Дмитрий Сеземан: Марина Цветаева, Георгий Эфрон и возвращение в СССР. Часть 1


Михаил Соколов: Сегодня мой собеседник – переводчик, литературовед и писатель Дмитрий Сеземан. Он живет в Париже. Сегодня он, наверное, последний свидетель парижской и московской жизни друзей его дома, дома его родителей - Марины Цветаевой и Георгия Эфрона, их детей Ариадны, Али и Георгия Эфрона, которого все называли Мур. Дневники Георгия Эфрона 39-42-х годов (он погиб на фронте в 44-м) опубликованы в 2005-м году, став серьезным литературным событием. Только мальчик, выросший в Париже, мог так точно, отстраненно и бесцензурно описать советскую предвоенную и военную действительность. Дмитрий Сеземан стал одним из главных героев этого повествования, своего рода романа воспитания и взросления, пришедшего к читателю лишь спустя 60 лет. Сам Дмитрий Васильевич пережил арест брата, арест отчима и матери, их расстрел в 1941 году. Сам он был арестован в 1942 году, попал в лагерь, воевал на фронте и лишь через четверть века смог вернуться в Париж.


Дмитрий Васильевич, что вы почувствовали, когда вышла книга дневников Георгия Эфрона, в качестве уже литературного персонажа? Прошло столько лет – 60 лет почти.



Дмитрий Сеземан
Дмитрий Сеземан: Не почти, а больше 60 лет. Мы с ним расстались 63 года тому назад. Вы знаете, до этой книги были разные подготовительные моменты. Во-первых, болшевский музей цветаевский выпускал какие-то книжечки, где уже фигурировали мы с ним, он без меня, я без него. Затем выходили такие книжечки – «Письма Георгия Эфрона». Потом произошел такой интересный случай: была такая дама Саакянц, специалистка по Марине Цветаевой, и она лет 15 назад сюда приехала, мы с ней встретились, и она мне привезла совершенно неожиданный и невообразимый подарок – она мне привезла письмо, написанное мне Муром полвека назад и дошедшее до меня через полвека. Дело в том, что он это письмо оставил своей тетке, чтобы она меня нашла и передала. Никто меня не нашел, меня не было. Теперь это письмо попало ко мне – это было удивительно.


Вот эта книжечка «Письма Георгия Эфрона», и вот он пишет своей тетке с просьбой найти мой адрес. Дело в том, что в первые дни войны я оказался в Ашхабаде, он оказался еще где-то, и мы не знали, где кто находится. И вот он пишет своей тетушке Елизавете Яковлевне Эфрон. Говорит он про мать, про последствия ее самоубийства и дальше пишет: «Теперь пишу о главном для меня: Лиля, разыщите Митьку (Митька – это я). Всеми силами старайтесь разузнать, где он, узнайте, в Москве ли он, каков его адрес. Пошлите кого-нибудь из знакомых в ВИФЛИ, может там знают, где он. Если он в Москве, передайте ему приложенное здесь к нему письмо. Если в Москве нет, узнайте, куда он уехал. Его телефон такой-то. Сделайте все возможное, что в ваших силах, чтобы узнать, где он, что с ним. Он мой единственный друг. Теперь читайте внимательно: как только узнаете, где он находится, немедленно шлите мне телеграмму, сообщающую, где он находится, что с ним, его адрес. Лиля, для меня не жалейте сил - это единственное мое желание».


Это почему я так задержался на этом? Потому что мы с Муром жили на болшевской даче в 39 году и потом после того, как арестовали его отца, его сестру, моих родителей, мы до начала войны, весь 40-й год и половину 41-го встречались чуть ли не каждый день.



Михаил Соколов: Весь дневник - это ваши прогулки по Москве.



Дмитрий Сеземан: Такое впечатление, что это обо мне. Я смотрел и заметил, что про Марину Ивановну он вспоминает раз десять, а про меня двести раз.


Меня поразило исходящие от Мура слова: «Он мой единственный друг». Потому что, хотя у нас были близкие отношения, мы много разговаривали, чаще по-французски, но вполголоса, потому что на улицах Москвы было не очень хорошо говорить на иностранном языке. И ничто не было так чуждо, по моему мнению, натуре Мура, как такие слова «мой единственный друг».


Он был, вы знаете, Мур ведь был на четыре года меня моложе, он был, несмотря на это, умнее меня, ум острый, ясный, необыкновенно такой, я бы сказал, беспощадный в своих суждениях по отношению к людям, по отношению к произведениям литературы, о которой мы много говорили. Причем это могли быть неправильные суждения, но они были.


Мне в то же время было бы трудно сказать, что я думаю про Анатоля Франца или про Пруста, а у него было все. И совсем в нем не было склонности к излияниям. И когда потом я в этой книге нашел чуть ли не на каждой странице, я не подозревал, что он чуть ли не каждый день пишет дневник.



Михаил Соколов: А вы не знали, что он пишет дневник?



Дмитрий Сеземан: Понятия не имел. Не надо преувеличивать, не только обо мне речь, он много о сестре и так далее. Но это удивительное соединение.


С одной стороны, он приписывает мне кучу недостатков: я и неверный, я и скупой, я и такой, сякой. С другой стороны - надо с ним порвать. Потом проходит день - и опять целый день проводим вместе. Потом он вдруг пишет: «Мы с ними люди необыкновенные, таких нет». Если бы я не боялся дурных интерпретаций, я бы сказал, что это понятно было бы под пером влюбленного человека. Вот так можно, когда ты влюблен в кого-нибудь, с одной стороны, ругать последними словами, с другой стороны - жить без него, без этого человека не могу.



Михаил Соколов: Вы не думаете, что вы действительно в чем-то были с ним необыкновенные люди, поскольку ваша предыдущая биография позволяла смотреть на происходящее в стране и рядом несколько по-иному, чем все остальные?



Дмитрий Сеземан: Вы правы. Теперь, когда я дошел до такого, с божьей помощью, до такого возраста, когда нельзя не оглядываться на свою жизнь, жизнь действительно необыкновенная, чуть ли не весь этот чудовищный век прошел. Сейчас я читаю замечательную книгу, вышла про Артура Кестлера, и вот он тоже прошел через весь век. Но ведь интересным и необыкновенным, если про меня говорить, то я стал не до этого времени, когда мы знакомы были и близки с Муром, а потом. Арестовали моих, и тут начались для меня настоящие трудности.


До этого в Париже мы жили как эмигранты бедно, но не катастрофически бедно. Я не могу сказать, что у меня было нищенское детство – ничего подобного. Все необходимое у меня всегда было, летом мы ездили к берегу моря и тому подобное. А потом всех арестовали, потом эвакуация, потом меня арестовали, в лагере я был, потом меня из лагеря выпустили, я пошел в армию, воевал.


Со мной произошло все то, в результате чего по здравому смыслу я бы здесь не должен был с вами разговаривать. У меня была масса возможностей отправиться на тот свет. В юности я болел туберкулезом, потом лагерь, война, ранен был на войне. Но то, что я здесь нахожусь под Парижем – это какое-то противоестественное явление и не совсем понятно, чем я заслужил такую милость.


С точки зрения того впечатления, которое на меня произвела эта книжка только, вот эта способность вдруг так выражать свои чувства с его стороны – это меня удивило. А так он в этой книги такой, каким я его знал. Я потом, когда прочитал, что он пишет про меня, что я какой-то такой, сякой, замечательный, чуть ли ни гениальный, с другой стороны, просто хуже нет, деваться некуда, я пытался вспомнить, когда мне было 16 лет. Он меня хорошо знал, я думаю, что я действительно было довольно противный мальчишка, эгоистичный. Я думаю, что в значительной степени это были правильные суждения, тем более, что у него никаких не было причин про меня писать какие-то отрицательные вещи просто так. Он так считал, значит я подавал к этому какой-то повод, я думаю.



Михаил Соколов: Дмитрий Васильевич, а как вы воспринимаете эту книгу, как филолог? У меня было ощущение, что пока пишется этот дневник Мура, Георгия Эфрона, постепенно из этого дневника вырастает действительно литература. И очень обидно, когда все заканчивается в тот момент, когда перо автора по-настоящему расписывается.



Дмитрий Сеземан: С его смертью? Как вам сказать? Да. Но вы знаете, мне трудно об этом судить. Что это значит - литература? Есть разные дневники. Когда вы читаете записки Эккермана о Гете - это невероятно интересно, хотя Эккерман был совершенно не талантливый человек, но он был очень добросовестный и писал то, что Гете говорил, и поэтому это было очень интересно читать.



Михаил Соколов: Но Москву 1939-41 года никто из людей такого возраста в общем не описал так, как описал Георгий Эфрон.



Дмитрий Сеземан: Да, пожалуй, вы правы. Меня, например, удивило здесь, в его записках и его письмах, мне тогда это не приходило в голову, что у него, по-видимому, было сильное желание как можно скорее вжиться в советскую жизнь. И он, например, меня попрекает в том, что я хочу сохранить что-то парижское в себе, что уже, например, холодно, а я хожу без шляпы. А у него было такое желание вжиться.


И когда начинается война, тут уже меня нет, он сам по себе, у него другие знакомые, у него, чего я даже не ожидал от него, такое, я даже не знаю, правильно ли будет слово - патриотическое ощущение. Но это можно понятно. Родителей нет, отца посадили, мать повесилась. Как он пишет про меня – единственный друг в СССР, я где-то далеко, на другом конце света - в Ашхабаде. И он не может оставаться один во Вселенной, ему нужно к чему-то врасти, приспособиться. Приспособиться не в дурном смысле, а приспособиться в смысле проникнуться тем, что вокруг него и соединиться с этим. Меня это удивило.


Он всегда был таким человеком, я даже завидовал этому, у меня всегда было такое впечатление, что он со стороны наблюдает. Причем его родители, когда были родители, в Болшеве сидели, был Журавлев, который был приятель Елизаветы Яковлевны Эфрон, он часто бывал у нас в гостях. И сидели, была большая комната вроде гостиной, с камином.



Михаил Соколов: То есть сидели и Цветаева, и Эфрон?



Дмитрий Сеземан: И Цветаева, и Эфрон, и мы, моя мама, отчим. Разговаривали, не помню о чем. И вдруг входит Мария Ивановна из кухни, в фартуке, идет к моей маме и говорит ей: «Нина, я всегда знала, что вы ко мне плохо относитесь, но что вы меня так не уважаете, я не могла себе представить». Моя мама, которая ее знала с незапамятных времен, говорит: «Марина, ну что случилось? О чем вы говорите?». «Вы взяли мою солонку с полки и не поставили ее на место».



Михаил Соколов: То есть это так катастрофически ранимый человек был?



Дмитрий Сеземан: Да. Тогда в течение получаса все уговаривали Марину Ивановну, что все ее уважают, что просто это забывчивость. И я это все рассказываю, чтобы закончить вот чем: Мур не принимал в этом никакого участия, а с несколько саркастическим видом за этим наблюдал. Ему было интересно за этой психодрамой наблюдать. Он был такой человек.


Меня поразило, когда я получил это письмо, и он пишет: «Я пишу тебе, чтобы сообщить, что моя мать покончила с собой - повесилась 31 августа. Я не собираюсь задерживаться на этом. Что сделано, то сделано. Все, что я могу тебе сказать, что она правильно поступила, что это было лучшее возможное решение. И я полностью и целиком ее одобряю».



Михаил Соколов: А он как-то это объяснил, когда вы встретились в Ташкенте? Он мог объяснить эту фразу? Потому что для многих она будет ужасная: жесткость, жестокость, бессердечность.



Дмитрий Сеземан: Я предоставляю вам судить об этом, я ничего сказать не могу, я только знаю, что я твердо знаю – это то, что за все это время… Потому что во Франции мы встречались, но как-то не очень. Он все-таки был моложе меня. Когда было мне, скажем, 14 лет, а ему 10, то не получается.


Я никогда не слышал от него какого-то ласкового слова к родителям. Во-первых, он им говорил «вы» и отцу, и матери. Марина Ивановна его любила совершенно зверской, звериной любовью. Она меня терпела в окружении себя только потому, что Мур меня любил. И она даже хотела, чтобы он был при ней.


Здесь, во Франции в 30-х годах она не хотела его в школу отдавать. Она говорила: с него достаточно того, что я ему даю. И моя мама ей говорила: «Марина, как так можно, он же растет, ему надо жить, приобретать какие-то знания специальные». И Мур сам хотел. И в конце концов под давлением его, а я давил на него, а моя мама давила на Марину Ивановну, его отдали в ту школу, в которой учился я. Это была школа обыкновенная, но частная. А потом я в лицей пошел.


Но такое было впечатление, может быть ошибочное, что в ответ Марина Ивановна ничего не получала от него. Но вы видите, как он пишет своему лучшему другу, рассказывает о самоубийстве матери. Такое впечатление, что это речь идет о соседке, о какой-то дальней знакомой: «Она правильно сделала».



Михаил Соколов: Может быть это защита от ужаса жизни: я эту тему не хочу обсуждать.



Дмитрий Сеземан: Он так и пишет: «Я на этом не хочу задерживаться». И после этого сразу он начинает описывать, что было потом, как он в Чистополь поехал и кончается так: «Какие бы то ни были из дальнейших событий, придет день, когда я вернусь в Москву, все мои усилия к этому. Когда возможно будет, я вернусь в Москву. Со своей стороны сделаю все возможное, чтобы быть в Москве, когда будет возможно. Я считаю, что мы обязательно встретимся. Я тебя очень прошу писать мне в Чистополь, послать телеграмму, где ты скажешь, где ты живешь. Для меня очень важно не терять тебя из виду. Я очень тебя прошу. Я тебе говорю: до свидания, старик, что бы то ни было, мы снова встретимся. Верь в будущее, оно принадлежит нам».


Я это письмо получил, как я вам сказал, через 50 лет после событий. Я не думал, что в одном и том же письме такое отчуждение по отношению к матери и такое вполне подлинное чувство по отношению к товарищу, к приятелю.



Михаил Соколов: Дмитрий Васильевич, но ситуация действительно была ужасная для него и для всех, кто прошел через эту дачу в Болшеве. Все арестованы или мертвы.



Дмитрий Сеземан: Я вспоминаю, когда мы встречались в Москве, ходили в кафе «Артистическое» напротив Художественного театра, ходили даже вместе в театр. Он жил с матерью кое-как где-то, я жил у бабушки своей. Когда я теперь вспоминаю, мы хихикали, у нас было, вы будете смеяться, в Москве 30-х странное ощущение свободы, как говорят теперь, внутренней свободы. С нами ничего случиться не могло: всех посадили, будущего нет, не может быть ни у кого. И есть какая-то весна, Страстной бульвар, скамеечка, где мы сидим, и я ему читаю вслух Поля Валери по-французски, вполголоса опять-таки. Вот такая была какая-то не очень реальная жизнь, но она была, она была чуть ли не каждый день, через день мы встречались, через два. Я потом подсчитал: там 250 раз он вспоминает, а про Марину Ивановну всего десять раз.


Это не есть моральная оценка. Нельзя сказать, что он ее не любил или что он ее любил. То, что я говорю, опровергается тем, что когда он вступил в переписку с сестрой, когда она уже в лагере и имеет возможность с ним переписываться, то видно, что к ней он относится очень хорошо и старается ее ободрить, но вот к родителям не было у него видимого излияния или хотя бы выражения каких-то чувств.


Мы же все знаем: родители нас часто раздражают, мы можем их любить, мы можем на них чудовищно злиться, считать, что они нам отравляют жизнь. А у него было такое спокойное равнодушие. Сергей Яковлевич к нему относился хорошо, а Марина Ивановна любила вот так, она бы охотно при себе держала, никуда бы не отпускала от себя.



Михаил Соколов: Дмитрий Васильевич, а в этих разговорах 1940-го года, 1941-го, когда вы с Георгием Эфроном гуляли и разговаривали, не было у вас и у него вот этого чувства, что сделана непоправимая ошибка, что вас родители, вставшие на сторону советской власти, притащили из Парижа в Советский Союз и теперь жизнь сломана?



Дмитрий Сеземан: Это чувство пришло ко мне несколько позже. Поймите, когда мы приехали...



Михаил Соколов: Вы в 1937?



Дмитрий Сеземан: Да, это был хороший год для возвращения из эмиграции в Советский Союз - это был 1937-й год. Как в каком-то анекдоте: наконец я нашел время и место, когда. В 37 году я же ехал (мы с матерью ехали, отчим был сам по себе), я ехал с ощущением восторга и не потому, что я возвращался в страну своих предков, ничего подобного, - потому что я ехал в страну построенного социализма.



Михаил Соколов: Как это удалось воспитать в Париже человека с комсомольским, таким советским сознанием?



Дмитрий Сеземан: Вы правильно употребили слово «комсомольским», потому что я был в лицее ответственным комсомольской ячейки. В лицее в Мишле. Очень хороший лицей, я до сих пор вспоминаю с благодарностью то, что мне удалось сохранить из того, что мне тогда преподавали. Как удалось? Этот вопрос следует задать мне только во вторую очередь, в первую очередь надо его задать моей маме и ее мужу.


У нас ведь дома часто собирались люди. Я помню, мы сидим на кухне, был такой знакомый Алексей Эйснер, поэт, дьякон и коммунист - вот какая жизнь была. И он читает вслух газету «Правда», московскую газету «Правда», в которой изложена встреча товарища Сталина со стахановцами какими-то. И вот он читает это вслух, причем он старается, это меня поразило тогда, так по-актерски изобразить стахановцев и товарища Сталина. Товарища Сталина он изображал таким басовитым, отеческим тоном, с восторгом читал. Как это могло быть?


Моя мама была человеком из хорошей университетской русской семьи петербургской. Каким это образом могло получиться?



Михаил Соколов: Ваша мама Нина Николаевна бежала из Петрограда, когда участвовала в каких-то таких конспиративных делах с белыми, а не наоборот.



Дмитрий Сеземан: Совершенно верно, потому что была советская власть. А когда не было советской власти, то она таскала эсеровские прокламации, будучи девицей 15-летней, она таскала и раздавала эсеровские прокламации. Но как только революция, которую она ждала, произошла, так она наоборот попала, присоединилась к белогвардейским конспирациям.


А потом приехала сюда, бежав через лед Финского залива и под пулями красногвардейцев, попала сюда. И, наоборот, через года два-три вдруг появилось у нее и людей этого же круга такое ощущение, что «как все это могло быть, как мы могли пойти против своего народа, как мы могли…» Некоторые даже, как мой отчим, воевали против советской власти, он был белым офицером, и Сережа Эфрон тоже был белым офицером. И появилось такое чувство, это мы возвращаемся к тому, что вы называете 30-м годам, чувство вины, которую надо было искупить обязательно. И советская власть, которая далеко не всегда была глупой, а была очень хитрой, она быстро их заметила и сказала: вы говорите, что вы каетесь, вы должны нам показать, что вы раскаялись.


Тогда появился Союз возвращения на родину, куда ходили, смотрели советские фильмы, советскую кинохронику. Я помню, моя мама, которая никогда ни к какому заводу ближе чем за версту не подходила, она восхищалась, потому что в кинохронике показывали какой-то магнитогорский завод, где плавили какую-то сталь, ее это приводило в неслыханный восторг. И никого не нашлось, кто бы думал: как вы думаете, ведь здесь при капитализме совершенно так же плавят сталь, как и при социализме, то, что вам показали.



Михаил Соколов: А как можно было жить здесь, не читая газету «Возрождение», «Последние новости», где писали совершенно другое? Что, люди были настолько закрыты, что старались вообще не воспринимать реальную информацию.



Дмитрий Сеземан: Во-первых, у меня была такая черта из немногих моих черт положительных: я очень любил прессу вообще. «Последние новости» и «Возрождение» - это было не одно и то же.


Ко всему русскому я относился, как вам это сказать, я пытался быть французом. Мою мать это очень огорчало. Она пыталась заставить меня читать русских авторов, но меня это все раздражало. Я хотел быть французом. Я хотел быть французом, как мои приятели все, как все вообще. Почему все французы, я один не француз? Я очень любил газеты читать. Причем надо мне отдать должное, то немного, что мне должно, я любил читать газеты любых направлений, я читал крайне правые газеты и коммунистические газеты, мне было интересно. Единственное, что меня шокировало в правых газетах - это карикатуры на товарища Сталина, это я переносил с трудом, в этом видел что-то кощунственное.


Я вам ничего нового не скажу, если сообщу, что мы воспринимаем то, к чему мы готовы и то, что мы хотим воспринять, и что происходит сортировка какая-то.


В послевоенные годы вся западная интеллигенция была просоветская, прокоммунистическая. Почему? Кто хотел, мог знать абсолютно все, что происходит. Это была эпоха чудовищных процессов Сланского, Костова, кого хотите, и мимо всего проходили этого и не видели. Почему?



Михаил Соколов: Рядом были живые люди, которые бежали из коммунистической России.



Дмитрий Сеземан: Были живые люди, которые из сил выбивались, чтобы что-то такое. Кравченко, тот же Кестнер, который написал «Зеро. Ноль и бесконечность», книжку про Бухарина. Спросите что-нибудь полегче, как говорят в таких случаях.


Когда я приехал сюда, это было в 1976 году, уже совсем другие времена и, тем не менее, была одна дама, которая хотела мне помочь и которая мне сказала: «Имейте в виду (я говорю про 76 год), в этой стране нельзя быть антикоммунистом». Я говорю: «Почему»? Она говорит: «Потому что Гитлер был антикоммунист». Ну что можно на это возразить? Если какой-то бандит и какая-то монашка одинаково боятся рака - это же не значит, что…. Но сейчас все это меняется, слава богу, коммунистическая партия превратилась почти в ноль.



Михаил Соколов: Дмитрий Васильевич, а вам неинтересно было посмотреть живьем на идеологических противников? Были же младороссы здесь популярны.



Дмитрий Сеземан: У нас долго в доме бывали люди чрезвычайно интересные и далеко не все одинакового образа мыслей. Например, Николай Александрович Бердяев. Бердяев мне был очень интересен, потому что он язык высовывал. У него был такой тик страшный, и он высовывал огромный лиловый язык. И когда я знал, что придет в гости Бердяев, то я радовался, что зрелище Бердяева, высовывающего язык, мне очень нравился.


Были младороссы, все это так. Причем не ищите во всем этом логики. Моя мама была глубоко верующим человеком и меня так воспитала. И поэтому мы праздновали православные праздники и ходили в церковь не так, чтобы очень часто, но ходили в церковь. Причем всякая русская церковь в то время была таким каким-то нейтральным местом, где вы могли увидеть и этих, и этих, которые ни при каких других обстоятельствах вместе бы не оказались. Я помню, я стоял в церкви, мне показали на какого-то дядьку и сказали: вот это Керенский. Керенский – это история.


Вы поймите, мне 15 лет, 16 лет, я был неизмеримо глуп, как всякий почти человек в эти годы. Я помню, тогда начиналась война в Испании, мы ходили с испанским флагом и собирали деньги для Республиканской армии.



Михаил Соколов: Давали деньги?



Дмитрий Сеземан: Давали, не бог весь сколько, но давали. И однажды на нас напали молодые люди, которые были роялисты. Эти назывались «королевские камло», даже не знаю, как перевести. Они на нас напали и отобрали эти деньги. Я был чрезвычайно этим шокирован, ужасно оскорблен, это на меня произвело впечатление, но только укрепило во мне. Не было у меня критического сопоставления того и другого.


Я помню, в 1937 году была международная выставка в Париже, и был советский павильон с мухинской группой, наверху «Рабочий и колхозница», а напротив немецкий павильон с орлом, со свастикой, они стояли напротив друг друга. Я теперь, но только теперь, когда стал уже более-менее взрослым, способным на какие-то рациональные движения ума, понял, насколько они были похожи эти два павильона. В основном там были фотографии совершенно одинаковые, только у одного были усики такие, а у другого были усы такие. Они все любили детей и совершенно те же рабочие за штурвалом какой-то хреновины, и те же крестьянки грудастые, и те же дети, обнимающие любимого вождя. Всякого нормального человека это заставило хотя бы задуматься.



Михаил Соколов: Дмитрий Васильевич, ваш отчим Николай Андреевич Клепинин и ваша мама, они где-то работали перед отъездом в Советский Союз в 30-е годы, что они делали?



Дмитрий Сеземан: Работал в том смысле, что занимал какую-то должность и получал жалование, действительно отчим. Он работал в каком-то издательстве, и даже я помню, последние два года благодаря этому издательству принадлежал какой-то дом, в котором нам дали квартиру и поэтому мы жили в течение полутора лет в очень хорошей, совершенно не соответствующей нашему статусу квартире. На меня и на моего брата присылал какие-то деньги мой отец из Литвы, где он был профессором Каунасского университета. Кроме того он приезжал каждый год летом, и мы вместе проводили лето, мой брат, он и я. Мне очень интересно, мне часто задавали вопрос: а получали ли мои родители какие-то деньги, скажем, от советской власти? Я не могу ответить категорически да или нет.



Михаил Соколов: Сергей Эфрон получал - это понятно, потому что он нигде не служил.



Дмитрий Сеземан: Сергей Эфрон получал. Это было ясно, потому что он нигде не служил и каждый месяц приносил в дом деньги, не то, что хорошие, но достаточно.


Я знаю, что когда мы поехали Троцкого обнаруживать, это - замечательная история. В 1936 году мне мама говорит зимой: «А что бы ты сказал, если бы поехали на рождественские каникулы в Норвегию?». Для меня был странный вопрос, потому что у нас был не такой уровень жизни, чтобы путешествовать по Европам. Во-вторых, Норвегия, что такое Норвегия и где находится Норвегия? Но почему бы и нет. Мне тогда уже было ясно, что моя мама чем-то таким занимается, приходили в дом какие-то не совсем понятые люди.



Михаил Соколов: Теперь ясно, что это была резидентура советской разведки.



Дмитрий Сеземан: Естественно. И мы поехали в Норвегию обнаруживать Льва Давыдовича. Поскольку было известно, что он находится в Норвегии, но совершенно точно, где он, было неизвестно. Так что его собирались, по-видимому, убить там, но нагнали только, как известно, в Мексике. Приехали в Норвегию, сперва в Осло, через Германию ехали поездом. И я помню, как на каком-то вокзале был громадный портрет Гитлера, и я ему что-то шептал злобное, гневное и так, по портрету судя, на него не производило впечатления. Приехали в Норвегию, сперва в Осло, потом в такой городок под названием Хенефос и там искали Льва Давыдовича точный адрес. Какая-то маленькая улочка, маленький домик, милая дама пустила нас в домик и говорит: «А, господин Троцкий, как же, как же. Вот он в том доме живет». Пошли, и мама послала меня, мальчишку 14 лет. Я позвонил, открыл мне господин, который был по всей видимости Седов - это сын Троцкого. И я ему говорю по-французски: «Вот я коллекционирую автографы. (А я действительно коллекционировал автографы, у меня была книжечка такая переплетенная, хорошая книжка с автографами, где были автографы Ромена Ролана, герцога Виндзорского). И хотел бы получить автограф». И в это время, я смотрю: из прихожей открыта дверь, там гостиная и перед огнем сидит человек спиной ко мне у камина. Этот человек к нам поворачивается, я узнаю того самого - змия фашистско-гитлеровского.



Михаил Соколов: А вы так и воспринимали, что это враг?



Дмитрий Сеземан: Так и воспринимал, какие карикатуры были. Он не был похож на гидру, было такое обыкновенное лицо с бородкой. Повернулся и говорит: «Кто это, что это?». И сын говорит: «Это молодой человек, по-видимому француз, хочет получить автограф». «Нет, скажи, ты же знаешь, я автографов не даю», и повернулся опять. И Седов ко мне поворачивается и говорит мне по-французски. Я поблагодарил, извинился, ушел. И на следующий день мы уехали.



Михаил Соколов: Дмитрий Васильевич, а ваша мама, когда вас послала к Троцкому, она вам объяснила, зачем надо идти?



Дмитрий Сеземан: Нет. Понимаете, что-то было сказано, что это было по хорошему делу, по нужному, пойди и попроси автограф. Ей ведь нужно было только удостовериться, что он здесь находится - улица такая-то, дом такой-то.



Михаил Соколов: И вы вернулись в Париж, и у вас не возникало ощущения, что что-то было странное?



Дмитрий Сеземан: Возникало ощущение скорее положительное от того, что я приобщился к чему-то серьезному. Конечно, я не мог знать, что его ищут для того, чтобы его убить. Но ощущение того, что это наконец-то что-то серьезное, не то, что собрание нашей ячейки комсомольского в лицее, а что-то такое более существенное, и как бы сказать, некоторое чувство гордости во мне возникло – это точно.



Михаил Соколов: Дмитрий Васильевич, а вот эта комсомольская ячейка ваша, она только собирала деньги на Испанию или еще что-то? Газету «Правду» тоже читала?



Дмитрий Сеземан: Она делала то же, что все комсомольские ячейки во Франции в то время: там разговаривали, печатали газету на ротаторе, мы печатали журнал, который не очень регулярно выходил и который назывался «Прогре». И к нам даже однажды пришел в гости Ромен Ролан, и Ромен Ролан расписался в моей книжке автографов. И когда меня посадили, эта книжка автографов была при мне, я ее с собой брал в эвакуацию, и попала следователю и вообразите, что было бы, если бы Троцкий мне согласился дать автограф.



Михаил Соколов: Ну тогда мы бы с вами здесь не сидели.



Дмитрий Сеземан: Совершенно справедливо. И таким образом я вдвойне обязан Льву Давыдовичу, он мне спас жизнь тем, что отказался мне дать автограф. А следователь мой, когда увидел подпись Ромена Ролана, он, с одной стороны, считая меня мелким мерзавцем, с другой стороны, проникся каким-то не то, что уважением, но каким-то таким интересом.



Михаил Соколов: Может быть благодаря этой подписи вам дали пять лет, а не десять в 1942 году?



Дмитрий Сеземан: Мне всю жизнь везло. Мне повезло, потому что меня забрали и дали пять лет через Особое совещание. Пять лет – это ерунда собачья, это то, что мне позволило быть сактированным и потом выйти не через пять лет, когда я вышел и смог попасть в армию.


Меня посадили совершено безотносительно к моим родителям, ко всему этому кругу, совершенно безотносительно, сами по себе. Потому что я болтал и потому что девушка, моя приятельница по университету, которая оказывала мне реальные признаки благорасположения, на меня донесла, сообщила, что я восхваляю жизнь в буржуазной стране, во Франции, меня за это посадили. И посадили меня исключительно по статье 58-10, и поэтому дали смехотворный минимум - пять лет. Но была бы подпись Льва Давыдовича, это было бы совсем все иначе.



Михаил Соколов: А книжечка небось до сих пор лежит в архиве на Лубянке?



Дмитрий Сеземан: Не только эта книжечка. Дело в том, что у меня с собой в эвакуации было несколько книг, причем очень хороших книг, и они все, я думаю, находятся в библиотеке свердловской тюрьмы, ибо посадили меня в Свердловске. Университет был в Свердловске, когда меня посадили.



Михаил Соколов: Дмитрий Васильевич, о чувстве обиды на то, что было сделано в связи с отъездом в 1937 году, почему все-таки пришлось родителям тогда уезжать срочно и как потом воспринимали?



Дмитрий Сеземан: Первый вопрос, почему срочно уезжали? Уезжали срочно, потому что было это знаменитое дело Рейса, и моя мама и отчим, по-видимому, были с этим абсолютно связаны. И Сергей Яковлевич Эфрон, который будто бы сам лично его шлепнул, этого Рейса.



Михаил Соколов: Не доказано.



Дмитрий Сеземан: Не доказано, совершенно верно.



Михаил Соколов: Но организатором, похоже, был или одним из организаторов.



Дмитрий Сеземан: Похоже так, что принимал близко. Он и был Вадим Кондратьев, для которого единственного благополучно закончилось, потому что он тоже срочно приехал, но он заболел туберкулезом и умер от туберкулеза, его не успели расстрелять. Бацилла Коха взяла вверх над НКВД, что довольно интересно. Пришлось всем срочно выматываться. Я прекрасно помню, мы уезжали буквально в два дня.



Михаил Соколов: То есть когда был убит известный резидент советской военной разведки, убили его в Лозанне.



Дмитрий Сеземан: Убили его в Лозанне. Он был резидентом, порвавший с НКВД и написавший какое-то открытое письмо Сталину, кажется.



Михаил Соколов: Целая группа людей, которая была замешена в просоветской разведывательной деятельности, уезжала.



Дмитрий Сеземан: Группы людей в моем воспоминании и сознании не было. Было так, что сперва уехал Николай Андреевич, мой отчим, по-видимому, вместе с Эфроном уехали, и потом через день или два уехали мы с мамой скоропалительно. Она получала визу, и мы сели в поезд и умчались буквально. Никто нас не провожал, совсем никто, не единой души, забрали какие-то вещи, ну действительно какие-то. Я помню, было два или три чемодана.



Михаил Соколов: Бросили все имущество?



Дмитрий Сеземан: Не совсем бросили, потому что я прекрасно помню, в Болшеве стоял огромный стол столовый, который был у нас здесь. Так что кто-то, по-видимому, нам переслал. Я вспоминаю, что у меня был письменный стол, довольно хороший и был столовый стол, которые потом появились в Болшеве. Куда после Болшева девались, я не знаю.


На поезде в Негорелом нас встречала советская власть, с собаками осматривали. Когда мы приехали в Негорелое, что меня поразило, в поезде почти никого не было, такое было впечатление, что только нас вез. Приехали в Москву, где нас ожидали мой дед и бабка, академик Насонов и его жена Екатерина Александровна Насонова, урожденная Корнилова, моя бабушка.



Михаил Соколов: Они не отговаривали от безумных поступков вашу маму?



Дмитрий Сеземан: Как говорит Жорж Марше, прекрасный вопрос, спасибо, что вы мне его задали.


Дело в том, что в 35 году мой дед, который был академиком и человеком почтенным, насколько он был почтенный, ему при квартире устроили лабораторию, чтобы он мог работать, не выходя. Физиолог, биолог-физиолог. Единственное счастье было, что он скончался до того, как посадили наших, и поэтому он этого не видел. Но бабушка моя видела. И у него были какие-то стариковские неприятности и ему позволили поехать в Париж для операции, потому что в Париже был хирург, который был знаменит этим. И вот он приехал с моей бабушкой, приехал в Париж и сразу попал в какую-то хорошую, непривычную для нашего взгляда прекрасную частную клинику. А бабушка наша жила у нас. Так вот моя мама говорила моей бабушке, что она собирается поздно или рано вернуться на родину, в Россию, советскую Россию тогда. И моя бабушка говорила ей: «Ты с ума сошла. Сиди здесь и не рыпайся. То, что происходит у нас сейчас - это ужасно. И могут кого угодно схватить без всяких причин. А тем более, вернувшись из-за границы. Сиди и не думай».


И моя мама ей говорила: «Ты не понимаешь как прекрасно то, что у вас происходит». Она, жившая уже 15 лет в Париже, говорила своей маме, которая оттуда приехала: ты не понимаешь как прекрасно то, что у вас происходит.



Михаил Соколов: То есть вашей бабушке после этого сказать было нечего?



Дмитрий Сеземан: А что она могла на это сказать? Но она, по-видимому, продолжала уговаривать, но бесполезно.



Михаил Соколов: В этот момент возвращения в Москву мы оставим пока Николая и Нину Клепининых вместе с сыном Дмитрием Сеземаном, оставим Сергея Эфрона и его дочь Ариадну Эфрон на пороге новой советской жизни в ожидании приезда Марины Цветаевой и ее сына Георгия счастливым летом 1939 года.