Забытые голоса свидетелей

Французские солдаты, битва при Вердене, 1916

Писатели, режиссеры, ученые, юристы, учителя, инженеры и рабочие рассказывают о пережитом в интервью из архива Радио Свобода. Первая мировая как повседневная жизнь

Иван Толстой: Внимая ужасам войны: Первая мировая в воспоминаниях участников и осмыслении потомков. В цикле наших передач мы соединим сегодняшнюю аналитику историков с подлинными голосами людей, переживших годы с 1914 по 1918-й. В этом нам поможет звуковой архив Радио Свобода и ряд записей, найденных частным образом. Писатели, художники, актеры, юристы, студенты, чьи-то дети, чьи-то жены, москвичи, петербуржцы, провинциалы – словом, пестрый срез российского общества, сохраненный на магнитофонных лентах 60-х годов, голоса эмигрантов - по больше части неизвестных широкой публике, но от этого, может быть, как-то особенно убедительных.

Первая мировая война отразилась, разумеется, и в искусстве, в живописи, в музыке, в литературе. Начну со стихотворения Владислава Ходасевича, любимого с молодых лет. «Обезьяна».

Была жара. Леса горели. Нудно

Тянулось время. На соседней даче

Кричал петух. Я вышел за калитку.

Там, прислонясь к забору, на скамейке

Дремал бродячий серб, худой и черный.

Серебряный тяжелый крест висел

На груди полуголой. Капли пота

По ней катились. Выше, на заборе,

Сидела обезьяна в красной юбке

И пыльные листы сирени

Жевала жадно. Кожаный ошейник,

Оттянутый назад тяжелой цепью,

Давил ей горло. Серб, меня заслышав,

Очнулся, вытер пот и попросил, чтоб дал я

Воды ему. Но чуть ее пригубив -

Не холодна ли, - блюдце на скамейку

Поставил он, и тотчас обезьяна,

Макая пальцы в воду, ухватила

Двумя руками блюдце.

Она пила, на четвереньках стоя,

Локтями опираясь на скамью.

Досок почти касался подбородок,

Над теменем лысеющим спина

Высоко выгибалась. Так, должно быть,

Стоял когда-то Дарий, припадая

К дорожной луже, в день, когда бежал он

Пред мощною фалангой Александра.

Всю воду выпив, обезьяна блюдце

Долой смахнула со скамьи, привстала

И - этот миг забуду ли когда? -

Мне черную, мозолистую руку,

Еще прохладную от влаги, протянула...

Я руки жал красавицам, поэтам,

Вождям народа - ни одна рука

Такого благородства очертаний

Не заключала! Ни одна рука

Моей руки так братски не коснулась!

И видит Бог, никто в мои глаза

Не заглянул так мудро и глубоко,

Воистину - до дна души моей.

Глубокой древности сладчайшие преданья

Тот нищий зверь мне в сердце оживил,

И в этот миг мне жизнь явилась полной,

И мнилось - хор светил и волн морских,

Ветров и сфер мне музыкой органной

Ворвался в уши, загремел, как прежде,

В иные, незапамятные дни.

И серб ушел, постукивая в бубен.

Присев ему на левое плечо,

Покачивалась мерно обезьяна,

Как на слоне индийский магараджа.

Огромное малиновое солнце,

Лишенное лучей,

В опаловом дыму висело. Изливался

Безгромный зной на чахлую пшеницу.

В тот день была объявлена война.

Владислав Ходасевич.

Иван Толстой: Гениальные, на мой взгляд, стихи о верхе и низе мироздания, о высокой мысли и тупом инстинкте уничтожения. О рождении трагедии из пыльной и сонной жизни.

Откуда же есть пошла Первая мировая? На этот вопрос ищет ответ Борис Парамонов, причем, ищет и прозой, и стихами.

«Прежде всего, - говорит Борис Михайлович, - нужно понять и усвоить то, что первая мировая война была гораздо более важным событием, чем вторая, - несмотря на то, что вторая принесла больше количественно жертв и затронула буквально всё население воюющих стран, а не только их армии».

Борис Парамонов: Вторая война была (воспользуемся словечком Ницше) последействием первой, она возникла потому, что первую не сумели с толком кончить. Я говорю, конечно, об ужасном Версальском мире, навязанном Германии. Кто-то сказал, что Версальский мир был самой ужасной в истории дипломатической катастрофой. Вот, кстати, деталь атмосферы Версаля: германскую делегацию провели в зал заседаний для подписания договора с черного хода.

Отсюда, из этого сознания немецкой униженности, возникли реваншистские настроения, на которых сыграл Гитлер, а потом и сам заигрался. Союзники Антанты в Версале сделали ту ошибку, от которой предостерегал самих немцев Бисмарк: никогда не добивайте побежденного противника, его поражение – уже для него наказание, побежденных надо привлекать на свою сторону.

Иван Толстой: И Запад извлек этот урок и после второй мировой войны привлек-таки на свою сторону побежденные Германию и Японию. Но ведь понятна и реакция победителей в первой мировой: они считали Германию страной, виновной в войне, она ее развязала.

Борис Парамонов: Если о конкретных виновниках, так уж лучше вспомнить Австро-Венгрию, с ее экспансией на Балканах. Это она спровоцировала войну, напав на Сербию. Ну и покатился шар: Россия, считавшая балканских славян как бы своими извечными союзниками, а себя их естественной защитницей, выступила на защиту Сербии, а Германия – на защиту Австро-Венгрии. И пошло-поехало. Вообще это кошмарная ошибка России – не только политическая, но и культурная: считать славянство своим. Об этом первым заговорил неуслышанный Константин Леонтьев: никакой любви у западных славян к России нет, они смотрят на Запад, это второсортный Запад. Уж на что Достоевский был гений, но и он в ту же трубу дудел: сербов защитим, а Константинополь будет наш.

И тут нынешняя уже Россия повторяет старую ошибку монархической государственности: считать признаком могущества державы территориальное ее расширение. Вот говорят о Судетах в связи с Крымом, о 1938-м, а ведь можно и 1914-й вспомнить, Сербию. Это были игры, действительно, еще 19-го века, монархические игры. И за это все три тогдашние монархии поплатились: и Российская, И Германская, и Австро-Венгерская.

Иван Толстой: И Оттоманская.


Борис Парамонов: Да, и кстати: второй ошибкой Запада после той войны была совершенно произвольная перекройка бывших арабских провинций Оттоманской империи; за эту ошибку он расплачивается до сих пор. Арабский Восток сегодня – что тогдашние, 14-го года, Балканы, это сейчас все говорят, это общее место. Страшноватая аллюзия.

Но инерция монархической государственности, монархической политики – только одна сторона вопроса. Была и вторая, куда более важная: эта монархическая архаика сосуществовала с новейшими техническими средствами ведения войны, вообще наличие техники, технологии и громаднейшие успехи оной, породившие миф об однолинейном прогрессе человечества. Монархия и техника в одном пакете – это был ужасающий анахронизм. Европа не понимала, во что она влезает. Посмотрите кадры тогдашней хроники: начало войны – и кавалерия скачет не только с саблями, но и, господи прости, с пиками. Но очень скоро пришлось слезть с лошадок и залезть в окопы.

Вот что продемонстрировала первая мировая война: полагаться на технику как орудие однонаправленного прогресса – опасная иллюзия. Вообще техника опасна, машина опасна. Она дает человеку иллюзию господства над природой, сказать сильнее – над бытием, над космосом, и осуществляя это господства, человек сам становится жертвой этой самой техники. В широком историко-культурном развороте это и есть тема первой мировой войны. Посмотрите, на что способна техника, на что она обрекает человека, ей поклоняющегося. Так что эта война была событием не просто историческим, а символическим. Она показала, в каком опасном мире отныне предстоит жить. Показала, что человечество отныне существует на краю пропасти.

Иван Толстой: Борис Михайлович, но ведь вы говорили, что вторая мировая война началась как следствие первой, стала следствием Версальского мира. Не будь Версальского договора, не было бы у Германии оснований – психологической потребности - реванша. Так что, может быть, надо говорить, что не технический прогресс виноват и вообще опасен, а человеческие ошибки, сам человек, так сказать?

Борис Парамонов: Ну так от этого не легче, а еще страшнее. Ясно стало, на что способно это двуногое без перьев. Как сказал Ницше, человек заходит в тупик на всех путях своих.

Но если говорить о том, чему всё-таки человечество – европейское, западное – научилось после первой мировой войны, в результате ее, - то можно заметить один очень важный сдвиг, имеющий, как говорят в философии, негативную ценность. Негативная ценность – это отсутствие каких-то вредных или просто неверных положений. Так вот такой негативной ценностью стало после той войны исчезновение идеалов, больших идей, иллюзий о запрограмированности в истории непрерывного прогресса, как бы автоматически ведущего выше, к лучшей жизни, к высшей культуре. Некий, я бы сказал, здоровый цинизм появился – и победил. Люди поняли, что самое большее, на что можно рассчитывать, - это цивилизационный комфорт, а не Город на Горе и не Шамбала. В крайних случаях такие идеи могут выступить идеологической мотивировкой, но отнюдь не максималистской политической целью. Политика стала ситуативной, а не идейной.

Иван Толстой: А как же тогда быть с русской революцией и последующим коммунистическим экспериментом? Тут идейность, если угодно идеализм, как раз и присутствовали – как некая реакция именно на дух буржуазного прогресса, на оппортунизм буржуазной и всякой вообще политики.

Борис Парамонов: Но русская революция и была викторианской идеологией навыворот: гальванизация мифа о запрограммированном в истории прогрессе, только уже не в буржуазной, а в пролетарской окраске. Вот как раз этот эксперимент и добил окончательно европейский, западный идеализм – потому что окончился позорным крахом. Причем не в 91-м году, а еще в 56-м, когда Хрущев разоблачил Сталина на ХХ съезде. Падение коммунизма – это еще одно, и важнейшее, доказательство несостоятельности оптимистического мифа об истории.

Но это дело позднейшее, мы сейчас говорим о первой мировой войне и ее уроках. О ее результатах. И в чисто культурном уже, а не политическом плане главным результатом стала дискредитация высокой культуры. Она себя скандально опозорила: что это за культура, если она приводит к такому скандалу, как война самых передовых стран? Это был, так сказать, крах Томаса Манна, кстати, им самим и описанный в «Волшебной горе».

Для Томаса Манна та война Германии против европейского Запада была как раз войной культуры против цивилизации, целостного духа против его рационалистического разъятия в технотронной цивилизации галлов и англосаксов. Как он сам говорил: музыка против литературы. Лучше было бы сказать – против техники. Он не заметил только того, что и сама Германия давно уже вошла в ту же фазу. Очень интересно, что в России тогда было сказано об этом – была такая нашумевшая статья Владимира Эрна «От Канта к Круппу». Эрн писал, что крупповские пушки – априори германского военно-политического опыта.

Томас Манн держался за иллюзии, но он же и написал в «Волшебной горе», что высокая культура – это собрание декадентов, застрявших в туберкулезном санатории, они, эти туберкулезники, в другом месте жить не могут, они зачарованы – вот этой самой высокой культурой. Поразительная метафора- высокая культура как туберкулезный процесс. Культура загнивает, разлагается в самой себе – и выход с горы в долину возможен только на войну. «Волшебная гора» - итоговая книга европейской культуры.

Ну и пошел всяческий масскульт. Его можно не любить, я бы даже сказал – долг культурного человека ее не любить, но ведь нельзя же не признать, что какой-нибудь «тяжелый металл» в рок-музыке лучше того же тяжелого металла на полях сражений.

Но тем не менее этот металл никуда не делся, он продолжает тяготеть над современностью. Теперь мы на Западе имеем если не войну, то экологический кризис, грозящий стать катастрофой всё в той же технологической гонке. Война 1914 года продолжается в новых формах. Я об этом написал недавно стихотворение, которое, если вы не возражаете, Иван Никитич, хочу прочесть.

Иван Толстой: Милости просим, Борис Михайлович.

Борис Парамонов: Несколько необходимых объяснительных слов. Я увидел в газете статью о строительстве в американском городе Сиэтле какого-то подземного сооружения, в котором используется землеройная машина, названная Большой Бертой. Но ведь Большая Берта – так называлось дальнобойное орудие, из которого немцы обстреливали Париж в 1918 году.

Еще: харрикейн по-английски значит ураган, и харрикейном назывался английский истребитель во второй мировой войне. А нарастающие океанские ураганы связывают как раз с изменением климата, с глобальным потеплением, в котором видят последствие технологической гонки. Вот такая выстраивается смысловая цепочка.

Ну что еще? Джемини по-английски – созвездие Близнецов, и так же называется американская ракета. «Армистис» по-английски перемирие, так назвали день 11 ноября 1918 года, когда кончилась первая мировая война. Которая, по-моему, и не думает кончаться, а идет в других формах до сих пор, почему я ее и назвал столетней.

I.

Что-то Бюро Погоды не радует нас прогнозом.

Cиноптик из буремера вылез с разбитым носом.

Разбушевались стихии, катрины под стать катюшам.

От ураганных агоний под каким укроешься бушем,

то есть кустом по-русски? Что же до океана,

когда накатит девятый, не увидишь и окоема.
Кранты и кирдык. С концами. Сиречь и eo ipso

тут тебе не помогут ни Одиссей, ни Калипсо.

Разве что Наутилус. Пренебрегая пляжем,

новый песок откроем, на самое дно ляжем.

Это не рок-группа, даже и не фонема:

на (в) Наутилусе нашем тихо, глухо и немо.

II.

Всеобщее потепление. Снявши фетры и гетры,

гомо сапиенс стал Эол и выпускает ветры

вертеть спрохвала турбины, залезшие чуть не на нос

всем, кроме клана Кеннеди (Массачузетс, Хайанес).

Прочим же гонят шум, лезут в глаз, невзирая на лица,

британцу при этом напоминая годину блица.

Ишь, истребитель стал на попа, хвост окунув в воду.

Это кому ж такой дежавю, причем в любую погоду?

Кстати, один такой ястребок назван был харрикейном -

и продолжает шуметь и вредить над Атлантик-бассейном.

Годы проходят: ура, ураган! – западная константа.

Что Версаль в сортир, что Вестфаль туда ж, вместе с эдиктом Нанта.

III.

Вернемся на сушу. Так сказать, выпьем сухого,

в чем, говоря по совести, нет ничего плохого,

тем боле в стране виноделов, как бы себя коварно

ни вели отдельные местности, форт Дуомон и Марна

к примеру, не говоря уж об Ипре или о Сомме,

в которых уснули и до сих пор крепко спят сони

англо-французского этноса, уж не считая немцев,

тоже ведь между прочим не безвинных младенцев.

Вот же пристал омоним – вина и вина:

где тут благая часть, лучшая половина?

Чокнуться звал соотчич над трупом Пеги Шарля.

Мертвые сраму не имут, равно как бинты и марля.

IV.

Письма шлет родня в Париж не в голубом конверте.

Как же прикажете отвечать тетке – Большой Берте?

Тем же пакетом, раз на раз, не почтовыми ж голубями.

Славная переписка, не без риска привыкнуть к яме,

то есть, точнее, покорясь вековечной привычке,

в небо взлететь и во много раз выше помянутой птички -

святым, так сказать, духом, третьей, считай, ипостасью,

заделав отца и сына камрадами по несчастью.

Есть и четвертая, звать ее матерью долороза,

как Сергий Булгаков растолковал, в Париж приехав с мороза.

Тетка же, прикатив с войны и отдохнув в сиесте,

так же землю роет, взрывает пласты, строит туннель в Сиэтле.

V.

Так, до похабного мира дойдя - Летой, Коцитом, Стиксом,-

в день одиннадцатый ноября кончили армистисом.

И обнялись однополые, вылезши из окопов,

во славу грядущих ядер, атомов, изотопов.

Любит прогресс Танатос, кожу меняет змеем –

даже Сен Лу у Пруста обернулся индеем.

Ибо иное деет, отвык от прямого дела,

а что касается мышки, то кошка ее съела.

Не говорю о крысах – нету на них капкана

ни в блиндаже майора, ни тем более капитана.

Не оскорбим потому - ни слухом, ни правдой, ни сплетней -

столетнего юбилея нашей войны столетней.

VI.

Я-то не забияка – я со знаками Зодиака.

Чем в этих грязных окопах уподобляться говнам,

переберусь на небо, стану Тельцом и Овном.

Но не Стрельцом, не ждите, даже не Близнецами:

Джемини это ракета, так что стреляйте сами.

Лучше с медбратом Скорпио буду щипать корпию.

Впрочем, под Водолеем хворости одолеем.

И на Весах неподкупных, по истечение срока,

взвешу достоинства Рака и Козерога.

Чем в землянках с землянами, лучше небесным лоном

с Рыбами плавать, с Девой лежать, с Лионом.

VII.

Я же сказал вам, отнюдь не зол, не бросаю на ветер фразы:

гомо сапиенс стал Эол и выпускает газы.

Иван Толстой: Татьяна Сергеевна Франк, урожденная Барцева, вдова философа Семена Людвиговича Франка. Ее воспоминания о войне и последующих годах записал в середине 60-х сотрудник Радио Свобода Алексей Малышев.

Татьяна Франк: Первую войну или, вернее, объявление о ней мы встретили за границей. Семен Людвигович был командирован университетом в Мюнхен для работы над книгой «Предмет знания». Уже были какие-то предчувствия войны, но перед самым ее объявлением масса знакомых и друзей уверяли Семена Людвиговича, что ничего не будет и никуда не стоит двигаться. Но все-таки за два дня до объявления мы успели проехать в Швейцарию. Это было очень трудное и мучительное путешествие, мы ехали через Сербию, Болгарию, Италию, а потом приплыли в Одессу, откуда я уже могла снестись со своими родными, которые потеряли всякую надежду нас найти.

Алексей Малышев: А в Мюнхене до начала войны была большая группа русских?

Татьяна Франк: Нет, мы там совсем русских не знали, кроме одного старого эмигранта доктора Эпштейна, у которого собиралась русская молодежь, вернее, русско-еврейская молодежь, среди которых была очень известная художница Елизавета Эпштейн, брат моего мужа Михаил Людвигович Франк, отец теперешних двух русских больших ученых Глеба и Ильи. Илья получил Нобелевскую премию. Один математик, а другой физик. Я не помню имена, но были какие-то русские молодые студенты, которые группировались, какой-то Гвоздев Александр Александрович, боюсь, что не совсем правильно говорю, потом он был приват-доцентом в Петербурге. Потпич, который был долгие годы директором русской гимназии в Париже.

Алексей Малышев: Когда вы вернулись в Россию в 1914 году, какое впечатление на вас произвела Россия?

Татьяна Франк: Первое время, когда мы вернулись, я приехала в Саратов к своим родителям, потому что не было квартиры в Петербурге, Семен Людвигович устраивал квартиру. Это была совершенно нормальная жизнь. Даже было стыдно, потому что ничего такого трагического мы не чувствовали. Тяжко стало потом, после того, как на фронте был ранен и умер жених моей сестры. Это была просто психологическая подавленность, никаких общих невзгод еще не было.

Алексей Малышев: То есть война врывалась в частную жизнь, только если что-то случалось с близкими людьми?

Татьяна Франк: Не совсем так, например, по Невскому проспекту каждый день тянулись процессии с гробами. Некоторым удавалось привезти тело погибшего на фронте родственника в Петербург. А вот моего друга и жениха моей сестры так и не нашли, подробности его гибели я узнала гораздо позже от его денщика. Это все врывалось невероятно печальным и страшным аккордом в как будто нормально текущую жизнь. Всегда этот шопеновский марш, который сопровождал процессии, масса народа… А потом началось… Просто создавалось настроение драмы, трагедии, которое нарастало с каждым божьим днем. Это чувствовали все, живущие в Петербурге.

Иван Толстой: Татьяна Сергеевна Франк, запись 60-х годов. Внимая ужасам войны: Первая мировая в воспоминаниях участников и осмыслении потомков. Рассказывает деревенский учитель Семен Степанович Кабыш, после революции эмигрант. Запись 60-х годов. Вопросы задает Алексей Малышев.

Семен Кабыш: Я был учителем в одном крупном местечке, заведовал школой, прослужил там до первого дня войны. В первый день войны в 1914 году я был мобилизован, на действительной службе не был, но мобилизован был как запасной. Попал сначала в воинскую часть.

Алексей Малышев: Какие у вас воспоминания остались о первых сведениях о начале войны, как было встречено сообщение о начале войны, где вы жили?

Семен Кабыш: Это было неожиданным событием. Общественное мнение, как говорится, не было подготовлено, не думали даже, особенно в деревне. Это неожиданные были, печальные сведения, потому что мобилизация была большая. Молчаливо согласились, не то, что согласились, но признали эту необходимость. Потому что я помню еще японскую войну, это совсем безболезненно прошло, потому что наша Белоруссия была самая крайняя на западе, и мобилизация прошла только к концу войны. Даже наши запасные солдаты не доехали до Маньчжурии.

Алексей Малышев: После начала войны вы были мобилизованы и пробыли некоторое время в Риге.

Семен Кабыш: В Риге, потом в Пскове. Там как раз наступление начали на Ригу в непосредственной близости, фронт был. Нашу часть перевели в Псков, там стояла часть армии Северо-западной. Из Пскова я, как имеющий образование, оправлен в военное училище в Петроград, Владимирское военное училище.

Алексей Малышев: А какие у вас воспоминания остались о настроениях среди солдатской массы, до вашего поступления в военное училище?

Семен Кабыш: Были разные настроения. Я был на этапном пересыльном пункте в канцелярии, там приходилось видеть много всяких людей, всяких категорий. Некоторые хотели задержаться на этих пунктах, другие охотно ехали на фронт. Было много отстающих, особенно в 1916 году, может быть сознательно отстающих. За кипятком пошел и остался, рота ушла и не знает — куда.

Иван Толстой: Бывший деревенский учитель Семен Кабыш. Многим в русском предвоенном обществе предстоящая судьба казалась вполне беспечной. Софья Альфредовна Бочарская - дочь известной политической деятельницы Ариадны Тырковой-Вильямс. В 30-е годы Бочарская написала по-английски книгу о войне, названную «Они умели умирать». Вот несколько ее слов у нашего микрофона.

Софья Бочарская: В начале июля 1914 года компания молодежи в усадьбе, почему-то заговорили о том, кто что будет делать в жизни. Я сказала только одно, что я знаю, что я не буду делать — я никогда не буду сестрой милосердия. Через месяц после этого я уже училась в женском медицинском институте как сестра милосердия. Конечно, когда мы выехали на фронт, мы были очень хорошо тренированы во всех смыслах. Те сестры, которые выехали так рано, во-первых, они могли абсолютно забыть самих себя и таким образом держать свои нервы в порядке, чего позже сестры не умели делать. Во-вторых, они очень умели разговаривать и дружить с солдатами. Офицеры были просто не людьми нашего круга, не все, но многие.

Иван Толстой: Софья Бочарская. Тогда же, в 60-е годы, поделился своими воспоминаниями и историк Николай Сергеевич Арсеньев. Его записал Владимир Рудин.

Владимир Рудин: К моменту начала Первой мировой войны вы еще были в университете или уже закончили?

Николай Арсеньев: Я окончил в 1910 году и поехал в Германию, учился в Мюнхенском университете, потом в Берлинском. Потом вернулся в Россию, стал держать свои магистерские экзамены, выдержал их. Прочитал в марте 1914 года свои две полные лекции. Был избран приват-доцентом при кафедре Западноевропейской литературы. 1 мая 1914 года был в звании приват-доцента Московского университета утвержден министерством. Я подал прошение о командировке меня за границу, потому что я хотел печатать свою диссертацию, которая была в значительной степени посвящена эпохе Возрождения и вопросу о религиозном преображении красоты в Средние века и в эпоху Возрождения. Я собирался ехать в Лондон и особенно во Флоренцию. Поехал летом с моими братом и сестрой к родители в Норвегию, где меня застало объявление войны. Тогда я бросил всякие планы, конечно, поездки за границу, я не подлежал воинской повинности, как приват-доцент университета и, кроме того, мое зрение всегда было чрезвычайно недостаточно, очень сильная близорукость. Очень многие виды спорта я не мог совершенно осуществлять. Я очень любил плавать и очень любил ездить верхом, но в теннис играть не мог, потому что шары принимал за летающих птиц. Тогда я вернулся в Россию и очень скоро после возвращения в Россию я получил место помощника уполномоченного поезда Красного креста, был в Красном кресте в разных местах, сначала на Северо-западном фронте, потом на Юго-западном, потом опять на Северо-западном фронте в течение двух лет. Попадал всегда на очень горячие места фронта как раз через несколько дней, через неделю или через две недели после того, как они переставали быть очень горячими. Только один раз мне пришлось быть действительно свидетелем довольно близко к линии фронта чрезвычайно горячих боев по оказанию помощи раненым. Мой отряд, конная часть, которым я заведовал, принял посильное участие. Но в общем мое пребывание на фронте, вероятно, было не очень интересным, было сравнительно тихое. После этого я вернулся, университет потребовал моего возвращения.

Владимир Рудин: А это когда было?

Николай Арсеньев: Это было осенью, в сентябре 1916 года. И в сентябре 1916 года я начал читать лекции, совершенно неподготовленный. Потому что первый раз я читал лекции в студенческих кружках и так далее, а тут уже аудитория, слушатели. Совершенно необычайно в большом объеме пришлось читать — в трех местах одновременно.

Иван Толстой: В 1974 году в парижской студии Свободы записывал свои мемуары искусствовед и литератор Владимир Васильевич Вейдле. Одно из его выступлений было посвящено 14-му году.

Владимир Вейдле: Крымская кампания Некрасову внушила стихотворение, первая строчка которого пришла мне на память, когда срок наступил вспоминать об августе 1914-го. Тютчев франко-прусскую войну назвал типичным опытом людоедства. А задолго до того, вероятно, под впечатлением июльских дней в далеком Париже писал: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые».

Улыбаться по этом поводу не следует, предчувствия не обманывали Тютчева, они только настоящее от будущего не позволяли вполне ясно отличать. Но в том августе или конце июля по старому стилю по-настоящему роковое началось. Я тогда же, горжусь этим, внимая ужасам войны, этот над всеми ними ужас осознал. Блаженства не почувствовал, даже и трагического, которое Тютчев имел в виду. Вероятно, потому что к началу трагедии примешалось много пошлого, тупого, шутовского. Кровь уже лилась, а в тылу самовосхвалялись, лубочно патриотствовали и болтали вздор. Публичный опыт людоедства в сильно увеличенном масштабе почти никого (так могло казаться) и не испугал, а за Россию было у нас испуга и того меньше. Я в 19 лет испугался, и не только за нее, но не видел, чем могу тут помочь. 60 лет прошло, испуг они полностью оправдали, но возрасти он не мог. Но привыкаешь ко всему. Все чаще я повторяю в Париже написанные строчки Ходасевича: «Проклятье вечное тебе, Четырнадцатый год». Причин для этого становится все больше. Настоящая минута роковая не для нас одних — для всего европейско-христианского мира - была минута объявления войны. Не для всех она была одна и та же, но разные эти минуты давно слились в одну. Более роковой, если все взвесить, пожалуй, в истории всего человечества не было. Гарью пахло. «Была жара. Леса горели», - так начинается «Обезьяна» Ходасевича, лучший памятник тому июлю, начало войны, через пять лет белыми стихами ему воздвигнутый. Этот запах гари и Ахматова отметила, и другие. Поэтов надо слушать в минуты роковые, с поэтами ужасы войны внимать или самому хоть чуточку быть поэтом, тогда ты и видишь, что не зря живут поэты на Земле. Многие, правда, стихотворцы изменили в те дни поэзии у нас и не у нас. Никто их не принуждал, но стали строчить как на заказ то, чего, по их мнению, от них сограждане-читатели ожидали. Поэзия и собственная совесть не этого от них ждала. И это по справедливости забыто, хотя столь безоглядных призывов к убийству они не сочиняли, как их преемники, угождая Сталину. Государь от своих верноподданных таких доказательств верности не требовал. Но оставим это. Гарью пахло. Это была и поэзия, и правда, дымная, душная правда, и та поэзия, что лету 14-го года была к лицу. Помню отчетливо дымный этот дух, и в Петербург его порою доносило. Да ездил я за город на Сиверскую в том июле. Но газеты стали пахнуть войной уже недели за две до войны. Хоть и запутывались они в противоречивых вестях, хоть и никто вокруг нас и крупицы не знал из того много, чего газеты не знали, но чувствовалось — надвигается, подступает. Убит эрцгерцог. Подошла, не избежать. Когда пришла, даже полегчало на минуту. В принципе была неизбежна, вот и не избегли. Недаром убийцу эрцгерцога звали Принципом. Меня и тогда это поразило, как и разговоры о том, что нельзя, мол, не воевать. Да ведь мы к войне сами, вы говорите, не готовы, но принципы. Но что, если мы не в силах их защищать? Говорили, что наше правительство решило пугнуть Вильгельма. Вот война совершенно не по нашей вине и началась. А когда началась, вызвала, как в газетах писали, взрыв энтузиазма. Дачный наш сосед Владимир Модестович Ратьков-Рожнов, лет 50-ти бездельник, довольно заносчивый, но живший очень зажиточно на денежное пособие, ежегодно выдаваемое ему в ожидании наследства союзом его кредиторов, потрогал он свой бритый подбородок и сообщил моему отцу, что с завтрашнего дня начнет отпускать бороду, которую сбреет лишь, когда наша победоносная армия войдет в Берлин. Жаль, что он умер еще до Брестского мира, через 30 лет мог бы и в самом деле бороду сбрить. Переименовали Петербург, хотя с Голландией не воевали. Бетховена и всех прочих немецких композиторов не то что бы запретили исполнять, но запретили при исполнении именовать, так что на программах и афишах значилось: «Западноевропейская светская музыка начала 19 века. 9 симфония». Немецкие оперы, вагнеровские, например, были, впрочем, вообще из репертуара исключены. В Москве разгромили в качестве немецкой типографию Кнебеля, где печаталась, между прочим, многотомная история русского искусства под редакцией Игоря Грабаря, вследствие чего издание это никогда закончено так и не было. В газетах стали появляться сообщения, едва ли очень тщательно проверяемые, о немецких зверствах, а в немецких газетах о русских. Стали печататься для народа лубочные портреты доблестного казака Кузьмы Крючкова и сочиняться вирши о «баронессе Крупп фон Болен, ею Вильгельм премного доволен», что предвещало, как теперь подумаешь, послеоктябрьские рифмованные лозунги вроде «лордам по мордам, а ледям по грудям».

Но и те ужасы войны, о которых Некрасов писал, тоже почти сразу начались, только уже гораздо более ужасные. То у нас сделали, чего никогда не делали: отправили на убой лучшие полки, которые всякий полководец приберег бы для последнего сражения. Это может быть было очень великодушно по отношению к Франции, но преступно по отношению к России. Я бывал в семействе с тремя дочерьми, у которых много было друзей и поклонников гвардейских офицеров. Все эти молодые люди, кроме, кажется, одного, были убиты в Восточной Пруссии. Матери их одна за другой облекались в траур.

«Средь лицемерных наших дел

И всякой пошлости и прозы

Одни я в мире подсмотрел

Святые искренние слезы.

То слезы бедных матерей,

Им не забыть своих детей,

Погибших на кровавой ниве,

Как не поднять плакучей иве

Своих поникнувших ветвей».

И Россия своих не подняла. Всегда я думал, что напрасно в этих стихах Некрасов пошлость и прозу упомянул. Материнские слезы святее много того, чего мы не назовем ни пошлостью, ни прозой. Но тогда и в самом деле пошляки слишком часто хвалили войну и пользу извлекали из войны. И лицемерных дел было тогда более, чем достаточно. Я был юн, ни в каких делах не сведущ, неопытен, непрактичен, но фальшь была в воздухе разлита, я не мог ее не чувствовать. И вот, внимая ужасам войны, я жил не ими и не ею, я жил, как если бы вовсе ее не было.

Иван Толстой: Александр Львович Мищенко вырос в Одессе, с детства говорил по-французски, знавал Буна и Куприна. Его приемный отец был миллионером. Мищенко сделал хорошую судебную карьеру. В середине 60-х в Париже его интервьюировал наш сотрудник Владимир Рудин.

Александр Мищенко: Так как мой отец был видное лицо в городе, в котором русских со средствами было очень мало, у него были честолюбивые мысли. Он хотел бы, чтобы я совместил научную работу с общественной. Они видел меня членом управы, вероятно, в будущем городским главой Одессы. Для этого нужен был в те время казенный ценз. Я готовился к научной карьере, но поступил в Министерство юстиции, я был старшим кандидатом на судебной должности и отказался получать жалование, что давало мне право отказываться от всяких назначений, принимать поручения в самом городе и не уезжать. Моя трагедия, единственная может быть трагедия, кроме того, что я потерял родителей, не мог с ними уехать — это было, когда я неделю, две, три до открытия военных действий Первой мировой войны, имел в кармане заграничный паспорт на два года для поездки в Лондон, Париж и Берлин для подготовки докторской. Я настолько был убежден в войне, что отговорил моих родителей уехать за границу, хотя, я это неслучайно подчеркиваю, это стоит занести в ваши архивы, у нас наверху жил командующий войсками и за 48 часов до начала войны он клятвенно заверял моего отца, что он говорил по прямому проводу с начальником Главного штаба в Петербурге и тот его заверил, что войны не будет, потому что Россия не хочет ее вести и не может ее вести. Он пришел и при мне отцу это говорил: «Вы можете спокойно ехать опять в Мариенбад. Я полчаса говорил по телефону с начальником Главного штаба». Вот в какой обстановке. И я последнее вам скажу: с нашей великолепной резиденции, где мы жили почти на берегу моря, всегда было слышно под вечер из лагеря «Отче наш», который пели солдаты. И у нас в гостях были наши друзья, которые много путешествовали по Европе. Мы задумались, слушали «Отче наш» и вдруг этот господин говорит: «Я, когда это слышу, думаю: неужели опять будет война? А мы к ней идем. Знаете, если это будет война с немцами, то это будет война глиняного горшка с чугунным горшком. Конечно, глиняный горшок будет разбит, и мы вместе с ним. А что с нами будет, не дай бог». Мой отец говорил: «Надо быть всегда оптимистом, Россия и не такое переживала». Настроения общие были невеселые, не оптимистические. Уже все, что происходило, я уже не говорю о Распутине, об этом слишком много говорилось. Это было просто как какие-то есть ядовитые кислоты, которые разъедают организм, вот так вся эта атмосфера разъедала. Во-первых, последнее, что было по отношению лояльности не только к трону, но и к правительству — появилось невероятное и раньше невиданное в России: обыватель вдруг начал резко и открыто критиковать власть имущих.

Владимир Рудин: Скажите, никакого патриотического подъема в Одессе во время войны не было?

Александр Мищенко: Никакого, и не только в Одессе. Я бы сказал наоборот: даже среди моих друзей военных, а у меня были, потом были коллеги, которые были призваны немедленно. Это была полная растерянность, удрученное состояние. Союз русского народа и другие организовали процессии, ходили с иконами, флагами, пели «Боже, царя храни», но это были те самые, которые устраивали еврейские погромы.

Иван Толстой: Историк и преподаватель Сергей Германович Пушкарев - автор нескольких книг по истории России. Корреспондент Свободы записал его в Соединенных Штатах в середине 1960-х годов.

Сергей Пушкарев: Начало войны застало меня в Лейпциге. Когда я захотел вернуться в Россию — это было уже 31 июля. И когда наш поезд подошел к границе, граница оказалась закрытой. Мы выбежали на железнодорожную станцию, подошли к железнодорожному пункту и там стоял немецкий патруль. Мы спросили немецкого офицера, можем ли мы перейти границу просто с легким багажом. На это он нам ответил фразой, которую я помню: «Ни одна вошь не будет пропущена». В ночь на 1 августа русские отошли, отдавши немцам Калиш. Послышались взрывы. Мы думали, что это артиллерийская канонада, но это оказались взрывы русских пороховых погребов. Русские Калиш оставили без боя. Тогда я вернулся в Лейпциг и там два месяца жил в качестве весьма странной в политическом отношении категории — гражданский военнопленный. Мы студенты, жившие в Лейпциге, должны были являться в полицию и регистрироваться, что мы на месте. Мои хозяева, добрые хорошие люди, оставили меня у себя, два месяца я у них пробыл, пока при посредстве Красного креста было заключено соглашение о размене этих гражданских военнопленных. Я в России не служил в императорской армии, получил так называемый «белый билет», был освобожден по состоянию своего здоровья, главным образом по близорукости. Немецкий врач полицейский подтвердил это свидетельство. Вместе с женщинами, детьми и стариками нас, молодых не военнослужащих переправили в Россию. Мы ехали через Швецию, Финляндию, Петербург, потом я вернулся домой в Курскую губернию и затем через некоторое время возвратился в Харьковский университет. Война 1914 года произвела на меня сильное и странное впечатление. Я с одной стороны теоретически оставался, как говорили, на позициях марксизма, но с другой стороны война сама по себе и особенно такое наглое нападение Австро-Венгрии на маленькую Сербию возбудили во мне чувство национализма, патриотизма, славянофильства, если хотите. С этой душевной смесью и смятением я в январе 1916 года возвратился на третий курс Харьковского университета.

Иван Толстой: Актриса Валентина Ивановна Мотылева известна еще и тем, что она была женой художника Юрия Анненкова. От своего мужа она унаследовала его манеру делиться воспоминаниями по письменному, читая заранее подготовленный текст. Не слишком удачно скрывая это голосовой интонацией. И тем не менее – это тоже драгоценное свидетельство современника.

Валентина Мотылева: В июне 1914 года вспыхнула внезапно германская война. Москва как сразу наполнилась солдатами в бурых шинелях и щеголеватыми офицерами. И те, и другие ждали отправки на фронт. Толпы москвичей с цветами и флагами провожали их на вокзале. Волна патриотизма охватила Москву и всю Россию и, выйдя из берегов, перешла всякое чувство меры. Так запрещена была музыка немецких композиторов, из театра изъяты все пьесы немецких авторов, из музеев вытащены картины немецких мастеров. Немецкие товары подверглись бойкоту так же, как и немецкий язык. Началась форменная вакханалия. Громили немецкие магазины из чувства высокого патриотизма, а предприимчивые граждане растаскивали и под шумок продавали своим знакомым украденные вещи по сходной цене. Патриотизм не знал уже больше никакого удержу. Недаром говорится в пословице «заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибет». В данном случае пословица била не в бровь, а в глаз. Так называемые патриоты, забравшись однажды в магазин роялей знаменитой старой немецкой фирмы «Юлий Генрих Циммерман», изрубили на куски все рояли, находящиеся в магазине. Не довольствуясь этим, они ворвались во все отделения фирмы на других этажах и стали бросать на улицу один за другим все рояли, находящиеся в складах. Рояли падали на мостовую, разбивались в щепки к удовольствию толпы, стоящей на противоположном тротуаре. Словом, получился абсурд и безобразие, потом как-то летом я видела, как на Кузнецком мосту громили немецкий магазин пуховых изделий. Из распоротых подушек и перин летел пух, заполняя воздух как бы хлопьями снега. Тротуары были покрыты густым слоем снежного пуха, а вокруг зеваки, сами покрытые пухом с ног до головы, смеялись и подбадривали зачинщиков. Мне стало противно и я ушла. Однако к чести населения надо сказать, что объявились и настоящие патриоты. Жертвовались огромные суммы на нужды войны, устраивались концерты, спектакли с участием знаменитостей, делающие сборы на подарки солдатам. Частные лица открывали на свой счет лазареты, делали сборы, приносящие большие суммы денег. На офицеров и солдат девушки смотрели с обожанием. И когда появились первые раненые, эти девушки самоотверженно отдавали свои силы на уход за героями. В число самоотверженных девушек попала и я, поступив в частный лазарет купеческой вдовы Подушкиной. К сожалению, первый контакт с ранеными оказался для меня и последним: выяснилось, что я не могла переносить вида крови, а раскрытые раны вызывали во мне физическую тошноту. Мне предложили работу по хозяйственной части, но эта работа меня мало привлекала, тем более, что в нашем лазарете оказалось 18 добровольных сестер на 20 раненых. Я подумала и покинула госпожу Подушкину. Тогда я решила пока что поступить в театральную студию для профессиональной подготовки. Театр с ранней юности был моей заветной мечтой.