Иван Толстой: Стойка: к 115-й годовщине со дня рождения Надежды Мандельштам. По звуковым архивам Свободы.
Надежда Яковлевна – из тех людей, кого в русской культуре знают по одному только имени с отчеством: Корней Иванович, Александр Сергеевич, Федор Михайлович, Антон Павлович. Да хоть бы и Василий Иванович. Известность – народная, хотя правда и то, что народ у нас разный. Надежда Яковлевна была все-таки для народа читающего, любящего литературу. Но ценность высказываний, уникальность приведенных свидетельств, страстность похвал и, особенно, хулы – высочайшие. Можно негодовать на несправедливость ее суждений о некоторых персонажах нашей истории, но нельзя не признать в ней Ангела гнева и скорби, когда она берется судить эпоху. Книги Надежды Мандельштам – это потрясение и моральный камнепад.
Казалось бы, мемуаристка, всю жизнь прожившая в Советском Союзе и за границу не выезжавшая, не может иметь голосового отношения к Радио Свобода. А вот и нет - может. У нас есть записи Надежды Яковлевны. И в сегодняшней мемориальной программе вы услышите «великую вдову».
Начнем с более поздних свидетельств, пойдем по обратной хронологии. Из программы «Поверх барьеров» 2000-го года, ведущий Илья Дадашидзе.
Илья Дадашидзе: Надежду Яковлевну Мандельштам хоронили 2 января 1981 года. "День был студеный с ясным небом и совершенно безветренный, как это бывает при сильном морозе. Деревья на Старокунцевском, бывшем Троекуровском, кладбище стыли в оцепенении. Закончилось прощание. И вдруг - порыв неизвестно откуда налетевшего ветра качнул верхушки кладбищенских елей. Они на мгновенье пригнулись и выпрямились, словно отдали поклон. Я никогда никому не рассказывала об этом. Долгое время мне казалось, что случившееся - плод воображения и произошло не во вне, а внутри меня".
Вспоминает Белла Ахмадулина.
Белла Ахмадулина: Когда хоронили Надежду Яковлевну, это было 2 января, и когда стали опускать гроб в землю, было совершенно ясное небо. И вдруг среди ясного неба раздался гром, но он был не зловещий, а словно всем, кто был там, условный знак какой-то был небесный: сосредоточься на этом мгновении.
Илья Дадашидзе: Стихи сбываются, порой, самым неожиданным образом.
Я помню все, с чем свидеться пришлось,
И вспоминаю наизусть, -
написал в одном из своих стихотворений Осип Мандельштам. Написал, как это и свойственно любому поэту, имея в виду единственно себя. Но эти строки на полвека вперед определили жизнь и судьбу Надежды Яковлевны, его вдовы, сумевшей в годы сталинского террора сохранить литературное наследие своего великого мужа. Не верящая в долговечность рукописей, которые могли затеряться, быть конфискованными, исчезнуть безвозвратно и навсегда, она заучила наизусть все написанное Мандельштамом, со всеми разночтениями и вариантами и донесла его стихи до читателя. Другим ее подвигом стали две книги воспоминаний, в которых она на собственном опыте учила нас, читателей, самому главному: как изжить в себе страх и как обрести свободу.
От внебытовой, бесплотной Надежды Яковлевны, какой она представала перед нами в последние годы жизни, помимо бесплотной гипсовой маски, в одном-единственном экземпляре, осталась столь же бесплотная и единственная магнитофонная запись ее голоса, сделанная в середине 70-х голландскими журналистами. Мандельштам дала разрешение на это, поставив условие: пустить в эфир только после ее смерти. Условие было соблюдено. 72-летняя Надежда Яковлевна говорила в этом интервью не о высоких материях и парениях духа, а о живой и горячей плотской любви.
Надежда Мандельштам: Вот, что я могу вам рассказать о Мандельштаме, если вы ничего о нем не знаете. Он был замечательным человеком, мы часто вместе смеялись, с ним никогда не было скучно, и мы с ним было очень счастливы даже в самые тяжелые времена. И не я была тому причиной, а он. Иногда мы сорились, у нас обоих были невыносимые характеры, но по ночам мы всегда занимались любовью и с большим успехом. Может и смешно говорить о сексуальных успехах в 73 года, но именно по этой причине мы и жили с ним вместе. Мы не могли друг без друга. Я пыталась ему изменять, но у меня ничего не получалось. Потому что он был лучше всех.
Журналист: Где вы познакомились с Мандельштамом?
Надежда Яковлевна: В кафе, в ночном клубе. И в тот же вечер, самый первый вечер знакомства, мы оказались в постели.
Журналист: Это было в обычаях того времени - так быстро оказываться в постели?
Надежда Яковлевна: Мы это сделали. Мы стали основоположниками сексуальной революции. Нам нечего было терять. Я не хотела ни за кого выходить замуж, не хотела выходить и за Мандельштама. Я старалась быть независимой. Просто так уж случилось. По ночам нам бывало хорошо вместе, а вот днем - трудно. Он никуда меня не отпускал, хотел, чтобы я всегда была при нем. Он не желал, чтобы я заводила друзей.
Журналист: Он был так эгоистичен?
Надежда Яковлевна: Это не эгоизм, а нечто другое. Он обладал очень сильной волей, а я была легкомысленна. Так что нам приходилось трудновато.
Журналист: Как Мандельштам оценивал революцию?
Надежда Яковлевна: Он писал об этом. Он думал, что это будет демократическое государство, пока не понял, что все совсем иначе. В 30-е годы он осознал, что это невозможно. Я думаю, он сам был весьма революционен, но он не был удовлетворен революцией. Правда, он не понимал, что она постепенно превращается во всеобщее рабство. Я первая это поняла.
Журналист: Когда его перестали печатать?
Надежда Яковлевна: Очень рано. В 1923 году. С этого момента о нем забыли. Почему? Потому что он был из другого теста. Он был другой. Он не был советским писателем, и он не хотел лгать. Он просто не мог лгать. Основным моим чувством по отношению к нему была огромная жалость, потому что он был окружен врагами, и самыми главными его врагами были писатели и поэты - так называемые "поэты". Они все время повторяли: "Почему он не может делать то, что делаем мы?" Но он не мог. Он был совершенно другим человеком.
Илья Дадашидзе: В этих признаниях не было ни иронии, ни бравады, ни желания поразить собеседников. Как-то в разговоре со мной Надежда Яковлевна призналась, что ждет приближения смерти, чтобы вновь встретиться с Осипом. О чем, кстати, в своем некрологе пишет Иосиф Бродский: "Она пребывала в абсолютной убежденности, что все так и будет". Хотя однажды, вспоминает Бродский, Ахматова в ответ на это заметила: "Нет. На этот раз с Осипом буду я". Из письма Надежды Яковлевны Осипу Мандельштаму - в никуда.
"Ося! Родной, далекий друг. Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память. Осюша! Наша детская с тобой жизнь - какое это было счастье! Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь. Теперь я даже на небо не смотрю. Кому показать, если увижу тучу? Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные, бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом, и его едят вдвоем? И последняя зима в Воронеже? Наша счастливая нищета и стихи. Я помню, мы шли из бани, купив не то яйца, не то сосиски. Ехал воз с сеном. Было еще холодно, и я мерзла в своей куртке. Так ли нам предстоит мерзнуть? Я знаю, как тебе холодно. И я запомнила этот день. Я ясно, до боли, поняла, что эта зима, эти дни, эти беды - это лучшее последнее счастье, которое выпало на нашу долю".
Илья Дадашидзе: Этим письмом заканчивается вторая книга Надежды Мандельштам.
О Надежде Яковлевне и ее книгах - писатель Андрей Битов.
Андрей Битов: Она написала вот эти свои книги, которые я воспринимаю как очень художественную прозу, прежде всего. Одна из самых сложных задач прозы - это победа над материалом. Бывает такой материал, и в ХХ веке его столько, когда проза художественной стать не может. Просто это невозможно. Победить ГУЛАГ, или Майданек, или еще что-нибудь такое… Непреодолимо. ХХ век весь состоит из этого материала: из ГУЛАГа, концлагерей, войн, смертей, ужасных судеб. И тогда, вроде бы, стало безразлично, как это написано. У Надежды Мандельштам, в ее воспоминаниях, есть какая-то удивительная победа и слова над материалом, и какое-то равноправие материала и слова, что позволяет говорить о ней, как о великом равнозначном прозаике. Надежда Яковлевна прекрасно знала, кто она такая, находясь все-таки в тени своего вдовства. Не только по гордой осанке, которую хранила вся череда женщин этого поколения, но и потому, что она знала, что она - писатель и совершенно не собиралась затмеваться гением Осипа Эмильевича. Надо постоянно отделять - то есть не постоянно, а хотя бы попытаться отделить, хотя это в едином сплаве, - заслуги Надежды Мандельштам как вдовы и носительницы наследия Осипа Эмильевича, и заслуги Надежды Мандельштам как писателя, выразившего эпоху в таком сжатом и точном виде, как ее мемуары. И я думаю, что сейчас мы как раз отмечаем 100-летие именно писателя Надежды Мандельштам. И подвиг ее перед русской поэзией - пусть будет чертой биографии великого человека. Она больше говорит о том, как она выразилась в искусстве прозы. Она выразилась премного в нем. Великий она была человек во всех смыслах слова. И я счастлив, что знал ее так долго: с 1963 года до ее кончины, до отпевания. Для людей малознакомых, наверное, у нее было много такой брони, позы, не в вульгарном смысле, а вот такой стойки, правильно сказать. Стоять с прямой спиной, и немножко приподняв голову, чтобы не с каждым говорить наравне, - это было. Защищаться-то надо. А в более близком общении - это был простой, точный, умный человек. Ум пересказать нельзя. Сидит у себя на кровати со своей "беломориной" вечной. На кухоньке ютится какой-нибудь из ее верных пажей, пасущих ее быт. У меня есть один мемуар, последний, который связан с тем, как я увидел ее живой, а я его и не скажу. Пусть это останется при ней, а, возможно, она это и написала. Возможно, это будет опубликовано.
Илья Дадашидзе: Менее всего Надежда Яковлевна была человеком благостным, терпимым и беспристрастным. Она умела не только привлекать, но и отталкивать людей. Эмма Герштейн называет ее "бывшей подругой Надей". Отношения были прерваны в середине 60-х. Однако год назад Эмма Григорьевна выступила в печати с воспоминаниями о Надежде Яковлевне, вызвавшими шумный читательский интерес. Представляя ей слово в нашей передаче, хочу заметить, что Надежда Мандельштам спокойно и с явным интересом воспринимала обличения в свой адрес.
Эмма Герштейн: Она была типичной… Я не хочу говорить слова «продукт» и т.д., но она была тип. Тип шестидесятников. Какие у нее были автопортреты? Очень разные. В начале она описывала свою молодость, - она была левой художницей. Работала в студии левой, с Экстер. Помогала левому художнику Исааку Рабиновичу. И была своя группа, и они размалевывали какие-то агитационные советские поезда. Потом оказалось, что она ненавидит советскую власть. Потом она стала христианкой и уверяла, я читала напечатанное ее письмо к архиепископу где-то в Америке, что она с детства ходила в церковь, была церковницей. Она была озорница, блудница принципиальная. Это была сексуальная революция. И вот - вопрос. Она верит сама в то, что она сочиняет о себе, или она цинично усмехается? Роль Надежды Яковлевны в нашей культуре не так велика. Как я уже сказала, она эпоху характеризовала очень тенденциозно и субъективно. Она заманивала людей. Мне же говорил Дадашидзе, что он десять лет к ней ходил. Что его туда влекло? Очевидно, ее острые разговоры, ее шуточки. Она себе уже позволяла все, что хотела. Она никакого влияния на эпоху не имела. Она имела влияние на диссидентов. А потом она разочаровалась. Ей стало уже неинтересно. Все это приелось. А интереснее было другое: вера в Бога и вера в смерть. Что вот смерть принесет ей избавление. Ну, вот она сделала все, у нее было назначение великое.
Илья Дадашидзе: Так говорит Эмма Герштейн. А вот мнение противоположное, Юрия Фрейдина, одного из самых близких друзей Надежды Яковлевны на протяжении последних десятилетий.
Юрий Фрейдин: В период написания этих книг Надежда Яковлевна жила еще не такой общительной жизнью, как уже потом, когда мы с ней дружили. Это все уже ушло. Вот все это напряженное творчество, когда она эти книги писала, а это, в общей сложности, примерно десять лет ее жизни. Десять довольно трудных, тяжелых лет. Ну, по-разному они в разное время складывались, но они были позади. Она была совершенно свободна от этих обязательств. Бард на покое, выполнивший свой долг. Выполнивший его в трех отношениях. Она сохранила рукописи, она сохранила тексты, она способствовала их изданию, она написала про Мандельштама. Она написала не просто, а решилась это придать очень широкой огласке. Она создала такую рамку для него. Не то что он в этом нуждался. И когда сейчас мы читаем Мандельштама, мы читаем его не сквозь призму этих воспоминаний или этих книг, или даже ее суждений, хотя для каждого, кто занимается его творчеством, это настольные книги, тут говорить нечего. Для того, чтобы с ней дружить, не нужно было хвалить ее книги, не нужно было даже, в сущности, их читать, - ничего этого не требовалось, никакого такого снобизма, поиска избранности в ее отношении к окружавшим ее людям не было. Это было простое человеческое общение с чрезвычайно незаурядным человеком, с человеком очень расположенным к людям, очень соскучившимся по ним. Потому что она же десятилетия жила, отказывая себе в этом общении, к которому, в принципе, имела склонность. Это был островок совершенно другого мира - не такого, как окружающая жизнь. Таких островков, на самом деле, было не так мало. Зайти в мастерскую хорошего художника значило тоже попасть на такой островок. Или пообщаться с хорошим поэтом, и такая возможность тоже была, послушать хорошую музыку - то же самое. Но здесь вот этот островок создавался средствами обыденной жизни, что очень непростое искусство. Вот этим искусством она превосходно владела. Это довольно странно, но при всей простоте общения с ней, это общение было непростое, оно требовало постоянного напряжения. Напряжения интеллектуального, напряжения эмоционального. Ее вопросы бывали совершенно неожиданными. И даже такой простой вопрос, как нравится вам такой-то стишок или не нравится такой-то стишок, он требовал совсем непростого соображения при ответе. Надо сказать, что это то напряжение, которого очень не хватало по тем временам, да и сейчас, думаю, не такой уж его избыток. Общавшийся с Надеждой Яковлевной человек душевно жил в это время. Это и было то, что привлекало людей в ее дом.
Иван Толстой: А теперь мы сделаем один шаг назад в историю и перенесемся в 71-й год. Наш комментатор Виктор Франк с очередным выпуском «По сути дела».
Виктор Франк: Бывают книги, которые обесценивают другие книги. Как Твардовский сказал, прочтя «Один день Ивана Денисовича»: «После этой книги уже нельзя писать так, как мы писали до сих пор». Я же скажу, что, прочтя воспоминания Надежды Яковлевны Мандельштам, вдовы поэта Осипа Мандельштама, я не могу читать другие книги так, как читал их до сих пор. Совсем на днях мне попалась, например, в руки вышедшая в 1969 году в Москве книга Эмилия Миндлина «Необыкновенные собеседники». Мне эту книгу в свое время рекомендовали, мол, написана она достойным, культурным человеком, рассказывает много интересного о поэтах и писателях 1920-х годов: о Максимилиане Волошине, Маяковском, Цветаевой, Мандельштаме. И верно, так оно и есть, но читать Миндлина после воспоминаний Надежды Мандельштам — это все равно, что пить теплый лимонад после терпкого старого вина. Почему? Гете говорил о себе как о поэте: «Боги одарили меня способностью рассказать о моих страданиях». Это редко случается. Редко случается, что у человека есть, о чем рассказать, и что он умеет об этом рассказать. Надежда Яковлевна Мандельштам, женщина лет 70-ти, до сих пор на литературном поприще не выступавшая, оказалась большим, по-настоящему большим писателем с огромным литературным дарованием. Мало того, она сумела, пользуясь формой интимных воспоминаний, в которых рассказывает о страшной судьбе ее мужа, одного из величайших поэтов нашего времени, дать и проникновенную картину эпохи.
Помимо того, что Мандельштам был Мандельштамом, поэтом божьей милостью, его вдова сумела изобразить его судьбу не только как индивидуальный случай, но как страшный символ эпохи, больше того — всего советского строя. Описывая страшные 1930-е годы, она то и дело оглядывается назад, на 1920-е, то заглядывает вперед, в 1960 годы, и делает это в отточенной эпиграмматической форме, достижимой только подлинным писателем. Вот два-три примера: «В той жизни, которую мы прожили, - пишет она, - люди со здоровой психикой невольно закрывали глаза на действительность, чтобы не принять ее за бред. Закрывать глаза трудно — это требует больших усилий. Не видеть, что происходит вокруг тебя - отнюдь непростой пассивный акт. Советские люди, - продолжает Надежда Мандельштам, - достигли высокой степени психической слепоты, и это разлагающе действует на всю их душевную структуру. Сейчас поколение добровольных слепцов сходит на нет, и причина этого самая примитивная — возраст. Но что передали они по наследству своим потомкам?». Собственно к этим потомкам и обращена поразительная книга Надежды Яковлевны Мандельштам. То чудовищное, то страшное, то безумное, о чем она рассказывает, в том масштабе, в той форме, которое оно приняло в 1930-е годы, уже не существует, но сталинские деяния отразились на психике не только непосредственно затронутого ими поколения, они отравили всю страну и в последующие годы. Живы и многие жертвы, живы их дети, живы палачи и дети палачей, живы стукачи и дети стукачей. «Такая жизнь, - пишет автор, - даром не сходит. Все мы стали психически сдвинутыми, чуть-чуть не в норме, не то, чтобы больными, но не совсем в порядке, подозрительными, залгавшимися, запутавшимися, с явными задержками в речи и подозрительным несовершеннолетним оптимизмом». Но книга поражает не только своим трагизмом, но и своей усмешкой. Зимой 1937-1938 года, когда Мандельштам, отсидев свою ссылку в Воронеже, со дня на день ждал второго ареста, он прочел в газете, как поносят опального тогда Ягоду, который, мол, вместо лагерей устраивал настоящие санатории. «Я и не знал, - сказал Мандельштам, - что мы были в лапах у гуманистов». «Нам кажется, - сказал Мандельштам жене еще задолго до первого ареста, когда они как-то вечером стояли на трамвайной остановке, - нам кажется, что все идет как надо и жизнь продолжается, но это ведь только потому, что ходят трамваи». А между тем в стране шло чудовищное: одни люди уничтожались, другие коверкались навсегда. «Разве человек действительно отвечает за себя?», - спрашивает автор. И отвечает: «Даже поступки, даже характер его, все находится в лапах у эпохи. Она сжимает человечка двумя пальцами и выжимает из него ту каплю добра или зла, которое ей потребно». Это книга о великом страхе, о великих мучениях, о великой любви.
Иван Толстой: Виктор Франк, запись 24 января 71 года. Полшага ближе к нашим временам. «Мы за границей», программа парижской студии. 14-е июля 1976-го.
(Песня)
Андрей Синявский: У микрофона Андрей Синявский и Мария
Розанова. Нашу сегодняшнюю передачу мы посвящаем
удивительной женщине, живущей в Москве и очень известной здесь, на Западе. Мы посвящаем ее Надежде Яковлевне Мандельштам, вдове поэта, жене поэта. Вдове - потому что Осип Мандельштам погиб в лагере почти 40 лет тому назад, жене - потому что он для нее всегда рядом, в соседней комнате.
Мария Розанова: Когда я однажды зашла к Надежде Яковлевне,
она сказала: “Как хорошо, что вы пришли. Сегодня Оськин день
рождения”. И по тому, как она сказала “Оська”, не Осип Эмильевич и не Мандельштам, а просто “Оська”, я догадалась, что он для нее все еще живой. Этой близостью к Мандельштаму и совместной с Мандельштамом судьбой живет ее книга воспоминаний. Книга обошла почти пол света, ее перевели на многие языки, а недавно издали в Дании. Вот с этим датским изданием «Воспоминаний» Надежды Яковлевны Мандельштам и связана наша нынешняя программа.
Андрей Синявский: Недавно позвонили из Копенгагена, с
телевидения, и попросились в гости, в Париж, чтобы взять
интервью и сделать большую телепередачу в связи с выходом
этой книги. И уже сам круг и характер вопросов, которые мне задавали датские журналисты, говорит о громадном интересе и
европейском интересе и к этой книге воспоминаний, и к личности и поэзии Осипа Мандельштама. Вы только вообразите, что в Дании, в одной маленькой Дании к Мандельштаму проявляют столько внимания и такую осведомленность, что стихи Мандельштама, которые не всякому русскому читателю знакомы и понятны, сейчас расходятся повсюду, хотя бы в переводах, хотя бы понаслышке. И нам, русским, странно, радостно и странно, что наш величайший поэт, многие годы мало кому известный, проклятый и загубленный в лагере, приобретает вдруг всечеловеческий резонанс, всемирную слышимость. О, как далеко слышна поэтическая речь!
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
Как журавлиный клин в чужие рубежи,-
На головах царей божественная пена,-
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
И море, и Гомер - всё движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
Мария Розанова: Но, стоп! Уже наставлены кинокамеры,
зажжены софиты. Режиссер, на своем непонятном датском языке,
обменивается последними репликами с операторами. Сейчас он хлопнет в ладоши, в знак начала съемки, и пойдут вопросы.
Диктор: “Андрей Донатович, среда, о которой пишет Надежда Яковлевна в своей книге, существует ли она все еще в России?”.
“Как эти люди отнеслись к книге Надежды Яковлевны?”.
“Андрей Донатович, а что такое самиздат?”.
“Реакции вот этой среды к книге все были одинаковые или были разногласия по этому поводу?”.
“Другой вопрос: как удалось все-таки Надежде Яковлевне пережить все трудности после ареста своего мужа и все остальные годы до наших дней?”.
“Мандельштама, значит, уже знали тогда? И после его ареста, после того, как его книги больше не публиковались, русская интеллигенция его поэзию, его прозу знала?”.
“Андрей Донатович, а в чем состоит трудность поэзии
Мандельштама?”.
“А, может быть, вы, Андрей Донатович, лучше всех, лучше многих можете ответить на такой вопрос, потому что вас все-таки с Мандельштамом связывает какое-то единство судьбы: чего боится советская система в литературе, в поэзии, что так страшно для советского строя в литературе?”.
“Андрей Донатович, а в чем вы видите значение книги Надежды
Яковлевны?”.
Андрей Синявский: И вот я, Синявский Андрей Донатович, пытаюсь отвечать. И сам себя спрашиваю: а кто ты такой, чтобы отвечать на эти вопросы, и в какой роли прикажете мне на них отвечать? Может быть, в роли профессора Сорбонны, читающего сейчас лекции о русской поэзии начала ХХ века? Или в роли писателя Абрама Терца?
Или просто в качестве читателя и почитателя стихов Мандельштама?
А, может быть, всего лучше и всего вернее мне было бы здесь
выступать советским зэком, каким я считался недавно и которым, вероятно, останусь? Вероятно, все эти оттенки значений боролись и чередовались в том, что я говорил. А мне пришлось говорить о многом и о разном, и, прежде всего, я рассказывал датчанам, кто такая Надежда Яковлевна Мандельштам, написавшая воспоминания о Мандельштаме, рассказывал об этой старухе, прикованной болезнью к постели, о неукротимой, героической старухе. По моей профессии литературоведа мне приходилось не раз встречаться с писательскими вдовами и расспрашивать об авторах, которыми я занимался. И все это были прекрасные, верные женщины, хранившие честь и наследие своих мужей. Чем же Надежда Мандельштам их превосходит? Тем, очевидно, что она сумела соответствовать Мандельштаму, которому так трудно соответствовать. Я не беру в расчет, в данном случае, широту ее интеллектуального, философского кругозора, не беру также и ее глубокое прочтение поэзии Мандельштама. Возьмем во внимание хотя бы только ее жизнь с Мандельштамом, ее твердость, ее резкость и одержимость в отстаивании того, что он сделал, пронесенные через воронежскую ссылку, через его аресты и смерть, через десятилетия повальных смертей. И вот, я думаю, главным стрежнем, главным внутренним стержнем, который позволил ей держаться так долго и пройти через все, было одно дело, которое она должна была исполнить и исполнила в жизни. Это необходимость сохранить Мандельштама для будущего. Когда его арестовали, арестовали за то, что он писал, за рукописи, она выучила наизусть не только все его стихи, но и его прозу, все черновики, варианты и разночтения. Ведь после ареста и смерти Мандельштама осталось много неопубликованных, неизвестных произведений. И все это в один прекрасный день, при очередном обыске, могло погибнуть, сгинуть навсегда, как сгинул сам Мандельштам в лагере. И тогда его жена, на всякий случай, выучила их наизусть и стала на несколько десятилетий человеком- книгой, живой книгой Мандельштама. Наверное, поэтому она и сохранилась и дожила до нас, Надежда Яковлевна Мандельштам.
Мария Розанова: Это похоже на сказку, на фантастику. В
утопическом романе американского фантаста Бредбэри “451 градус по Фаренгейту” рассказывается о будущем коммунистическом мире, где все книги, все до одной, под страхом смерти подлежат уничтожению. Но находятся смельчаки, которые заучивают их наизусть. И вот один человек становится Гомером, другой Шекспиром, третий “Фаустом” Гете.
Андрей Синявский: Это не фантастика. В лагере не так давно мне довелось увидеть такого рода книги - живые книги, ходячие книги, подлежащие истреблению. Там, в лагере, запрещена вся религиозная литература. И если обнаружат у кого-либо Евангелие, Евангелие сжигают, а читателя или владельца жестоко наказывают. Но нашлись люди, которые не могут жить без этих священных текстов. И где-нибудь в кочегарке сходятся тайком живые книги, и предаются из уст в уста. Один человек это Евангелие от Матфея, которое он знает на память, другой человек - первая половина “Апокалипсиса”, а если вы хотите услышать вторую половину, то ищите третьего человека-книгу. Они помнят и носят “Апокалипсис” вдвоем. Вот так же жена Мандельштама, когда его арестовали и долгие годы после, носила в себе Мандельштама и донесла его тексты до нас. Мудрено ли, что только теперь мы переживаем, как великое открытие в жизни, эту встречу с Мандельштамом.
Где милая Троя? Где царский, где девичий дом?
Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник.
И падают стрелы сухим деревянным дождём,
И стрелы другие растут на земле, как орешник.
И вот этот человек религиозного, я бы сказал, понимания культуры, попадает в ситуацию уничтожения культуры. Уже с конца ХХ годов Мандельштам поставлен вне закона, вне литературы и литературной среды, поставлен в положение нищего, отщепенца изгнанника и арестанта. Это очень заметно в его поздних вещах.
И удивительно, как поэт такого масштаба и блеска становится изгоем, отверженным, прокаженным не только по отношению к советскому обществу, но и, так называемым, либеральным кругам интеллигенции, к писательской братии, которая пошла, в основном, путем приспособленчества, прислужничества государству. В этой ситуации отверженности, ситуации конца и гибели тема культуры приобретает для нас в Мандельштаме какой-то пронзительный смысл.
“И вот это, наверное, именно то, что имел в виду сам Мандельштам, когда он, как пишет Надежда Яковлевна, об этом сказал, что “нигде так не уважают поэзию, как в России, и нигде за ее не убивают”.
Андрей Синявский: И я ответил датскому журналисту: “Да, наверное, это”. А потом я рассказал об исключительном интересе в России к поэзии, о том, что в России поэзией люди живут, и студенты, например, могут ночами читать друг другу стихи вслух, наизусть, по кругу, даже всем хорошо знакомые стихи. И, может быть, власть так боится поэзии, потому что у нас поэзию любят, как нигде. А Мандельштам писал еще в 20-м году:
Дикой кошкой горбится столица.
На мосту патруль стоит.
Только злой мотор во мгле промчится
И кукушкой прокричит.
Мне не надо пропуска ночного,
Часовых я не боюсь.
За блаженное бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь.
Мария Розанова: Книга воспоминаний Надежды Яковлевны замечательна во многих отношениях и, в частности, обрисовкой и анализом эпохи, характеристикой атмосферы, в которой жил и писал Мандельштам. Атмосфера сгущающейся поэтической духоты, атмосфера сыска и страха. Здесь рассказано и о тех, кто предавал, и о тех, кто выслуживался или поддавался на другие моральные или идеологические компромиссы. И поэтому следующий вопрос прозвучал вполне закономерно.
“Писательница Дорис Лессинг сравнивала эту книгу с “ГУЛАГом” Солженицына, и даже сказала, что ей кажется, что воспоминания Надежды Яковлевны являются еще более сильным документом, еще лучшей книгой, чем “ГУЛАГ” Солженицына. Вы думаете, эти книги можно сравнивать?”.
И Синявский ответил:
Андрей Синявский: Я думаю, можно сравнивать. Это тоже, до некоторой степени, “Архипелаг ГУЛАГ”, но показанный не из
лагеря, не из тюрьмы, а раскинутый в душах человеческих, в их, так сказать, нормальном повседневном существовании. Кстати, отчасти поэтому книга этих воспоминаний, в особенности, вторая ее часть, вызвала и вызывает теперь споры и разноречивые мнения и в среде, условно говоря, либеральной интеллигенции в Советском Союзе.
Ведь Надежда Яковлевна многих задела своей книгой, задела резкими и прямыми оценками, причем, порою, лиц достойных и уважаемых, которые, все же, с ее точки зрения, в отличие от Мандельштама, шли на уступки и на попятный, на какие-то сделки с совестью. Ведь кое-кто даже в страшные сталинские годы совершал добрые дела, помогал деньгами ближнему, которого преследовали, или давал приют гонимому у себя на даче, или старался писать, по возможности, честно. А в книге воспоминаний о Мандельштаме к ним, к этим, в общем, хорошим людям, тоже предъявлен счет по шкале трусости, приспособленчества, литературного или человеческого омертвения. Соответственно, начались обиды и посыпались опровержения. Читатели этой книги даже разделились на тех, кто за, и тех, кто против. Я, лично, стою за нее, за эту книгу. Ведь имея дело с этими резкими оценками, мы всегда должны помнить точку отсчета Надежды Яковлевны. У нее мысленная постоянная точка отсчета это мертвый Мандельштам, брошенный в лагерную яму с биркой на ноге, и этим страшным критерием она измеряет и время, и среду, и поведение отдельных людей. У нее перед глазами великий поэт, сваленный с другими телами в общую безвестную могилу. И отсюда ее нетерпимость, ее непримиримость, ее жестокий анализ общества, которое допустило это преступление, это надругательство над собою.
Мария Розанова: Да и язык ее воспоминаний порой шокирует благополучных людей. Шокирует стилистическими снижениями и вольностями, прямотою и грубостью тона, с которым она пишет о грубых и страшных вещах. Это сделано на правах тех последних степеней отщепенства, отверженности, которые она пережила вместе с Мандельштамом. И здесь, в поддержку ее слога, можно было бы напомнить Мандельштама с его “Четвертой прозой”, которая писалась в начале 30-х годов, накануне первого ареста и ссылки в Воронеж.
“С собачьей нежностью глядят на меня глаза писателей русских и умоляют: подохни! (…) Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух. Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Дом Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда. Этим писателям я бы запретил вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей? – ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать – в то время как отцы их запроданы рябому черту на три поколения вперед”.
Мария Розанова: “Рябой черт”, очевидно - Сталин, а тем, кто негодует на резкость, на колкость этой прозы, пропитанной кровью и желчью, следует учесть это добрую заботу Мандельштама о детях, о будущих поколениях, которые должны преодолеть инерцию отцов.
И не случайно к творчеству Мандельштама так тянутся молодые побеги российской интеллигенции, и неслучайно вокруг Надежды Яковлевны с ее воспоминаниями так много преданной и любящей молодежи, она как бы вестник для нее, вестник потерпевшей крушение русской культуры, которая все же не исчезла и за полвека истреблений. У Надежды Яковлевны полно друзей именно в этой новой, свежей, более смелой и более свободной среде.
“Можно ли назвать людей, которые окружают сегодня Надежду Яковлевну, людей, которые печатают свои материалы в
самиздате, можно ли этих людей назвать антикоммунистами,
антисоциалистами, их отношение к политике назвать такими
словами?”.
Андрей Синявский: Нет, я против таких определений. В первую очередь, совершенно не обязательно для того, чтобы любить всей душой поэзию, быть антикоммунистом. Да и само понятие “антикоммунист” или “антисоветчик” это пропагандный штамп, который ни о чем не говорит, кроме попытки запугать или шантажировать человека, наклеив на него какой-то дикий ярлык.
И людей, допустим, интересующихся искусством, а не политикой, нет никаких оснований называть антикоммунистами, даже если они не коммунисты по своим убеждениям. А в России возможны и такие парадоксы, что коммунист, даже член партии, считается диссидентом. Ведь, так называемые, “диссиденты” в своей массе это не те, кто борется против советской власти, а это те, с кем борется советская власть.
Мария Розанова: А не печально ли, что нам здесь, за границей, приходится рассказывать западным телезрителям и о Надежде Яковлевне, и о советских любителях поэзии Мандельштама. Почему бы, кажется, всем этим журналистам с их первоклассной аппаратурой не поехать прямо в Москву и не взять интервью на месте, и, прежде всего, у самой виновницы этого торжества в Дании по поводу выхода ее книги? И нам пришла мысль тогда, в момент этой съемки: а не позвонить ли по телефону самой Надежде Яковлевне? Пусть почти ничего не слышно в подобных разговорах с Москвой, а связь с тобой, гляди, прервется. Да и самого главного, порой, не решаешься сказать. Вдруг подслушивающие этот разговор сотрудники КГБ что-то не так поймут, не так растолкуют, им опять померещатся антикоммунисты, антисоветчики? И мы попробовали.
Телефонный звонок:
Мария Розанова: Алло? Надежда Яковлевна? Надежда Яковлевна, это Синявские из Парижа! (Ее голос, она повторяет, что не слышно, ничего не слышно).
Надежда Мандельштам: Маша, здравствуйте!
Мария Розанова: Добрый день! Как вы себя чувствуете?
Надежда Мандельштам: Совсем старухой.
Мария Розанова: Беспокоим мы вас вот, по какому поводу. В Дании вышла ваша книжка.
Надежда Мандельштам: Да черт с ней!
Мария Розанова: Почему “черт с ней”? Прекрасная книжка вышла, и датское телевидение сейчас делает по этому поводу большую программу. И датчане приехали в Париж с вашей книжкой в руках, пришли к нам в дом, к Синявскому, и попросили рассказать все, что он по этому поводу думает. Синявский наговорил массу слов, после чего мы решили позвонить и рассказать про все это вам.
Надежда Мандельштам: Спасибо!
Мария Розанова: Как вы себя чувствуете?
Надежда Мандельштам: Плохо.
Мария Розанова: Кто с вами?
Надежда Мандельштам: Никого.
Мария Розанова: Как настроение?
Надежда Мандельштам: Настроение хорошее.
Мария Розанова: Ну, слава богу! Это самое главное. С вами хочет еще Синявский поговорить.
Андрей Синявский: Алло? Надежда Яковлевна? Целую вас, обнимаю и поздравляю с книжкой. Ее очень хорошо издали. На обложке, на передней стороне, ваши два портрета - в молодости и в старости, а на обратной стороне - два портрета Мандельштама.
Надежда Мандельштам: Что вы им говорили?
Андрей Синявский: Спрашивали, чем мне эта книга дорога, спрашивали, какие были споры вокруг этой книги и что я об этом думаю. Я - за эту книгу. Все хорошо прошло.
Надежда Мандельштам: Спасибо, что позвонили, я очень рада вас слышать.
Андрей Синявский: Надежда Яковлевна, у меня один частный вопрос. Кроме вас никто его разрешить не может. В “Четвертой прозе” Мандельштама есть двустишие, и я не могу найти, чье это двустишие:
“И до самой кости ранено
Все ущелье криком сокола…”
Надежда Мандельштам: Из переводов Важа Пшавела.
Андрей Синявский: Эта строчка Мандельштама, я никак не мог предположить, откуда это. Ну, будьте здоровы! Всем привет!
Мария Розанова: Это было грустно, почти как в стихах Марины Цветаевой, обращенных к Осипу Мандельштаму:
“Целую вас через сотни разъединяющих верст…”
А дальше - еще тоскливее, как крик в пустыне:
“Целую вас через сотни разъединяющих лет…”
И Марина Цветаева, и Мандельштам погибли по вине тех, кто не умеет слушать и ценить поэзию, кто к ней глух, равнодушен, а то и беспощаден. И все же голоса Цветаевой и Мандельштама дошли до нас. Пусть после длинного немого перерыва. Только через 35 лет после их написания были напечатаны строчки Мандельштама, посвященные Анне Ахматовой. Они звучат, как завещание поэта своему народу, России, которые нам надо исполнить. Ведь сумела же это исполнить его жена:
Андрей Синявский:
Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,
За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.
Так вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,
Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.
И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,
Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье,—
Обещаю построить такие дремучие срубы,
Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.
Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи —
Как нацелясь на смерть городки зашибают в саду,—
Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе
И для казни петровской в лесу топорище найду.
А незадолго до смерти, в воронежской ссылке, в ожидании новых арестов и новых казней Мандельштам вспоминает о Данте, об изгнаннике Данте, зачинателе всеевропейской культуры. В семье человечества, в мировой истории, в поэзии прочерчиваются эти пути из края в край, из века в век. Эти строки бегут и в прошлое, и в будущее и докатываются до Европы, которая жадно слушает российского певца и каторжника:
Не сравнивай: живущий несравним.
С каким-то ласковым испугом
Я соглашался с равенством равнин,
И неба круг мне был недугом.
Я обращался к воздуху-слуге,
Ждал от него услуги или вести,
И собирался плыть, и плавал по дуге
Неначинающихся путешествий.
Где больше неба мне - там я бродить готов,
И ясная тоска меня не отпускает
От молодых еще воронежских холмов
К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане.
Иван Толстой: Незабываемо, на мой взгляд, вели свои передачи «Мы заграницей» Мария Розанова и Андрей Синявский. Вот это было радио… Как Андрей Донатович читал мандельштамовские стихи или голос Надежды Яковлевны – запрещенного человека в закрытой стране – летящий в эфире. Бумага передать всего этого не в состоянии.