каким-то образом очень тесно связан с первыми годами после революции, когда жилось тяжело, времена военного коммунизма, голода, холода и всяких испытаний. У него много стихов этого периода и об этом периоде. У него есть поэма «Соррентинские фотографии», которая была написана в Сорренто, когда он гостил у Горького, он там жил три зимы.
Владимир Юрасов: Какие годы?
Нина Берберова: Это были годы 1923, 1924 и 1925. В это время как раз он очень был дружен и близок с Горьким и его семьей. Ходасевич делил свой труд между поэзией и критикой, между прочим, не только литературными книгами. Например, у него довольно много интересных статей о Пушкине, у него есть книга «Жизнь Державина», замечательная книга, конечно, в Советском Союзе имела бы громадный успех, если бы ее там знали. Книга воспоминаний очень интересная о Брюсове, о Белом, о Блоке, о Гумилеве, о Горьком.
Владимир Юрасов: Нина Николаевна, насколько я знаю, Ходасевич был вашим первым мужем. Я уже говорил о том, что его поэзию знают в Советском Союзе, но не знают его стихов последнего периода, эмигрантского периода. Я надеюсь, что книга, которую вы издали и редактировали с такой любовью, дойдет в Советский Союз. Нина Николаевна, думаете ли вы, что ваши книги доходят в Советский Союз?
Нина Берберова: Кое-что доходит. В Советском Союзе у меня есть старые друзья, с которыми я вместе начинала, они, конечно, знают меня и помнят меня, как и я их. А затем есть молодые. Тут я вам могу рассказать один маленький случай, который я на прошлой неделе только узнала. Приехал один мой друг, который был в Ленинграде, и там встретил двух молодых людей, они себя называют русскими битниками, русскими сердитыми молодыми людьми. Они ходят в синих холщовых штанах и бороды даже отпустили. Они обо мне спросили. Я даже написала стихи по этому поводу, они называются «Передача на ту сторону».
Владимир Юрасов: Спасибо, Нина Николаевна, я надеюсь, что ваши незнакомые вам молодые друзья в Ленинграде услышат наш разговор сегодня.
Иван Толстой: Владимир Юрасов и Нина Берберова в нью-йоркской студии, 61-й год.
Не матерью, но тульскою крестьянкой
Еленой Кузиной я выкормлен. Она
Свивальники мне грела над лежанкой,
Крестила на ночь от дурного сна.
Она не знала сказок и не пела,
Зато всегда хранила для меня
В заветном сундуке, обитом жестью белой,
То пряник вяземский, то мятного коня.
Она меня молитвам не учила,
Но отдала мне безраздельно все:
И материнство горькое свое,
И просто все, что дорого ей было.
Лишь раз, когда упал я из окна,
Но встал живой (как помню этот день я!),
Грошовую свечу за чудное спасенье
У Иверской поставила она.
И вот, Россия, "громкая держава",
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя.
В том честном подвиге, в том счастьи песнопений,
Которому служу я в каждый миг,
Учитель мой - твой чудотворный гений,
И поприще - волшебный твой язык.
И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу...
Года бегут. Грядущего не надо,
Минувшее в душе пережжено,
Но тайная жива еще отрада,
Что есть и мне прибежище одно:
Там, где на сердце, съеденном червями,
Любовь ко мне нетленно затая,
Спит рядом с царскими, ходынскими гостями
Елена Кузина, кормилица моя.
Иван Толстой: Еще одно воспоминание Владимира Вейдле, озаглавленное «Соррентинские фотографии». Парижская студия, запись 75-го года.
Владимир Вейдле: 27 февраля 1926 года Михаил Осипович Цетлин и жена его Мария Самойловна устроили у себя вечер, на котором Ходасевич прочел только что им законченную поэму или длинное стихотворение «Соррентинские фотографии». Дата была назначены заранее, приглашения разосланы. Замысел поэмы, видимо, возник еще в Сорренто, где Ходасевич с Ниной Берберовой гостил у Горького. Первые 17 стихов по собственному его свидетельству написаны были за год до чтения под Берлином, но дальнейшее уже писалось под Парижем, возле Версаля, где я часто у Ходасевича бывал. Именно теперь в феврале 1926 года он отметил в той же записи на полях подаренного им Нине Николаевне собрания стихотворений, что кончал писать наспех, в самый день обещанного им чтения. Я знал, что стихотворение пишется, что будет оно длиннее всех прежних, знал его общую тему — сплетение воспоминаний московских, петербургских и неополитано-соррентинских, но никаких отрывков из него мне Ходасевич не читал. Я к тому времени так полюбил и его стихи, и его самого, так сжился с его поэзией, что чтения этого ожидал нетерпеливо и с волнением не только радостным, но немножко и мучительным, потому что знал, как мучительно было ему самому, его хрупкому человеческому естеству этот его дар тайнослышания тяжелый, как он писал. И уже стал постоянно бояться за него, не за его дар, незыблемо в этот дар веруя, а за него самого, за его жизнь, здоровье, за его хоть самое относительное душевное спокойствие. Он сидел за большим столом узенький, легкий, против меня, а повыше за ним на стене висела картина, от которой, если бы не он, я бы весь вечер не отрывал глаз. Цетлины ее вывезли из России. Это был большой, законченный, образующий вполне самостоятельное произведение эскиз для одного из купающихся мальчиков в «Явлении Христа народу». Обнаженный мальчик виден со спины, на плечах его полосатая итальянская ткань. Это одно из лучший творений Александра Иванова, неудачливого, что и говорить, но величайшего, без сомнения, из наших живописцев прошлого столетия. С тех пор, однако, как мы сели все за стол или возле стола, нас было человек 20 или 25, чтобы слушать чтение, я больше ни разу поверх головы поэта не взглянул, на него глядел — на чтеца, на его тщедушный пиджачок, чуть заметно вздрагивающие руки или вообще не глядел, весь обратился в слух. Не в слух, а в восприятие стихов.
Воспоминанье прихотливо
И непослушливо. Оно -
Как узловатая олива:
Никак, ничем не стеснено.
Свои причудливые ветви
Узлами диких соответствий
Нерасторжимо заплетет -
И так живет, и так растет.
Порой фотограф-ротозей
Забудет снимкам счет и пленкам
И снимет парочку друзей
На Капри, с беленьким козленком. -
И тут же, пленки не сменив,
Запечатлеет он залив
За пароходною кормою
И закопченную трубу
С космою дымною на лбу.
Это и есть те первые 17 стихов, в них раскрывается замысел стихотворения. Ходасевич прекрасно читал, очень просто, музыку стиха никогда по-актерски не разрушая, но и не впадая в нежное нытье — главная опасность поэтического чтения. Мое чтение в общем его характере всегда было таким же, не могу Ходасевича заменить, но читаю в том же духе, что и он. Всего стихотворения не успею прочесть, но вот первое совмещение двух миров на итальянском снимке.
Я вижу скалы и агавы,
А в них, сквозь них и между них -
Домишко низкий и плюгавый.
Обитель прачек и портных.
И как ни отвожу я взора,
Он все маячит предо мной,
Как бы сползая с косогора
Над мутною Москвой-рекой.
И на зеленый, величавый
Амальфитанский перевал
Он жалкой тенью набежал,
Стопою нищенскою стал
На пласт окаменелой лавы.
Раскрыта дверь в полуподвал,
И в сокрушении глубоком
Четыре прачки, полубоком,
Выносят из сеней во двор
На полотенцах гроб дощатый,
В гробу - Савельев, полотер.
На нем - потертый, полосатый
Пиджак. Икона на груди
Под бородою рыжеватой.
«Ну, Ольга, полно. Выходи».
И Ольга, прачка, за перила
Хватаясь крепкою рукой,
Выходит. И заголосила.
И тронулись под женский вой
Неспешно со двора долой.
И сквозь колючие агавы
Они выходят из ворот,
И полотера лоб курчавый
В лазурном воздухе плывет.
И от мечты не отрываясь,
Я сам, в оливковом саду,
За смутным шествием иду,
О чуждый камень спотыкаясь.
Опускаю следующий за этим центральный эпизод — шествие в Страстную пятницу с изваянием Мадонны. Но вот ближе к концу:
Я вижу светлые просторы,
Плывут сады, поляны, горы,
А в них, сквозь них и между них -
Опять, как на неверном снимке,
Весь в очертаниях сквозных,
Как был тогда, в студеной дымке,
В ноябрьской утренней заре,
На восьмигранном острие,
Золотокрылый ангел розов
И неподвижен - а над ним
Вороньи стаи, дым морозов,
Давно рассеившийся дым.
И отражен кастелламарской
Зеленоватою волной,
Огромный страж России царской
Вниз опрокинут головой.
Так отражался он Невой,
Зловещий, огненный и мрачный,
Таким явился предо мной -
Ошибка пленки неудачной.
Еще 10 стихов, конец. Ходасевич отодвинул рукопись, мы аплодировали стоя. Подходили к нему, поздравляли, в большинстве случаев, думается мне, искренно. Он как-то помолодел ненадолго, посветлел. Потом пошли обычные бытовые разговоры, закуска, приглашение к столу. Сели, обедали. Но стихи его еще звучали для меня, четырехстопный ямб, думал я еще раз. После возмездия, после первого свидания, может быть последняя русская этой традиции Пушкина близкая издалека поэма.
Иван Толстой: Владимир Вейдле, запись 28-го июля 75 года. Архивные записи к 75-летию со смерти Владислава Ходасевича.
Люблю людей, люблю природу,
Но не люблю ходить гулять,
И твердо знаю, что народу
Моих творений не понять.
Довольный малым, созерцаю
То, что дает нещедрый рок:
Вяз, прислонившийся к сараю,
Покрытый лесом бугорок...
Ни грубой славы, ни гонений
От современников не жду,
Но сам стригу кусты сирени
Вокруг террасы и в саду.
ГОСТЮ
Входя ко мне, неси мечту,
Иль дьявольскую красоту,
Иль Бога, если сам ты Божий.
А маленькую доброту,
Как шляпу, оставляй в прихожей.
Здесь, на горошине земли,
Будь или ангел, или демон.
А человек - иль не затем он,
Чтобы забыть его могли?
Иван Толстой: Вот любопытная запись 68-го года – отрывок из воспоминания Владислава Ходасевича «Дом искусств». Сам текст нашим слушателям наверняка знаком, это мемуарная классика ХХ века. Важно тут другое, передать это можно только в звуке. Ходасевича читает не кто-нибудь, а Гайто Газданов.
Гайто Газданов: «В 1920-1922 годах общество "Старый Петербург" (впрочем, его официальное название было, кажется, не совсем таково) переживало эпоху расцвета, который поистине можно было назвать вдохновенным. Причин тому было несколько. Одна из них, простейшая и так сказать материальная, заключалась в том, что коллекции общества внезапно и резко стали пополняться: в них поступило большое количество предметов из частных собраний и архивов. Однако, мне кажется, что еще большую роль тут сыграли обстоятельства более отвлеченного характера. Во-первых, по мере того, как жизнь уходила вперед, всё острей, всё пронзительней ощущалась членами общества близкая, и неминуемая разлука с прошлым - отсюда возникало желание как можно тщательнее сберечь о нем память. Во-вторых (и это может показаться вполне неожиданным для тех, кто не жил тогда в Петербурге), именно в эту пору сам Петербург стал так необыкновенно прекрасен, как не был уже давно, а может быть и никогда. Люди, работавшие в "Старом Петербурге", отнюдь не принадлежали к числу большевиков. Некоторые из его руководителей впоследствии были расстреляны - достаточно назвать хотя бы П. П. Вейнера. Но как и все другие, обладавшие чувством, умом, пониманием, они не могли не видеть, до какой степени Петербургу оказалось к лицу несчастие.
Москва, лишенная торговой и административной суеты, вероятно, была бы жалка. Петербург стал величествен. Вместе с вывесками, с него словно сползла вся лишняя пестрота. Дома, даже самые обыкновенные, получили ту стройность и строгость, которой ранее обладали одни дворцы. Петербург обезлюдел (к тому времени в нем насчитывалось лишь около семисот тысяч жителей), по улицам перестали ходить трамваи, лишь изредка цокали копыта, либо гудел автомобиль, - и оказалось, что неподвижность более пристала ему, чем движение. Конечно, к нему ничто не прибавилось, он не приобрел ничего нового, - но он утратил всё то, что было ему не к лицу. Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом.
Эта красота - временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании ее есть невыразимое, щемящее наслаждение. Уже на наших глазах тление начинало касаться и Петербурга: там провалились торцы, там осыпалась штукатурка, там пошатнулась стена, обломилась рука у статуи. Но и этот еле обозначающийся распад еще был прекрасен, и трава, кое-где пробивавшаяся сквозь трещины тротуаров, еще не безобразила, а лишь украшала чудесный город, как плющ украшает классические руины. Дневной Петербург был тих и величествен, как ночной. По ночам в Александровском сквере и на Мойке, недалеко от Синего моста, пел соловей.
В этом великолепном, но странном городе жизнь протекала своеобразно. В смысле административном Петербург стал провинцией. Торговля в нем прекратилась, как всюду. Заводы и фабрики почти не работали, воздух был ясен и пахло морем. Чиновный, торговый, фабричный люд отчасти разъехался, отчасти просто стал менее виден, слышен. Зато жизнь научная, литературная, театральная, художественная про-ступила наружу с небывалой отчетливостью. Большевики уже пытались овладеть ею, но еще не умели этого сделать, и она доживала последние дни свободы в подлинном творческом подъеме. Голод и холод не снижали этого подъема, - может быть, даже его поддерживали. Прав был поэт, писавший в те дни:
И мне от голода легко,
И весело от вдохновенья.
Быть может, ничего особенно выдающегося тогда не было создано, но самый пульс литературной жизни был приметно повышен. Надо прибавить к этому, что и общество, у которого революция отняла не мало обывательских навыков и пред которым поставила ряд серьезных вопросов, относилось к литературе с особым, подчеркнутым вниманием. Доклады, лекции, диспуты, вечера прозы и стихов вызывали огромное стечение публики. Между тем, культурная жизнь Петербурга сосредоточивалась вокруг трех центров: "Дома Ученых", "Дома Литераторов" и "Дома Искусств", которые для нее служили прибежищами не только в отвлеченном, но и в самом житейском смысле, потому что при каждом из них были общежития, где разместились многие люди, сдвинутые революцией с насиженных мест. Каждый из трех "Домов" имел свой особый уклад и быт. Я расскажу о том, который мне был знаком особенно близко и непосредственно - о "Доме Искусств", или о "Диске", как иногда его называли. Рассказ мой коснется, однако, лишь внешних черт его жизни: для изображения внутренних, очень своеобразных, нужна бы иная, вероятно - беллетристическая форма.
Помещался "Диск" в том темнокрасном доме у Полицейского (в старину - Зеленого) моста, что выходит тремя фасадами на Мойку, Невский проспект и Большую Морскую. До середины XVIII столетия на этом месте находился деревянный Зимний Дворец. Отсюда Екатерина двинулась со своими войсками в Ораниенбаум - свергать Петра III. Дом этот огромный, состоящий из нескольких домов, строенных и перестроенных, вероятно, в разные эпохи. Перед революцией в нем помещался "Английский магазин", а весь бельэтаж со стороны Невского занимал банк, название которого я не упомню, хоть это неблагодарно с моей стороны (почему - будет сказано ниже).
Под "Диск" были отданы три помещения: два из них некогда были заняты меблированными комнатами (в одно - ход с Морской, со двора, в другое - с Мойки); третье составляло квартиру домовладельца, известного гастрономического торговца Елисеева. Квартира была огромная, раскинувшаяся на целых три этажа, с переходами, закоулками, тупиками, отделанная с рыночной роскошью. Красного дерева, дуба, шелка, золота, розовой и голубой краски на нее не пожалели. Она-то и составляла главный центр "Диска". Здесь был большой зеркальный зал, в котором устраивались лекции, а по средам - концерты. К нему примыкала голубая гостиная, украшенная статуей работы Родэна, к которому хозяин питал пристрастие - этих Родэнов у него было несколько. Гостиная служила артистической комнатой в дни собраний; в ней же Корней Чуковский и Гумилев читали лекции ученикам своих студий - переводческой и стихотворной. После лекций молодежь устраивала игры и всяческую возню в соседнем холле - Гумилев в этой возне принимал деятельное участие. Однажды случайно я очутился там в самый разгар веселья. "Куча мала!" - на полу барахталось с полтора десятка тел, уже в шубах, валенках и ушастых шапках. Фрида Н., маленькая поэтесса, показала мне пальцем:
- А эта вот - наша новенькая студистка, моя подруга.
- А как фамилия?
- Б-ва.
- Да которая же? Тут и не разберешь.
- А вот она, вот, в зеленой шубке. Вот, видите, нога в желтом ботинке? Это ее нога.
К гостиной примыкала столовая, отделанная дубовой резьбой, с витражами и камином - как полагается. Обеды в ней были дорогие и скверные. Кто не готовил сам, предпочитал ходить в столовую "Дома Литераторов". Однако, и здесь часов с двух до пяти было оживленно: сходились сюда со всего Петербурга ради свиданий - деловых, дружеских и любовных. Тут подавались пирожные - роскошь военного коммунизма, погибель Осипа Мандельштама, который тратил на них всё, что имел. На пирожные он выменивал хлеб, муку, масло, пшено, табак - весь состав своего пайка, за исключением сахара, сахар он оставлял себе”.
Иван Толстой: Ходасевичевский «Дом искусств» в исполнении Гайто Газданова. И в завершении – «Баллада».
Сижу, освещаемый сверху,
Я в комнате круглой моей.
Смотрю в штукатурное небо
На солнце в шестнадцать свечей.
Кругом - освещенные тоже,
И стулья, и стол. и кровать.
Сижу - и в смущеньи не знаю,
Куда бы мне руки девать.
Морозные белые пальмы
На стеклах беззвучно цветут.
Часы с металлическим шумом
В жилетном кармане идут.
О, косная, нищая скудость
Безвыходной жизни моей!
Кому мне поведать, как жалко
Себя и всех этих вещей?
И я начинаю качаться,
Колени обнявши свои,
И вдруг начинаю стихами
С собой говорить в забытьи.
Бессвязные, страстные речи!
Нельзя в них понять ничего,
Но звуки правдивее смысла
И слово сильнее всего.
И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвие.
Я сам над собой вырастаю,
Над мертвым встаю бытием,
Стопами в подземное пламя,
В текучие звезды челом.
И вижу большими глазами -
Глазами, быть может, змеи, -
Как пению дикому внемлют
Несчастные вещи мои.
И в плавный, вращательный танец
Вся комната мерно идет,
И кто-то тяжелую лиру
Мне в руки сквозь ветер дает.
И нет штукатурного неба
И солнца в шестнадцать свечей:
На гладкие черные скалы
Стопы опирает - Орфей.
Иван Толстой: И на этом мы заканчиваем программу Владислав Ходасевич в звуком архиве Свободы, приуроченную к 75-летию со смерти поэта. Звучали голоса самого Ходасевича, а также Нины Берберовой, Владимира Вейдле, Гайто Газданова, Александра Галича и Юлиана Панича.
Бредем в молчании суровом.
Сырая ночь, пустая мгла,
И вдруг — с каким певучим зовом —
Автомобиль из-за угла.
Он черным лаком отливает,
Сияя гранями стекла,
Он в сумрак ночи простирает
Два белых ангельских крыла.
И стали здания похожи
На праздничные стены зал,
И близко возле нас прохожий
Сквозь эти крылья пробежал.
А свет мелькнул и замаячил,
Колебля дождевую пыль…
Но слушай: мне являться начал
Другой, другой автомобиль…
Иван Толстой: Отрывок их стихотворения «Автомобиль» в авторском чтении. Запись, сделанная в Петрограде еще до эмиграции. Поэт, прозаик, критик, пушкинист Владислав Фелицианович Ходасевич скончался в Париже 14 июня 1939 года. И хотя сам он у нашего микрофона выступать не мог, его друзья и литературные противники, дожившие до 50-х, выступали. Сегодняшнюю программу я составил по старым записям.
Проходит сеятель по ровным бороздам.
Отец его и дед по тем же шли путям.
Сверкает золотом в его руке зерно,
Но в землю черную оно упасть должно.
И там, где червь слепой прокладывает ход,
Оно в заветный срок умрет и прорастет.
Так и душа моя идет путем зерна:
Сойдя во мрак, умрет - и оживет она.
И ты, моя страна, и ты, ее народ,
Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, -
Затем, что мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путем зерна.
Иван Толстой: 17-го мая 76-го года Радио Свобода посвятило Ходасевичу юбилейную программу, которую вел Юлиан Панич.
Юлиан Панич: О поэте Владиславе Ходасевиче говорит профессор Владимир Васильевич Вейдле.
Владимир Вейдле: 29 мая — день его рождения, 90 лет тому назад. 90! Неужели так давно? Странно это мне и немножко страшно. 37 лет как нет его на свете. 54 года назад познакомился я с ним, было ему тогда 36 лет, мне 27. Жуткая вещь арифметика, особенно самая простая. Не было у меня в жизни друга, которого я больше любил бы, чем его. Книгу стихов его раскрываю, чтобы стихотворение его прочесть, которое всего живее для меня воссоздает начало нашего знакомства, - «Улика».
Была туманной и безвестной,
Мерцала в лунной вышине,
Но воплощенной и телесной
Теперь являться стала мне.
И вот — среди беседы чинной
Я вдруг с растерянным лицом
Снимаю волос, тонкий, длинный,
Забытый на плече моем.
Тут гость из-за стакана чаю
Хитро косится на меня.
А я смотрю и понимаю,
Тихонько ложечкой звеня:
Блажен, кто завлечен мечтою
В безвыходный, дремучий сон
И там внезапно сам собою
В нездешнем счастье уличен.
Из заметки к этому стихотворению в экземпляре сборника, подаренного поэтом Нине Николаевне Берберовой, мы узнаем, чей это был волос и кто был этот гость, а также точную дату стихов — 7-10 марта 1922 года. Записано: «7 марта была Н.». То есть Нина Николаевна, с которой Ходасевич в июле того года уедет из России навсегда. И дальше: «После пришел Верховский, читал сонеты и пил чай». А еще недели через две тот же историк литературы и поэт Юрий Верховский в ту же полукруглую комнату Дома искусств с видом на Мойку привел меня, чтобы познакомить меня с поэтом, стихи которого я сразу же после смерти Блока (так вышло) стал с восхищением читать. Да и довелось мне уже два раза их слышать в собственном его чтении. Прочел нам Ходасевич по нашей просьбе несколько своих стихотворений, в том числе знаменитую «Балладу»: «Сижу, освещаемый сверху, я в комнате круглой моей». Уже и тогда знаменитой, хотя написана она была за три месяца всего до нашего визита. Прочел и «Улику» к большому удовольствию милого бородача Верховского. Мне это стихотворение сразу же понравилось несказанно, больше даже, чем «Баллада», чуточку перенапряженное, сверхвозвышенное, — так я чувствую до сих пор. И точно так же сейчас зачаровывает меня строчка «Тихонько ложечкой звеня». Строчки такого рода уже в «Счастливом домике», довоенном сборнике Ходасевича, стали рождаться, но теперь достигли совершенства и до конца показателем остались самого глубоко своего, самого незаменимого в поэзии этого поэта. Они показатели ключа, в котором написаны его стихи и в котором надлежит их исполнять, пусть и молча при их верном восприятии. Так и венец или финал «Европейской ночи», по-моему, не «Звезды», которыми автор закончил этот последний раздел своих стихов, а написанные позже и целиком в этом ключе «Бедные рифмы» и «Сквозь ненастный зимний денек». С этим стилистическим ключом связана подземным образом тема стихотворения, написанного в том же марте 1922 года, и так и озаглавленного «Март». Напрасно Ходасевич в примечаниях своих его охаял, лаконически написал: «Плохо». Оно отвечает его чувству жизни и поэзии больше, чем он это сознавал.
Размякло, и раскисло, и размокло.
От сырости так тяжело вздохнуть.
Мы в тротуары смотримся, как в стекла,
Мы смотрим в небо — в небе дождь и муть...
Не чудно ли? В затоптанном и низком
Свой горний лик мы нынче обрели,
А там, на небе, близком, слишком близком,
Всё только то, что есть и у земли.
И пусть не говорят, что такое чувство жизни и отвечающий ему музыкальный и моральный ключ поэзии уже не согласуется нынче с нынешним трагическим положением вещей. Положение стало трагичнее, но в существе своем осталось тем же. «Тяжелая лира» и тем более «Европейская ночь» - пророческие книги. Разве заглавие второй нынче не звучит гораздо убедительнее, чем некогда? Или эти две заключительные строфы, стихотворение написано в 1923 году в Берлине, не могли бы еще с большим правом быть написаны в Париже или где угодно более полувека спустя?
Хожу — и в ужасе внимаю
Шум, не внимаемый никем.
Руками уши зажимаю —
Все тот же звук! А между тем
О, если бы вы знали сами,
Европы темные сыны,
Какими вы еще лучами
Неощутимо пронзены!
Разве что нынче написал бы Ходасевич не «темные сыны», а «Европы жалкие сыны». А России жалким и темным сынам так полвека все и не дают узнать пророческого ее поэта. Те не дают, кто изо всех сил жалкими и темными силятся их сделать. Из те же, кто чудом прорвались к свету, иные ищут его стихи днем с огнем, да находят редко. «Тяжелую лиру», пожалуй, найдут, а «Европейская ночь» спрятана от них подальше. Спрятана и проза Ходасевича. А на Западе нынче как раз переиздали «Жизнь Державина», лучшая биография, смело говорю, из всех, какие есть на русском языке. И теперь в парижском издательстве «ИМКА-Пресс» «Некрополь» переиздали, воспоминания о поэтах и писателях, великолепную книгу образцовой, классически точной и в цель попадающей прозы. Классически уравновешенные и справедливые суждения, высказанные автором, книга эта совершенно необходима для каждого, кто авторов, о которых в ней говорится, хочет узнать поближе, ознакомиться с ними изнутри, и вообще составить себе верное представление о поэзии в нашей литературе в начале нового столетия.
Из девяти ее глав семь посвящены Брюсову, Белому, Гумилеву и Блоку, тут говорится о последних месяцах их жизни, Гершензону, близкому другу Ходасевича, который нарисует его замечательный портрет, Сологубу, Есенину и Горькому.
Но есть еще две главы — первая и четвертая, озаглавленные немножко загадочно для нынешнего читателя: «Конец Ренаты» и «Муни». Но если читатель заинтересуется нашей поэзией, вместе с главой о Белом эти главы будут особенно драгоценны для него. Если бы кто держал у меня экзамен о русском символизме, я бы его срезал, если бы выяснил, что главы ему эти неизвестны. Рената из брюсовского «Огненного ангела» - это Нина Петровская, стрелявшая из некогда принадлежавшего Брюсову браунинга в Белого, возлюбленная в обратном порядке обоих. А Муни — Самуил Викторович Кисин, ближайший друг Ходасевича в те годы, застрелившийся в 1916 году. Это не крупные фигуры символизма, они символисты жизни, а не поэзии, но тем более характерны для надличной, для коллективной, если угодно, сути этого движения. И несравненна еще глава о Горьком, самая глубокая, самая верная, проницательная, беспристрастная, что кому бы то ни было удалось о нем сказать. Как смешна мне русская литература ХХ века или книга о ней при отсутствии этих книг Ходасевича, других его литературных статей, статей о Пушкине и, все-таки, прежде всего, при отсутствии «Тяжелой лиры» и «Европейской ночи».
Юлиан Панич: В эфире программа Радио Свобода «Культура, события, люди». Сегодня мы говорим о поэте Владиславе Ходасевиче. 29 мая этого года исполняется 90 лет со дня рождения поэта. О Владиславе Ходасевиче говорит поэт Александр Галич.
Александр Галич: Когда-то в одной из давних передач я уже рассказывал вам о знаменитых лавках букинистов или, как его называли, книжном развале, который располагался вдоль остатков Китайгородской стены, она тянулась от площади Дзержинского и до самого здания ЦК КПСС, нынешнего здания. Отправляясь на занятие литературной бригады «Пионерской правды» (я уже тоже об этом писал и рассказывал), было мне в ту пору 11 лет, был я начинающим поэтом, я неизменно выходил немножко раньше из дома, чтобы успеть до начала занятий нашего кружка потолкаться и порыться в этом книжном развале у букинистов. Зрелище это было необыкновенное, сам развал и люди, которые рылись в этих книжках. Рылись и старики профессорского обличья, и какие-то странные молодые люди в старинных, еще дореволюционных студенческих картузах, и мальчишки вроде меня. Мальчишки, как правило, искали всякую приключенческую литературу, Майн Рида, Купера, а я не по возрасту искал поэзию. Должен сказать, что в ту пору я был значительно серьезнее, чем стал потом в пожилые годы, был очень степенным мальчиком и очень усердно, сосредоточенно и целенаправленно искал поэзию. Там впервые я выкопал книгу «Версты» Марины Цветаевой, там впервые открылся для меня Мандельштам в маленькой книжечке «Камень».
И там однажды я наткнулся на две книжки поэта, которого я не знал, о котором никогда не слышал. Почему-то меня привлекло странное сочетание букв его фамилии — Владислав Ходасевич, как-то очень напевно звучали имя и фамилия. Я купил две книжки - «Путем зерна» и «Тяжелая лира», пришел на занятия нашего литературного кружка и с гордостью показал руководителю наших занятий эти две только что купленных мною книжки. Руководитель почему-то усмехнулся и сказал: «Ты спрячь эти книжки». Я удивился и спросил: «Почему?». Сказал: «Спрячь, спрячь, я тебе потом расскажу — почему». Потом он мне сказал, что Владислав Ходасевич эмигрировал из Советского Союза, из России, живет теперь в Париже. И все так же посмеиваясь, руководитель сказал: «Считается врагом. Так что ты этими книжками не особенно размахивай».
Придя домой, я раскрыл эти книжки и сразу же наткнулся на стихотворение, которое пронзило меня на всю жизнь. Стихотворение короткое, восемь строчек:
Леди долго руки мыла,
Леди крепко руки тёрла.
Эта леди не забыла
Окровавленного горла.
Леди, леди! Вы как птица
Бьётесь на бессонном ложе.
Триста лет уж вам не спится —
Мне лет шесть не спится тоже.
Поэт, который написал подобные строчки, может, как говорят в просторечии, спать спокойно. Но я не мог спать спокойно, мне хотелось знать все об этом поэте. Но сведения о нем были очень скупые, никто ничего толком не знал. В сущности, почти до 1950-х годов знакомство мое с Ходасевичем ограничивалось этими двумя сборничками.
Потом я узнал, что существовал еще третий сборник, изданный в России, «Карточный домик» (правильно - «Счастливый домик» - Ив.Т.), но он мне не попадался. Так вот, знакомство мое с Ходасевичем ограничивалось этими двумя его юношескими по существу книжками, пока однажды у одного знакомого актера, именитого актера, он имел возможность довольно часто ездить за границу, я на полке не увидел книгу Ходасевича «Европейская ночь» (правильно – «Собрание стихотворений», куда одним разделом входит «Европейская ночь» - Ив.Т.). Я впился в нее, и это был просто как удар током, настолько пронзили меня стихи, помещенные в этой книжке. Пожалуй, из редкого числа писателей, покинувших родину, Ходасевич достиг вершины своего поэтического дарования именно в изгнании, именно за рубежом. Потому что книжка «Европейская ночь» представляется мне одной из самых значительных, во всяком случае в ряду самых значительных поэтических книг нашего времени. Вот, например, стихотворение из этой книги, я прочту его начало и его конец, оно кажется очень простым.
Странник идёт, опираясь о посох –
Мне почему-то припомнилась ты,
Едет коляска на красных колёсах –
Мне непременно вспомнишься ты.
И кончается это стихотворение так:
Вечером лампу зажгут в коридоре –
Мне как обычно вспомнишься ты.
Где бы я ни был: на суше, на море
Или на небе – мне вспомнишься ты.
Стихотворение это, как я его прочел и понял, посвящено не женщине, это не любовные стихи — это стихи о родине, о России.
Когда я уезжал за рубеж, я много думал о том, как я буду жить, с кем я встречаюсь, и я думал о встречах с книжками Ходасевича. Потому что книжек Ходасевича в России, в Москве достать было почти невозможно. На день моего рождения одна моя приятельница перепечатала мне с другого же печатного списка книжку «Европейская ночь», также в самиздате ходил том критических, вернее, литературоведческих воспоминаний «Некрополь». Он фигурировал в самиздате наравне с сочинениями Сахарова, Солженицына, с «Хроникой текущих событий».
Интерес к нему продолжал расти со времени, когда журнал «Москва», ища новых подписчиков, в одном из своих номеров напечатал несколько стихотворений Ходасевича из книги «Европейская ночь», журнал этот мгновенно стал раритетом, редкостью и на книжном черном рынке за него платили бешеные деньги.
Вот оказалось, что на Западе книгу «Европейская ночь» достать нельзя, на Западе самиздата не знают, никому не придет в голову сесть за пишущую машинку и начать перепечатывать книгу стихов. Так что в России Ходасевич в большем ходу и более сейчас известен, чем даже здесь на Западе. Это удивительный феномен, и представляю, как счастлив был бы поэт, узнавши об этом. Поэт, написавший когда-то в той же книге «Европейская ночь» по трагичности, по горести просто необыкновенные стихи.
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот - это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на детских балах,-
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть,-
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем - так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины - к причине,
А глядишь - заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Нет, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами,-
Только есть Одиночество - в раме
Говорящего правду стекла.
Ходасевич удивительно умел говорить правду так же, как описанное им зеркало. Правда эта иногда была чрезвычайно язвительная, потому что мне удалось просто говорить с людьми, знавшими его близко, знавшими его в парижский период. Его не очень долюбливали и побаивались действительно. Он не зря пишет «желторотым внушает поэтам отвращение, злобу и страх». Человек он был язвительный и ухитрялся быть язвительным даже, казалось бы, в самых незначительных и вроде бы хвалебных замечаниях. Прозорливый и тонкий Бунин однажды чрезвычайно обиделся на Ходасевича. К какому-то бунинскому юбилею Ходасевич написал заметку, в которой он сказал, что Бунин необыкновенно естественный писатель. Он смеется и веселится на свадьбе и плачет на похоронах. Вероятно, у другого писателя Бунин бы эту фразу пропустил бы, не обидевшись, но в статье Ходасевича он сразу же угадал язвительную усмешку на губах, чрезвычайно был рассержен, и у них была даже какая-то ссора с Ходасевичем по этому поводу.
Ходасевич поэт удивительно конкретный, зримый. То, что он пишет, видно, хотя каждое слово в руках Ходасевича, я говорю «в руках» как о ремесле, недаром Каролина Павлова писала «мое святое ремесло», и за ней вслед это повторяла Марина Цветаева, так вот, в руках у Ходасевича каждое слово каждое обыкновенное приобретает какую-то загадочность, второй смысл, второе дыхание, словно всегда где-то звучат какие-то странные, таинственные и прекрасные подголоски. Я снова не могу удержаться, чтобы не процитировать в этой связи процитированное мною стихотворение. Вы только вдумайтесь, вслушайтесь:
Странник идет, опираясь на посох.
Мне почему-то вспомнилась ты.
Едет коляска на красных колесах.
Мне непременно вспомнишься ты.
Как это прекрасно по цвету, по движению и по тому, как обыкновенные слова приобретают удивительное таинственное звучание. И в то же время Ходасевич необыкновенно точно и жестоко пишет быт. Вот начало одного стихотворения из «Европейской ночи»:
Безносый дурак в колодце двора
Голосит сегодня с утра.
И нет под рукой у меня башмака,
Чтобы бросить его в дурака.
Как точно, как выразительно, как прекрасно. Я, хотя мне очень жалко, что я здесь почти что не могу найти книжек, в частности, стихотворений Ходасевича, но я счастлив тому, что он вернулся в Россию. Вернулся, несмотря на все преграды, вернулся, несмотря на то, что был эмигрантом и не слишком-то сочувствовал той власти, которая вот уже 60 лет существует в Советском Союзе. Вернулся, потому что поэзия его истинна, потому что говорил он о вещах, близких всем и каждому, и особенно людям там — в России.
Юлиан Панич: О Владиславе Ходасевиче говорил поэт Александр Галич.
Иван Толстой: Юбилейная передача о Ходасевиче с участием Владимира Вейдле и Александра Галича. Ведущий Юлиан Панич. Архивная пленка, 17-е мая 76-го года.
2-го НОЯБРЯ
Семь дней и семь ночей Москва металась
В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро
Пускал ей кровь - и обессилев, к утру
Восьмого дня она очнулась. Люди
Повыползли из каменных подвалов
На улицы. Так, переждав ненастье,
На задний двор, к широкой луже, крысы
Опасливой выходят вереницей
И прочь бегут, когда вблизи на камень
Последняя спадает с крыши капля...
К полудню стали собираться кучки.
Глазели на пробоины в домах,
На сбитые верхушки башен; молча
Толпились у дымящихся развалин
И на стенах следы скользнувших пуль
Считали. Длинные хвосты тянулись
У лавок. Проволок обрывки висли
Над улицами. Битое стекло
Хрустело под ногами. Желтым оком
Ноябрьское негреющее солнце
Смотрело вниз, на постаревших женщин
И на мужчин небритых. И не кровью,
Но горькой желчью пахло это утро.
А между тем уж из конца в конец.,
От Пресненской заставы до Рогожской
И с Балчуга в Лефортово, брели,
Теснясь на тротуарах, люди. Шли проведать
Родных, знакомых, близких: живы ль, нет ли?
Иные узелки несли под мышкой
С убогой снедью: так в былые годы
На кладбище москвич благочестивый
Ходил на Пасхе - красное яичко
Съесть на могиле брата или кума...
К моим друзьям в тот день пошел и я.
Узнал, что живы, целы, дети дома, -
Чего ж еще хотеть? Побрел домой.
По переулкам ветер, гость залетный,
Гонял сухую пыль, окурки, стружки.
Домов за пять от дома моего,
Сквозь мутное окошко, по привычке
Я заглянул в подвал, где мой знакомый
Живет столяр. Необычайным делом
Он занят был. На верстаке, вверх дном,
Лежал продолговатый, узкий ящик
С покатыми боками. Толстой кистью
Водил столяр по ящику, и доски
Под кистью багровели. Мой приятель
Заканчивал работу: красный гроб.
Я постучал в окно. Он обернулся.
И шляпу сняв, я поклонился низко
Петру Иванычу, его работе, гробу,
И всей земле, и небу, что в стекле
Лазурью отражалось. И столяр
Мне тоже покивал, пожал плечами
И указал на гроб. И я ушел.
А на дворе у нас, вокруг корзины
С плетеной дверцей, суетились дети,
Крича, толкаясь и тесня друг друга.
Сквозь редкие, поломанные прутья
Виднелись перья белые. Но вот--
Протяжно заскрипев, открылась дверца.
И пара голубей, плеща крылами,
Взвилась и закружилась: выше, выше,
Над тихою Плющихой, над рекой...
То падая, то подымаясь, птицы
Ныряли, точно белые ладьи
В дали морской. Вослед им дети
Свистали, хлопали в ладоши... Лишь один,
Лет четырех бутуз, в ушастой шапке,
Присел на камень, растопырил руки,
И вверх смотрел, и тихо улыбался.
Но, заглянув ему в глаза, я понял,
Что улыбается он самому себе,
Той непостижной мысли, что родится
Под выпуклым, еще безбровым лбом,
И слушает в себе биенье сердца,
Движенье соков, рост... Среди Москвы,
Страдающей, растерзанной и падшей,
Как идол маленький, сидел он, равнодушный,
С бессмысленной, священною улыбкой.
И мальчику я поклонился тоже.
Дома
Я выпил чаю, разобрал бумаги,
Что на столе скопились за неделю,
И сел работать. Но впервые в жизни,
Ни "Моцарт и Сальери", ни "Цыганы"
В тот день моей не утолили жажды.
Иван Толстой: 5-го ноября 1961 года гостем нью-йоркской студии Свободы была Нина Берберова. Беседу вел Владимир Юрасов.
Владимир Юрасов: Рядом со мной в студии сегодняшний гость радиостанции Свобода известная русская писательница Нина Николаевна Берберова.
Нина Николаевна, русская зарубежная литература получила новую книгу, благодаря вам, книгу собраний стихов поэта Ходасевича. Расскажите, пожалуйста, об этой книге.
Нина Берберова: Книга только что вышла в Мюнхене — это собрание стихов Владислава Ходасевича, который родился в 1886 году и умер в 1939-м. В ней 240 страниц, и кроме стихов, которые занимают, конечно, большую часть книги, стихи с 1913-го по 1939 год, кроме этих стихов есть комментарии, сделанные лично Ходасевичем к своим стихам, есть две фотографии, из которых одна чрезвычайно редкая, просто уникальная, и библиография краткая и краткая биография.
Владимир Юрасов: Фотография — это только портрет Ходасевича?
Нина Берберова: Нет, фотография — группа и очень любопытная.
Владимир Юрасов: Кто же там?
Нина Берберова: Снимались в 1923 году в Берлине Ходасевич, Борис Зайцев, Андрей Белый, Ремизов, Муратов и я.
Владимир Юрасов: Нина Николаевна, а не можете вы рассказать подробнее о поэте Ходасевиче? Потому что в Советском Союзе среди литературных кругов его поэзию знают, но главным образом поэзию первого периода, до 1922 года. Эмигрантского периода очень немногие знают.
Нина Берберова: Его можно причислить к последним символистам, но он сочетает в себе и русский классицизм в пушкинской традиции. Он выпустил несколько книг еще в России, а в 1927 году в Париже вышел сборник его стихов уже более объемный. Да, его в Советском Союзе знали, и он каким-то образом очень тесно связан с первыми годами после революции, когда жилось тяжело, времена военного коммунизма, голода, холода и всяких испытаний. У него много стихов этого периода и об этом периоде. У него есть поэма «Соррентинские фотографии», которая была написана в Сорренто, когда он гостил у Горького, он там жил три зимы.
Владимир Юрасов: Какие годы?
Нина Берберова: Это были годы 1923, 1924 и 1925. В это время как раз он очень был дружен и близок с Горьким и его семьей. Ходасевич делил свой труд между поэзией и критикой, между прочим, не только литературными книгами. Например, у него довольно много интересных статей о Пушкине, у него есть книга «Жизнь Державина», замечательная книга, конечно, в Советском Союзе имела бы громадный успех, если бы ее там знали. Книга воспоминаний очень интересная о Брюсове, о Белом, о Блоке, о Гумилеве, о Горьком.
Владимир Юрасов: Нина Николаевна, насколько я знаю, Ходасевич был вашим первым мужем. Я уже говорил о том, что его поэзию знают в Советском Союзе, но не знают его стихов последнего периода, эмигрантского периода. Я надеюсь, что книга, которую вы издали и редактировали с такой любовью, дойдет в Советский Союз. Нина Николаевна, думаете ли вы, что ваши книги доходят в Советский Союз?
Нина Берберова: Кое-что доходит. В Советском Союзе у меня есть старые друзья, с которыми я вместе начинала, они, конечно, знают меня и помнят меня, как и я их. А затем есть молодые. Тут я вам могу рассказать один маленький случай, который я на прошлой неделе только узнала. Приехал один мой друг, который был в Ленинграде, и там встретил двух молодых людей, они себя называют русскими битниками, русскими сердитыми молодыми людьми. Они ходят в синих холщовых штанах и бороды даже отпустили. Они обо мне спросили. Я даже написала стихи по этому поводу, они называются «Передача на ту сторону».
Владимир Юрасов: Спасибо, Нина Николаевна, я надеюсь, что ваши незнакомые вам молодые друзья в Ленинграде услышат наш разговор сегодня.
Иван Толстой: Владимир Юрасов и Нина Берберова в нью-йоркской студии, 61-й год.
Не матерью, но тульскою крестьянкой
Еленой Кузиной я выкормлен. Она
Свивальники мне грела над лежанкой,
Крестила на ночь от дурного сна.
Она не знала сказок и не пела,
Зато всегда хранила для меня
В заветном сундуке, обитом жестью белой,
То пряник вяземский, то мятного коня.
Она меня молитвам не учила,
Но отдала мне безраздельно все:
И материнство горькое свое,
И просто все, что дорого ей было.
Лишь раз, когда упал я из окна,
Но встал живой (как помню этот день я!),
Грошовую свечу за чудное спасенье
У Иверской поставила она.
И вот, Россия, "громкая держава",
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя.
В том честном подвиге, в том счастьи песнопений,
Которому служу я в каждый миг,
Учитель мой - твой чудотворный гений,
И поприще - волшебный твой язык.
И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу...
Года бегут. Грядущего не надо,
Минувшее в душе пережжено,
Но тайная жива еще отрада,
Что есть и мне прибежище одно:
Там, где на сердце, съеденном червями,
Любовь ко мне нетленно затая,
Спит рядом с царскими, ходынскими гостями
Елена Кузина, кормилица моя.
Иван Толстой: Еще одно воспоминание Владимира Вейдле, озаглавленное «Соррентинские фотографии». Парижская студия, запись 75-го года.
Владимир Вейдле: 27 февраля 1926 года Михаил Осипович Цетлин и жена его Мария Самойловна устроили у себя вечер, на котором Ходасевич прочел только что им законченную поэму или длинное стихотворение «Соррентинские фотографии». Дата была назначены заранее, приглашения разосланы. Замысел поэмы, видимо, возник еще в Сорренто, где Ходасевич с Ниной Берберовой гостил у Горького. Первые 17 стихов по собственному его свидетельству написаны были за год до чтения под Берлином, но дальнейшее уже писалось под Парижем, возле Версаля, где я часто у Ходасевича бывал. Именно теперь в феврале 1926 года он отметил в той же записи на полях подаренного им Нине Николаевне собрания стихотворений, что кончал писать наспех, в самый день обещанного им чтения. Я знал, что стихотворение пишется, что будет оно длиннее всех прежних, знал его общую тему — сплетение воспоминаний московских, петербургских и неополитано-соррентинских, но никаких отрывков из него мне Ходасевич не читал. Я к тому времени так полюбил и его стихи, и его самого, так сжился с его поэзией, что чтения этого ожидал нетерпеливо и с волнением не только радостным, но немножко и мучительным, потому что знал, как мучительно было ему самому, его хрупкому человеческому естеству этот его дар тайнослышания тяжелый, как он писал. И уже стал постоянно бояться за него, не за его дар, незыблемо в этот дар веруя, а за него самого, за его жизнь, здоровье, за его хоть самое относительное душевное спокойствие. Он сидел за большим столом узенький, легкий, против меня, а повыше за ним на стене висела картина, от которой, если бы не он, я бы весь вечер не отрывал глаз. Цетлины ее вывезли из России. Это был большой, законченный, образующий вполне самостоятельное произведение эскиз для одного из купающихся мальчиков в «Явлении Христа народу». Обнаженный мальчик виден со спины, на плечах его полосатая итальянская ткань. Это одно из лучший творений Александра Иванова, неудачливого, что и говорить, но величайшего, без сомнения, из наших живописцев прошлого столетия. С тех пор, однако, как мы сели все за стол или возле стола, нас было человек 20 или 25, чтобы слушать чтение, я больше ни разу поверх головы поэта не взглянул, на него глядел — на чтеца, на его тщедушный пиджачок, чуть заметно вздрагивающие руки или вообще не глядел, весь обратился в слух. Не в слух, а в восприятие стихов.
Воспоминанье прихотливо
И непослушливо. Оно -
Как узловатая олива:
Никак, ничем не стеснено.
Свои причудливые ветви
Узлами диких соответствий
Нерасторжимо заплетет -
И так живет, и так растет.
Порой фотограф-ротозей
Забудет снимкам счет и пленкам
И снимет парочку друзей
На Капри, с беленьким козленком. -
И тут же, пленки не сменив,
Запечатлеет он залив
За пароходною кормою
И закопченную трубу
С космою дымною на лбу.
Это и есть те первые 17 стихов, в них раскрывается замысел стихотворения. Ходасевич прекрасно читал, очень просто, музыку стиха никогда по-актерски не разрушая, но и не впадая в нежное нытье — главная опасность поэтического чтения. Мое чтение в общем его характере всегда было таким же, не могу Ходасевича заменить, но читаю в том же духе, что и он. Всего стихотворения не успею прочесть, но вот первое совмещение двух миров на итальянском снимке.
Я вижу скалы и агавы,
А в них, сквозь них и между них -
Домишко низкий и плюгавый.
Обитель прачек и портных.
И как ни отвожу я взора,
Он все маячит предо мной,
Как бы сползая с косогора
Над мутною Москвой-рекой.
И на зеленый, величавый
Амальфитанский перевал
Он жалкой тенью набежал,
Стопою нищенскою стал
На пласт окаменелой лавы.
Раскрыта дверь в полуподвал,
И в сокрушении глубоком
Четыре прачки, полубоком,
Выносят из сеней во двор
На полотенцах гроб дощатый,
В гробу - Савельев, полотер.
На нем - потертый, полосатый
Пиджак. Икона на груди
Под бородою рыжеватой.
«Ну, Ольга, полно. Выходи».
И Ольга, прачка, за перила
Хватаясь крепкою рукой,
Выходит. И заголосила.
И тронулись под женский вой
Неспешно со двора долой.
И сквозь колючие агавы
Они выходят из ворот,
И полотера лоб курчавый
В лазурном воздухе плывет.
И от мечты не отрываясь,
Я сам, в оливковом саду,
За смутным шествием иду,
О чуждый камень спотыкаясь.
Опускаю следующий за этим центральный эпизод — шествие в Страстную пятницу с изваянием Мадонны. Но вот ближе к концу:
Я вижу светлые просторы,
Плывут сады, поляны, горы,
А в них, сквозь них и между них -
Опять, как на неверном снимке,
Весь в очертаниях сквозных,
Как был тогда, в студеной дымке,
В ноябрьской утренней заре,
На восьмигранном острие,
Золотокрылый ангел розов
И неподвижен - а над ним
Вороньи стаи, дым морозов,
Давно рассеившийся дым.
И отражен кастелламарской
Зеленоватою волной,
Огромный страж России царской
Вниз опрокинут головой.
Так отражался он Невой,
Зловещий, огненный и мрачный,
Таким явился предо мной -
Ошибка пленки неудачной.
Еще 10 стихов, конец. Ходасевич отодвинул рукопись, мы аплодировали стоя. Подходили к нему, поздравляли, в большинстве случаев, думается мне, искренно. Он как-то помолодел ненадолго, посветлел. Потом пошли обычные бытовые разговоры, закуска, приглашение к столу. Сели, обедали. Но стихи его еще звучали для меня, четырехстопный ямб, думал я еще раз. После возмездия, после первого свидания, может быть последняя русская этой традиции Пушкина близкая издалека поэма.
Иван Толстой: Владимир Вейдле, запись 28-го июля 75 года. Архивные записи к 75-летию со смерти Владислава Ходасевича.
Люблю людей, люблю природу,
Но не люблю ходить гулять,
И твердо знаю, что народу
Моих творений не понять.
Довольный малым, созерцаю
То, что дает нещедрый рок:
Вяз, прислонившийся к сараю,
Покрытый лесом бугорок...
Ни грубой славы, ни гонений
От современников не жду,
Но сам стригу кусты сирени
Вокруг террасы и в саду.
ГОСТЮ
Входя ко мне, неси мечту,
Иль дьявольскую красоту,
Иль Бога, если сам ты Божий.
А маленькую доброту,
Как шляпу, оставляй в прихожей.
Здесь, на горошине земли,
Будь или ангел, или демон.
А человек - иль не затем он,
Чтобы забыть его могли?
Иван Толстой: Вот любопытная запись 68-го года – отрывок из воспоминания Владислава Ходасевича «Дом искусств». Сам текст нашим слушателям наверняка знаком, это мемуарная классика ХХ века. Важно тут другое, передать это можно только в звуке. Ходасевича читает не кто-нибудь, а Гайто Газданов.
Гайто Газданов: «В 1920-1922 годах общество "Старый Петербург" (впрочем, его официальное название было, кажется, не совсем таково) переживало эпоху расцвета, который поистине можно было назвать вдохновенным. Причин тому было несколько. Одна из них, простейшая и так сказать материальная, заключалась в том, что коллекции общества внезапно и резко стали пополняться: в них поступило большое количество предметов из частных собраний и архивов. Однако, мне кажется, что еще большую роль тут сыграли обстоятельства более отвлеченного характера. Во-первых, по мере того, как жизнь уходила вперед, всё острей, всё пронзительней ощущалась членами общества близкая, и неминуемая разлука с прошлым - отсюда возникало желание как можно тщательнее сберечь о нем память. Во-вторых (и это может показаться вполне неожиданным для тех, кто не жил тогда в Петербурге), именно в эту пору сам Петербург стал так необыкновенно прекрасен, как не был уже давно, а может быть и никогда. Люди, работавшие в "Старом Петербурге", отнюдь не принадлежали к числу большевиков. Некоторые из его руководителей впоследствии были расстреляны - достаточно назвать хотя бы П. П. Вейнера. Но как и все другие, обладавшие чувством, умом, пониманием, они не могли не видеть, до какой степени Петербургу оказалось к лицу несчастие.
Москва, лишенная торговой и административной суеты, вероятно, была бы жалка. Петербург стал величествен. Вместе с вывесками, с него словно сползла вся лишняя пестрота. Дома, даже самые обыкновенные, получили ту стройность и строгость, которой ранее обладали одни дворцы. Петербург обезлюдел (к тому времени в нем насчитывалось лишь около семисот тысяч жителей), по улицам перестали ходить трамваи, лишь изредка цокали копыта, либо гудел автомобиль, - и оказалось, что неподвижность более пристала ему, чем движение. Конечно, к нему ничто не прибавилось, он не приобрел ничего нового, - но он утратил всё то, что было ему не к лицу. Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом.
Эта красота - временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании ее есть невыразимое, щемящее наслаждение. Уже на наших глазах тление начинало касаться и Петербурга: там провалились торцы, там осыпалась штукатурка, там пошатнулась стена, обломилась рука у статуи. Но и этот еле обозначающийся распад еще был прекрасен, и трава, кое-где пробивавшаяся сквозь трещины тротуаров, еще не безобразила, а лишь украшала чудесный город, как плющ украшает классические руины. Дневной Петербург был тих и величествен, как ночной. По ночам в Александровском сквере и на Мойке, недалеко от Синего моста, пел соловей.
В этом великолепном, но странном городе жизнь протекала своеобразно. В смысле административном Петербург стал провинцией. Торговля в нем прекратилась, как всюду. Заводы и фабрики почти не работали, воздух был ясен и пахло морем. Чиновный, торговый, фабричный люд отчасти разъехался, отчасти просто стал менее виден, слышен. Зато жизнь научная, литературная, театральная, художественная про-ступила наружу с небывалой отчетливостью. Большевики уже пытались овладеть ею, но еще не умели этого сделать, и она доживала последние дни свободы в подлинном творческом подъеме. Голод и холод не снижали этого подъема, - может быть, даже его поддерживали. Прав был поэт, писавший в те дни:
И мне от голода легко,
И весело от вдохновенья.
Быть может, ничего особенно выдающегося тогда не было создано, но самый пульс литературной жизни был приметно повышен. Надо прибавить к этому, что и общество, у которого революция отняла не мало обывательских навыков и пред которым поставила ряд серьезных вопросов, относилось к литературе с особым, подчеркнутым вниманием. Доклады, лекции, диспуты, вечера прозы и стихов вызывали огромное стечение публики. Между тем, культурная жизнь Петербурга сосредоточивалась вокруг трех центров: "Дома Ученых", "Дома Литераторов" и "Дома Искусств", которые для нее служили прибежищами не только в отвлеченном, но и в самом житейском смысле, потому что при каждом из них были общежития, где разместились многие люди, сдвинутые революцией с насиженных мест. Каждый из трех "Домов" имел свой особый уклад и быт. Я расскажу о том, который мне был знаком особенно близко и непосредственно - о "Доме Искусств", или о "Диске", как иногда его называли. Рассказ мой коснется, однако, лишь внешних черт его жизни: для изображения внутренних, очень своеобразных, нужна бы иная, вероятно - беллетристическая форма.
Помещался "Диск" в том темнокрасном доме у Полицейского (в старину - Зеленого) моста, что выходит тремя фасадами на Мойку, Невский проспект и Большую Морскую. До середины XVIII столетия на этом месте находился деревянный Зимний Дворец. Отсюда Екатерина двинулась со своими войсками в Ораниенбаум - свергать Петра III. Дом этот огромный, состоящий из нескольких домов, строенных и перестроенных, вероятно, в разные эпохи. Перед революцией в нем помещался "Английский магазин", а весь бельэтаж со стороны Невского занимал банк, название которого я не упомню, хоть это неблагодарно с моей стороны (почему - будет сказано ниже).
Под "Диск" были отданы три помещения: два из них некогда были заняты меблированными комнатами (в одно - ход с Морской, со двора, в другое - с Мойки); третье составляло квартиру домовладельца, известного гастрономического торговца Елисеева. Квартира была огромная, раскинувшаяся на целых три этажа, с переходами, закоулками, тупиками, отделанная с рыночной роскошью. Красного дерева, дуба, шелка, золота, розовой и голубой краски на нее не пожалели. Она-то и составляла главный центр "Диска". Здесь был большой зеркальный зал, в котором устраивались лекции, а по средам - концерты. К нему примыкала голубая гостиная, украшенная статуей работы Родэна, к которому хозяин питал пристрастие - этих Родэнов у него было несколько. Гостиная служила артистической комнатой в дни собраний; в ней же Корней Чуковский и Гумилев читали лекции ученикам своих студий - переводческой и стихотворной. После лекций молодежь устраивала игры и всяческую возню в соседнем холле - Гумилев в этой возне принимал деятельное участие. Однажды случайно я очутился там в самый разгар веселья. "Куча мала!" - на полу барахталось с полтора десятка тел, уже в шубах, валенках и ушастых шапках. Фрида Н., маленькая поэтесса, показала мне пальцем:
- А эта вот - наша новенькая студистка, моя подруга.
- А как фамилия?
- Б-ва.
- Да которая же? Тут и не разберешь.
- А вот она, вот, в зеленой шубке. Вот, видите, нога в желтом ботинке? Это ее нога.
К гостиной примыкала столовая, отделанная дубовой резьбой, с витражами и камином - как полагается. Обеды в ней были дорогие и скверные. Кто не готовил сам, предпочитал ходить в столовую "Дома Литераторов". Однако, и здесь часов с двух до пяти было оживленно: сходились сюда со всего Петербурга ради свиданий - деловых, дружеских и любовных. Тут подавались пирожные - роскошь военного коммунизма, погибель Осипа Мандельштама, который тратил на них всё, что имел. На пирожные он выменивал хлеб, муку, масло, пшено, табак - весь состав своего пайка, за исключением сахара, сахар он оставлял себе”.
Иван Толстой: Ходасевичевский «Дом искусств» в исполнении Гайто Газданова. И в завершении – «Баллада».
Сижу, освещаемый сверху,
Я в комнате круглой моей.
Смотрю в штукатурное небо
На солнце в шестнадцать свечей.
Кругом - освещенные тоже,
И стулья, и стол. и кровать.
Сижу - и в смущеньи не знаю,
Куда бы мне руки девать.
Морозные белые пальмы
На стеклах беззвучно цветут.
Часы с металлическим шумом
В жилетном кармане идут.
О, косная, нищая скудость
Безвыходной жизни моей!
Кому мне поведать, как жалко
Себя и всех этих вещей?
И я начинаю качаться,
Колени обнявши свои,
И вдруг начинаю стихами
С собой говорить в забытьи.
Бессвязные, страстные речи!
Нельзя в них понять ничего,
Но звуки правдивее смысла
И слово сильнее всего.
И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвие.
Я сам над собой вырастаю,
Над мертвым встаю бытием,
Стопами в подземное пламя,
В текучие звезды челом.
И вижу большими глазами -
Глазами, быть может, змеи, -
Как пению дикому внемлют
Несчастные вещи мои.
И в плавный, вращательный танец
Вся комната мерно идет,
И кто-то тяжелую лиру
Мне в руки сквозь ветер дает.
И нет штукатурного неба
И солнца в шестнадцать свечей:
На гладкие черные скалы
Стопы опирает - Орфей.
Иван Толстой: И на этом мы заканчиваем программу Владислав Ходасевич в звуком архиве Свободы, приуроченную к 75-летию со смерти поэта. Звучали голоса самого Ходасевича, а также Нины Берберовой, Владимира Вейдле, Гайто Газданова, Александра Галича и Юлиана Панича.