В двух культурах

Валентина Синкевич

В Москве в издательстве Дома русского зарубежья вышла книга «Валентина Алексеевна Синкевич: Материалы к библиографии». Поэт, редактор, критик, мемуарист, библиограф, преподаватель Валентина Синкевич человек очень известный в международном мире русской литературы

Иван Толстой: В двух культурах. В Москве в издательстве Дома русского зарубежья вышла книга «Валентина Алексеевна Синкевич: Материалы к библиографии». Издание прицельно научное, отпечатанное тиражом 100 экземпляров. Поэт, редактор, критик, мемуарист, библиограф, преподаватель Валентина Синкевич человек очень известный в международном мире русской литературы. А для поколения ди-пи (то есть, для эмигрантов, оказавшихся на Западе в результате второй мировой войны) Валентина Алексеевна настоящая спасительница. Никто, пожалуй, не сделал больше, чем она для спасения памяти об этой, второй, волне эмиграции. Синкевич и сама из этой волны.

После нескольких лет в лагерях перемещенных лиц она переселилась в Соединенные Штаты и поначалу работала библиотекарем, пока не осознала, что ее предназначение – другое – литературное.

По всему зарубежью, а позднее и по всей поэтической России расходились выпуски ее филадельфийских альманахов «Перекрестки», «Встречи», антология «Берега» - и в каждом из этих названий жила идея добрососедства, творческого пересечения, единства, пусть и параллельного, как у двух берегов.

Сама «поздняя» (но ничуть не опоздавшая), медленно разгонявшая свою издательскую энергию, Валентина Синкевич долго собиралась, но очень плодотворно трудилась. Олег Коростелев, автор предисловия к библиографии Валентины Алексеевны, пишет:

«Критические статьи, рецензии и заметки Синкевич — одна из важнейших сторон ее деятельности и неотъемлемая часть литературной жизни. Многое забылось, но глядя на перечень ее публикаций, видишь, насколько жизнь была разносторонняя, чем мы теперь ее себе представляем. Просвещенчество сочеталось с рекламой, критические отзывы соседствовали с желанием обратить внимание на интересных авторов, тут же обзоры, попытки вернуть в круг интереса явления прошлых лет. И стихи, и статьи, и воспоминания постепенно складывались в книги, которые Синкевич время от времени выпускала, начиная с 1973 года. Сперва в США, а когда появилась такая возможность, и в России. Поэт, редактор, критик, мемуарист — все эти ипостаси слились воедино, составив цельную личность. История литературы послевоенной эмиграции не написана и даже неизвестно, будет ли когда-нибудь написана во всей ее полноте, но для каждого, кто захочет узнать о ней поподробнее, библиография публикаций Синкевич окажется одним из важнейших инструментов».

Иван Толстой: Абсолютно соглашусь с этой оценкой. В «Материалах к библиографии» Валентины Синкевич 501 единица описания, поместившаяся в томе объемом 320 страниц. Рассказывать о библиографии по радио – дело пустое. Надо говорить о человеке, тем более таком замечательном. 19 лет назад я позвонил Валентине Алексеевне по телефону в Филадельфию и поздравил с 70-летием. С тех пор мы переписываемся и перезваниваемся. В сегодняшнюю программу я включил запись 1996 года.

Валентина Синкевич - поэт и писатель. Вот уже 20 лет она издает поэтический альманах. Поначалу он назывался «Перекрестки», теперь «Встречи». К юбилею Валентины Алексеевны выпущен сдвоенный номер с цифрой 20 на обложке. Валентина Синкевич сделала легендарно много для выявления и объединения поэтических сил русского зарубежья. Ее любовно изданные альманахи, неизбежно украшенные графикой художников-эмигрантов, есть лучший памятник той преданности русской культуре, которая так славна всегда молодая душой Валентина Алексеевна.

Как травы молодо живут,
Как зелено врастают в грунт

Живой земли, живой природы.

Звериной нет такой породы,

Не верящей в благую весть весны.

И храмы благовещенья полны,

Вестей о воскресенье.

Об этом птиц полет,

Потоки вешних вод,

Об этом трав цветенье.

В апреле в воскресение

К заутрене звонят колокола.

Однако поэтическая память Валентины Синкевич знает и другое — страх:

Перепутаны все границы,

Страницы с героями.

Пред аналоями

Страницы молятся на образа.

Страх, вползающий в детство,

В наследство голод, война и бегство.

Соседство предателя и святого.

Вот именно с этой частью жизни Валентины Синкевич мы сегодня и познакомимся. Специально для «Поверх барьеров» Валентина Алексеевна написала свои воспоминания. Их прочитает диктор.

«Моих родителей называли «из бывших». Отец — сын священника, мать — дочь генерала, он был связан с киевским Кадетским корпусом. Я не знаю, как и когда умерли оба деда, но знала и тогда, что худшего социального происхождения по тем временам трудно себе представить. Родители жили под страхом ареста, так как кроме происхождения много родственников попало в эмиграцию. До революции семья матери была богата, в революцию все потеряла, а мать потеряла и связь со своей семьей. Даже ее сын от первого брака, уехавший куда-то учиться, пропал без вести. После революции родители скрылись в глухой украинской деревне Евминка, отец и мать преподавали там в деревенской школе. Затем они переехали в городок Остер, где прошло мое детство. В Остре отец преподавал математику в двух десятилетках. Он, юрист по образованию, считал, что в те времена профессия юриста преступна.

Отец и мать не скрывали от нас, моей старшей сестры Ирины и меня, свое резко отрицательное отношение к советскому режиму, и мы ни разу не проболтались о том, что родители религиозны, об их происхождении и о разговорах в семье. Помню, отец всегда снимал фуражку и мысленно крестился. Я точно знала, что он делал именно это, проходя мимо какой-нибудь закрытой церкви. Сестра серьезно, насколько это было возможно в Остре, училась играть на рояле. У нас появился кабинетный рояль, наверное, где-то каким-то чудом сохранившийся у кого-то из киевских друзей матери. Он невероятно загромождал нашу тесную комнату, я его сразу невзлюбила, и так негде было повернуться, а уроки музыки воспринимала как пытку и, в отличие от сестры, всячески от них отлынивала. В семье хранился и старый альбом с фотографиями, рассказывающими о другой, совсем другой красивой жизни, которую мы с сестрой не знали.

Отец умер перед войной, слава богу, своей смертью, у него было больное сердце. После смерти отца сестра, еще не окончившая десятилетку, стала подрабатывать уроками музыки. Мать, работавшая на метеорологической станции, получала мизерное жалование, мы нуждались.

С ранних лет я больше всего любила чтение, читала с пятилетнего возраста, подражая сестре, старшей на три года. Стихи начала писать в 10. За нашим чтением зорко и разумно следили родители, давая хорошие книги, сначала детские, потом классику и не только отечественную. Твердо уверена, что любовь к чтению оградила меня от многих неверных поступков. Я рано осталась одна. Немцы меня взяли в августе 1942 года, а 16 мне исполнилось в сентябре уже в Германии. Можно перефразировать Ходасевича и сказать, что я пошла путем книги. Первая зима под немецкой оккупацией вспоминается как кошмар. Мы голодали, и не было ни спичек, ни соли. Без соли жить можно, а без спичек нельзя. Лютые морозы, нужно растапливать печку, дрова сырые, керосина тоже нет даже для примуса. К лету стало легче, появились овощи с собственного огорода, который всегда обрабатывали сами и почти у каждого в саду росли фруктовые деревья. У нас яблоня, груша и шелковица. В Америке эти ягоды едят только птицы, а мы, помню, уплетали их в неимоверном количестве во все времена, а в то время с особым аппетитом.

Летом 1942 года пришла повестка на имя сестры, ее обязывали отправляться на работу в Германию. В Остре немцы сначала объявили добровольную запись на работу в Германии, не давшую хороших для немцев результатов. Потом стали посылать по почте именные приказы и одновременно хватали более-менее трудоспособных людей прямо с базаров и улиц. Мать достала у знакомого врача свидетельство об Ирининой нетрудоспособности. Думаю, что врач особенно не рисковал — Ирина кашляла. Врач написал, что у нее больные легкие. Выглядела она после той жуткой зимы и впрямь туберкулезной. В августе пришла повестка на мое имя, я должна была ехать в Германию. Всерьез этого никто не воспринял: какая с меня польза? Этакий тощий бледный ребенок. Уверяли, что в Чернигове будет медицинский осмотр, который я ни в коем случае не пройду и меня сразу же отправят обратно в Остер, поэтому со мной по-настоящему никто не простился.

Однако все вышло иначе. Два дня мы, человек 18, почти все здоровые крестьянские дивчины из соседних деревень и провожатый из новых полицейских, не помню, был ли он вооружен, шли пешком к черниговской железной дороге, в мое время в Остре не было даже автобуса. Если не ошибаюсь, шли два дня, ночевали по дороге у крестьян. В Чернигове нас обсыпали дезинфекционным порошком, погрузили в товарные вагоны, и первая остановка была где-то в Польше, затем нас высадили в Готенхафене, бывшей Гдыне. Здесь баня и снова дезинфекционное опрыскивание. Затем Данциг, где на каком-то рабочем пункте нас разбирали дородного вида немцы, местные крестьяне, бауэры.

В Германии я сначала работала на поле, то есть у бауэра. Затем довольно быстро там от меня отделались, и я попала на уборку квартир у местных бюргеров. Брали на самую тяжелую работу — выбивание ковров, мытье окон и так далее. Носила знак «ост» до самого окончания войны. Случайно попала в британскую зону Германии, и это обстоятельство позволило остаться на Западе.

=Но предварительно мы пережили страшный период насильственной репатриации. Думаю, что определенные антисоветские настроения родителей повлияли на мое твердое решение не возвращаться домой. Правда, я не предполагала, что мать осталась совершенно одна, о смерти сестры узнала лишь в 1954 году, после смерти Сталина, когда написала домой, но к тому времени умерла и моя мать.

После войны я жила в трех дипийских лагерях британской зоны: на окраине Фленсбурга, он находится у датской границы, в Фишбеке под Гамбургом и в самом Гамбурге. Во Фленсбурге собралось пестрое население — украинцы, русские, поляки, балтийцы. Русские и восточные украинцы маскировались под любую другую национальность, лишь бы не попасть в лапы СМЕРШа. Комендантом лагеря был толстенный спасатель из Армии спасения, безбожно воровавший наши сухие пайки, заменявшие деньги. Дипийцам выдавалось какое-то количество американских сигарет и кофе в зернах, на этот дефицитный товар можно было выменять у немцев что угодно, вплоть до одежды. Потом наш комендант попался на своих делишках, его сняли, а нас стали размещать по другим лагерям.

Русский дипишный лагерь Фишбек скорее всего походил на коммунальную квартиру, до отказа перенаселенную. Обычно в барачные комнаты вселяли несколько семейств, отгороженных друг от друга армейскими одеялами. Скандалы, склоки и даже драки возникали по всяким мелочам и без оных. Развелось много старост бараков и каких-то коридорных, не дававших покоя и от и дело покрикивавших: «Господа, не будем колхозниками, подметем и вымоем помещения». Летели жалобы и доносы в «Кремль», то есть приличнее оборудованный барак, где жила лагерная администрация. Мужа и меня (во Фленсбурге я вышла замуж) отправили в Фишбек глубокой зимой. Приехали, а помещения нет. Попробовали вселить в большую семью сапожника, встретившего нас в штыки. Хорошо запомнилась его профессия, так как он орал: «Вы художник (мой муж был анатомом и акварелистом), а я сапожник, и нам не пара». Жена его клятвенно обещала каждое утро вытряхивать пепел из печки прямо мне на голову. Пришлось просидеть два дня в «кремлевской» канцелярии, покуда отгородили кусок коридора, ставший нашим пристанищем почти на год. Но в неуемно шумном Фишбеке была церковь с почти ежедневными богослужениями. На ротаторе печаталась лагерная газетка, кажется, «Фишбекские новости», в которой серийно публиковались шаляпинские воспоминания «Маска и душа». Эту вещь я впервые прочла в Фишбеке. В этой же газетке появилась моя первая в печати подборка стихов, слава богу, не сохранившаяся. Бывали лекции и концерты, но все это на домашнем уровне.

В конце 1940-х ди-пийцы были заняты не столько мыслями о том, что делается в России, сколь желанием поскорее убраться подальше от ее границ. Смертельно боялись политических перемен, могущих повлиять на решение союзников прекратить насильственную репатриацию и взяться за размещение перемещенных. Слишком страшной казалась возможность быть отправленными домой.

О моей жизни к концу 1940-х годов сказать нечего, так как у меня родилась дочь Анна, и я всецело занялась ею. А в лагерных условиях, хотя дипийские лагеря нельзя даже отдаленно сравнивать с теми другими, без воды в бараках, ее нужно было приносить из соседнего, с постоянно гаснувшим электричеством в результате одновременно включенных трех электрических плиток, на которых мы варили, а мне нужна была еще и горячая вода - все это свело почти на нет другие занятия, нужно было думать о здоровье ребенка.

Мы, как и все, записывались на выезд туда, куда можно было записаться, — Австралия, Канада, США, страны Южной Америки, Африка. По понятным причинам избегали Европы. Канада капризничала, принимала молодых, здоровых, даже рост и вес имел значение. Старалась не брать людей с высшим образованием. Некоторые страны следовали ее примеру и тогда среди дипистов стали появляться фантастические двойные профессии: филолог-фермер, математик-углекоп. Затем отделывались от первой и перед озадаченными чиновниками очередной комиссии или перед самим консулом возникал какой-нибудь хлипкий очкарик с завидным стажем работы в шахте или в поле где-нибудь в Польше или Румынии. Немало таких «поляков» или «румын» проваливалось на комиссии, но многие и проходили пытки вопросов-ответов и уезжали в заморские страны.

В Америку мы попали совершенно случайно. Лично мне меньше всего хотелось в Америку. Американские журналы и реклама в них отнюдь не возбуждали желания постоянно жить в Америке. Сейчас, почти через 50 лет, взгляды на многое у меня остались прежними. Но я постепенно полюбила Америку и бесконечно ей благодарна. Она дала мне возможность остаться русской, то есть предоставила возможность жить в двух культурах — русской и американской.

Выбраться из дипийских лагерей оказалось довольно трудно. По проблеме выезда из Германии за дипийских русских энергично хлопотал только Толстовский фонд, но далеко не всех он мог взвалить на свои плечи, и поэтому шел весьма строгий отбор, который вряд ли бы одобрил сам Лев Николаевич. Нужно было заручиться хорошей рекомендацией, взятой из канцелярии местной церкви. Мой муж Михаил Ильич Качуровский не был церковным человеком, на богослужения не ходил даже по большим праздникам и брак у нас не был церковным, поэтому мы даже не обращались за рекомендацией к священнику. Однако однажды нам удалось добраться до австралийского консула — последняя ступень предвыездной дипийской процедуры. Со всеми своими пожитками, распрощавшись с лагерными друзьями, мы отправились в бременскую гавань в полной уверенности, что навсегда уезжаем в Австралию. Но в Бремене консул нас по неизвестной причине отбросил. Пришлось возвращаться в родимый «зоологический» лагерь. Так закончилась наша австралийская эпопея.

После нее мы принялись штудировать испанский в надежде на переселение в какие-нибудь латиноамериканские земли. Но в начале 1950-го в лагерь приехали представители диковинной организации, дай бог ей здоровья. Эта протестантская церковная миссия не придиралась ни к возрасту, ни к образованию, ни к религии. Больше всего ее интересовало, пьем мы или курим, и получив негативный ответ, она взяла нас на свое попечение. В мае 1950-го мы в знакомом не только по Братьям Гримм Бремене взошли на военное транспортное суденышко «Генерал Балу», а через три бурных недели тошнотворного вояжа на перегруженном дипийцами «генерале» все же добрались до нью-йоркской гавани. На автомобиле мы все отправились в Балтимор, где находился особняк, принадлежавший Братской церкви, одной из ветвей мировой церкви, как потом выяснилось, довольно строгой христианской общине. Она обязывалась обеспечить нас первой работой в Америке.

Круиз на «Генерале» был бесплатный для всех дипийцев, а за содержание на суше Братская церковь брала по-божески — за день всего два доллара с человека, да еще в долг, так как долларов мы покуда в глаза не видели.

В Америке я до 1960-го года занималась физическим трудом. Затем в сентябре того же года устроилась библиографом в библиотеку Пеннсильванского университета. В этом мне помог советский спутник: когда он взлетел, здесь все бросились изучать русский язык, интерес к которому раньше был на уровне какого-нибудь африканского диалекта. Но после запуска знание русского превратилось в специальность. Я прослужила 27 лет в библиотеке, некоторое время писала рецензии для американской газеты на русские книги в английском переводе или на книги с русской темой. Потом оставила это занятие, так как служила, писала стихи, очерки и рецензии и издавала «Встречи».

Иван Толстой: Наш диктор Александра Финкельштейн читала воспоминания Валентины Синкевич, написанные по просьбе программы «Поверх барьеров». Запись 26 сентября 96 года.

В Москве в издательстве Дома русского зарубежья вышла книга «Валентина Алексеевна Синкевич: Материалы к библиографии». В середине января 2015 года книга была в руках Валентины Алексеевны. Прижизненная библиография – всегда есть результат научного и общественного признания заслуг. Валентина Синкевич – самый заботливый хранитель и опекун памяти второй волны эмиграции, ее историограф и толкователь. После передачи 96 года прошло несколько лет, и весной 2000-го я оказался дома у Валентины Алексеевны в Филадельфии. И предложил продолжить мемуарный рассказ, подхватив его с первого американского дня 1950-го года, с нью-йоркской гавани.

Рассказывает Валентина Синкевич.

Валентина Синкевич: Мы приехали на военном суденышке «Генерал Балу». Он перевозил почти всех дипийцев. Мы плыли, я думаю, около двух недель на этом перегруженном военном транспортном суденышке, вместе, кстати, с Иваном Елагиным, Ольгой Анстей и их дочуркой маленькой. Мне, конечно, там было не до знакомств, потому что я там старалась смотреть за своей 4-летней дочкой, чтобы она не провалилась в какой-нибудь открытый люк, и так далее. Потому что наш «Ноев ковчег» не был рассчитан на детей такого возраста. Качало нас и так далее. Это был май месяц.

Я никогда не забуду, когда я впервые увидела контуры этих огромных небоскребов, они на меня произвели странное впечатление, потому что они напомнили мне руины немецких разбитых городов.

В первый день смущению моему не было конца. Потому что когда мы вышли, нас выгрузили, проверили документы и выгрузили пожитки, а мы складывали и старую клеенку, я еще метлу захватила. К американскому быту мы не были подготовлены. Потом нас погрузили на автомобиль, и мы поехали по одноэтажной Америке, роскошные были хайвэи американские, все это было импозантно.

В Балтиморе был центр Братской церкви, мы там прожили месяца три и потом нам, наконец, нашли работу санитарами. Я работала с 7 до 3-х, мой муж приводил мне дочку в больницу, я с ней приезжала домой, а он оставался с 3-х до 11-ти, мы виделись фактически по-настоящему только в воскресенье.

Иван Толстой: Вы сказали, что проработали год там.

Валентина Синкевич: Год проработали, собрали деньги и отправились в Пенсильванию. Здесь у нас была крестная мать дочки моей, она писала нам письма, мы решили, почему бы не в Пенсильванию приехать. Здесь мы сначала жили в маленьком городке, индустриальный небольшой городок, 18 миль от Филадельфии. Там мы прожили несколько лет. Меня взяли в Германию, когда мне не исполнилось еще 16 лет, мне было 15 с небольшим, 16 лет мне исполнилось в сентябре. Доучиться я не смогла. Сначала немцы пришли, потом открыли классическую гимназию в Остре, в этом маленьком городишке, а потом было реальное училище, потом благополучно все закрыли. Там что на 6 классах глухой провинции украинской мое образование формальное закончилось. Поэтому я в Филадельфии очутилась в таком положении, что я не знала, что мне делать, образования не было, языка не было. Я и не ожидала, что что-то может быть. Как-то мы ехали из лагерей, я не ожидала, что я смогла бы где-нибудь здесь устроиться.

Но Америка, конечно, в этом отношении замечательная, что если у вас есть голова на плечах, если они видят ваше отношение к работе, если даже они видят, что даже у вас что-то не получается, но вы стараетесь что-то сделать как можно лучше — это учитывается.

Я промыкалась здесь 10 лет, спросите меня, что я не делала — я делала все. Я убирала квартиры, я работала в пекарне, я стояла по 12 часов в магазинах продуктовых, кассиршей работала и так далее. Наконец, полетел советский спутник в космос. И вот тут получилась такая странная вещь, что русский язык превратился в профессию, тогда еще не было третьей эмиграции. Все, кому ни лень, они устроились преподавателями в университете. Сначала это были носители языка, говорили — это стол, это стул, это потолок.

Немецкий я даже и не учила, до сих пор не знаю. Бедный Вольфганг Казак мне говорил: «Вы столько лет прожили в Германии, а не знаете немецкого». Я говорила: «Вольфганг Германович, вы забыли, где я жила в Германии, немецкому нас там не учили». Во всяком случае я немецкий так и не выучила, может быть что-то на бытовом уровне соображала, кое-что читала.

Английский у меня очень быстро пошел как-то, на английском языке я смогла объясняться довольно быстро и грамматически правильно. Я даже в одной из больших газет писала рецензии на русские книги, книги на русскую тему по-английски. Я работала в библиотеке, писала очень интенсивно для «Нового русского слова»: на эту книгу напишите столько-то слов, а на эту столько-то к тому-то сроку, и так далее. Платили за это очень мало, и я бросила это, но какое-то количество книг я рецензировала для американской газеты. Когда полетел спутник, кажется, он полетел в 1957-м году, а в 1960-м я уже устроилась в библиотеку Пенсильванского университета, в такой отдел, это был сборный каталог, который регистрировал книги пенсильванских библиотек.

Иван Толстой: Когда вам в первый раз пришло в голову написать что-то по-русски и напечатать здесь?

Валентина Синкевич: Работая в «Новом русском слове». Стихи я писала давно очень, в 1973 году моя маленькая книжечка вышла — это было мое первое выступление в печати.

Иван Толстой: «Новое русское слово» началось после?

Валентина Синкевич: После этой книжечки. Я стала писать рецензии, потом немножко статейки, потом пошло, пошло. А читала я много, фактически это были мои университеты. Так что я когда приехала сюда, я сразу, еще в Германии старалась, что могла находить, знакомилась с эмигрантской литературой. Допустим, у нас в лагере жил Иваск Юрий Павлович, я от него впервые услышала имя Марины Цветаевой. Я помню, он там выступал, о ней говорил голосом тихим, половину я не слышала, но меня поразило, он читал стихи, меня поразили эти стихи. Я тогда первый раз услышала ее имя. А здесь я сразу же постаралась ее найти. Потом уже пришли и Адамович, и «Новое русское слово», все имена, и так далее.

Иван Толстой: Была какая-то разница между литературой эмигрантской и литературой советской?

Валентина Синкевич: Огромная, конечно.

Иван Толстой: А в чем заключалась она?

Валентина Синкевич: Видите ли, трудно сейчас сообразить, в чем. Не было советской пропаганды, когда почти в каждом произведении, что-то такое да было, казалось, человек писал и оглядывался на цензуру. А здесь была, конечно, своя цензура в смысле того, чтобы понравиться читателю. Конечно, разница была. Даже если мы забудем об этом, то все-таки география тоже имеет значение. Возьмите, допустим, американскую литературу Юга и Севера — это не одна и та же литература, хотя пишут на одном и том же языке, но какие-то краски совершенно другие. Конечно же, эмигрантская вечная тема ностальгии, хотя она сейчас очень непопулярна, но все-таки она очень характерна для эмигрантской литературы, и этим она тоже отличалась от советской, которая была в общей массе патриотическая, а эмигрантская литература в общей массе была ностальгической.

Иван Толстой: Ваши любимые имена из представителей эмиграции литературные?

Валентина Синкевич: Литературные, конечно, Адамович — это у меня на первом месте. Я почему-то его принимаю как критика полностью, не соглашаясь с ним, но его манера, его изящность письма. Нельзя сказать, что нужно стараться писать, как Адамович, потому что это не всем удается, но он для меня был большим событием в моей жизни. Конечно же, Бунин. Газданова люблю, по-своему Берберову, в меньшей степени Одоевцеву, потому что, я считаю, она немножко даже в мемуарах легкомысленна. Тут столько этих имен. Нынче, как ни странно, я меньше люблю Зайцева, Шмелева тоже, хотя биографии, его «Жуковский» — это замечательная совершенно вещь.

Иван Толстой: Валентина Алексеевна, а люди, сейчас приезжающие в Америку, скажем, в последние 20-30 лет, чем, какой своей человеческой краской отличаются от тех, которые приезжали вместе с вами?

Валентина Синкевич: Я бы сказала, у них почти отсутствует ностальгия, то, что было и в первой, и во второй эмиграции, может быть и как литературный прием у некоторых. У них больше ироничности, больше сухости может быть, но они очень интересны по-своему. Те, которые достойные, очень большие имена, я с удовольствием читаю и общаюсь с людьми из третьей эмиграции. У меня и встреч не было бы, не будь этих авторов. Они, конечно, другие.

Иван Толстой: Я хочу привести цитату из книги Валентины Синкевич «Мои встречи: Русская литература Америки», из главы о поэзии Льва Лосева.

«Льва Лосева можно считать наследным принцем. Он сын известного поэта и детского писателя Владимира Лифшица. Лев Владимирович родился в 1937 году в Ленинграде, окончил Ленинградский университет, отделение журналистики филологического факультета, затем работал редактором в детском журнале «Костер». Стихи начал писать поздно — в 37 лет. Почему? В предисловии к своему сборнику «Чудесный десант» 1985 года поэт пишет: «Может быть, потому, что я родился в семье литераторов, рос в литературной среде, а такое детство, по крайней мере, избавляет от самоуверенного юношеского эпигонства, от преувеличенно серьезного отношения к собственному творчеству».

Дальше Лосев приводит слова своего отца: «Двум Лифшицам нет места в детской литературе». Владимир Александрович и придумал псевдоним сыну — Лосев. А толкнул Лосева на сочинение стихов отъезд Бродского: «Словно сработали какие-то компенсаторные механизмы, и перестав быть непосредственным свидетелем творчества Иосифа, я незаметно стал для самого себя сочинять собственные стихи. Сочинял, как Бог на душу положит».

Так писал Лев Лосев. Да, литературного родства у этих двух поэтов нет, и, между тем, Лосева можно считать единственным на сей день глубоким знатоком творчества Бродского. Мне кажется, что из зарубежных поэтов никто не умеет так остроумно шутить, как Лев Лосев. Своих друзей он радует замечательными шуточными посланиями. Например, когда вышла книга Евгения Шварца с комментариями Лосева, он сочинил для немецкого слависта, ныне, увы, покойного, Вольфганга Казака (ударение на первом слоге) такую дарственную надпись: «Дорогой профессор Казак, Шварц не только мастер сказок, он и в прозе был мастак, уважаемый Казак». Немецкий ученый был в восторге от лосевской шутки, даже прислал мне ксерокопию дарственной надписи. А к 30-летию юбилея поэтического альманаха «Встречи» поэт прислал мне великолепное, мастерски написанное шуточное стихотворение, не могу удержаться, чтобы не процитировать ее полностью:

Что же делать русской лире

в неуютном этом мире?

Наши варварские речи

не оценят, не поймут.

Валентина! Ваши «Встречи» –

Наш единственный приют.

Жили мы в тоске и страхе
посреди чужой земли,
только в вашем альманахе
мы прибежище нашли.

Нет иных, а те далече,
но о том ли нынче речь?
Валентина, Ваши «Встречи» —
это место наших встреч.

Из ньюгемпширской пустыни,
где забрался я на печь,
я желаю Валентине
долгих лет и многих «Встреч!».

Признаюсь, что я до сих пор читаю этот маленький шедевр всем своим друзьям и не перестаю бормотать его для своего удовольствия.

В поэзии Лосева нет меланхолических стихов, о которых можно сказать, что они навеяны грустным элегическим настроением, якобы необходимым для настоящих лириков, он ироничен и самоироничен. Но лосевская ирония разнообразна, от шутки и карикатуры на окружающее и на самого себя до трагичности, пусть замаскированной заземленными словами и отсутствием биения себя в грудь. Должно быть, эта манера близка современному русскому читателю. Ведь сколько было произнесено торжественных слов и шумных речей, зовущих на славные подвиги во имя счастливого будущего и такого же настоящего, сколько в литературе звучало громких бодрячков, выдававших желаемое за реальность. И что? Что от всего этого осталось? Нестройная колонна стариков, несущих выцветшие знамена. Что кроме иронии могу они вызвать? Может быть, осталось вот это:

Водка выпита, песенка спета,

Мы поели того и сего.

Как привязчива музыка эта,

Но важнее, важнее всего,

Нет, не юмор, не хитрое что-то,

Не карманчики с фигой внутри.

Просто дерганье струн на три счета,

Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три.

И такая ситуация:

Я возьму свой паспорт еврейский,

Сяду я в самолет корейский,

Осеню себя знаком креста,

И с размаху в родные места.

Есть у поэта заземленные строки с умеренной, но все же ненормативной лексикой, которую я до сих пор не приемлю, да и некоторые журналы тоже до сих пор стыдливо ставят многоточие.

Каморка. Фолианты. Гном,

Набитый салом и г.....

А в семистрочных «Стансах» Льва Лосева трагическая ирония, даже если это можно назвать иронией.

Седьмой десяток лет на данном свете.

При мне посередине площадей

живых за шею вешали людей,

пускай плохих, но там же были дети!

Вот здесь кино, а здесь они висят,

качаются — и в публике смеются.

Вот всё по части детства и уютца.

Багровый внук, вот твой вишнёвый сад.

Ещё я помню трёх богатырей,

у них под сапогами мелкий шибздик

канючит, корчась: «Хлопцы, вы ошиблись!

Ребята, вы чего — я не еврей».

Он не еврей? Подымем, отряхнём.

Кило муки давали в одни руки,

и с ночи ждут пещерные старухи,

когда откроет двери Гастроном.

Да, такое ушло далеко и от идиллического аксаковского «Багрова внука», и от чеховского «Вишневого сада», который, кажется, рубят до сих пор».

Иван Толстой: Так пишет Валентина Синкевич в сборнике статей «Мои встречи: Русская литература Америки». Продолжаем программу В двух культурах. Разговор с поэтом, критиком и издателем Валентиной Синкевич записан весной 2000-го года в Филадельфии.

Валентина Синкевич: Мы говорим сейчас о первой и второй эмиграции, допустим, первая эмиграция любила писать мемуары, вторая эмиграция не любила писать мемуары, потому что она очень много скрывала. Там до сих пор люди некоторые боятся собственной тени. Люди боялись репатриации. Даже у меня, я была фактически ребенком, но если бы я попала туда обратно, то ничего хорошего бы не было. Я возвращалась в свой Остер, я встречалась с девушкой, которая была со мной на работах. Она говорит: «Какая ты умная, что ты не вернулась». Не говоря о том, что я знала, как жили мои родители: они жили под вечным страхом чего-то, ареста и так далее. Мой отец сын священника, а мать дочь генерала царской армии. Сейчас, когда пишут, раньше мы это скрывали, а сейчас говорят: она внучка белого генерала.

Иван Толстой: Какая судьба была у вашей подруги, которая вернулась?

Валентина Синкевич: Только колхоз или фабрика. Так как фабрик там не было, там был колхоз.

Иван Толстой: Но ее не посадили?

Валентина Синкевич: Нет, не посадили, потому что мы были несовершеннолетними, таких не сажали, но оставалось на всю жизнь, что вы были на территории врага. Вы знаете, даже такой был случай, который я могу рассказать. Когда я первый раз увидела немцев, нас везли в товарных вагонах, когда нас выпустили на свет божий, открыли двери, я увидела этих людей — это была уже Европа, Польша, элегантно одетые люди. Из бедного несчастного Остра, где все время нам говорили, как ужасно живут в Европе, какие страшные капиталистические страны, угнетенный народ, как они ночуют под мостом — все это повторялось. И когда я увидела и в Германии, как эти немцы живут, о которых говорят несчастный народ, забитый и так далее — это было совершенно что-то невероятное. Я написала об этом, я послала три по какому-то адресу, был специальный дан адрес, я три письма написала, одно из них, где я потряслась этим видом, попало в остерскую газетку. Отец у меня умер до войны, у меня была сестра и мать там. Наверное, была какая-то цензура. Наверное, прочли и решили, что это замечательная пропаганда.

Иван Толстой: Газета по-русски была?

Валентина Синкевич: По-украински. Это была моя первая публикация.

Иван Толстой: Каков смысл Америки в вашей жизни?

Валентина Синкевич: Америка мне позволила жить в двух культурах, я ей очень благодарна за это. От нас никогда не требовали, чтобы мы забыли русский язык или свои корни. Американцы во всяком случае, в моем случае и многих других, уважают людей, которые не забывают, откуда они и кто они. Когда я работала, я почти всегда работала на телефоне, мне звонили, я отвечала. Закончились русские журналы, не то, что закончились, схлынула волна. Я давала информацию из нашего каталога многомиллионного. Мне всегда говорили: какой у вас замечательный акцент, вы его не теряйте. Хочешь, не хочешь, я с ним умру, у меня акцент останется. Если вы сюда попадаете не в очень молодом возрасте, то, конечно, у вас акцент всегда останется. Важно то, что надо более-менее правильно говорить, а акцент остается.

Вы знаете, я могла здесь жить своей жизнью, мне никто ничего не навязывал. Если вы видите, то у меня здесь книги только русские. Между прочим, у меня была какая-то библиотека американских книг, я ее уже отдала, потому что нет смысла и места нет. Я дарю очень много русских книг, но что-то такое я оставляю себе. Иногда мне очень приятно, если я что-то пишу, я могу найти сведения о том, о чем я пишу. Так что это, по-моему, главное.

И то, что 23 года я могла на себе тащить издание «Встреч» фактически без всяких фондов, без всяких секретарей, без всякой помощи извне. Конечно, это забирает много времени, самое большее время забирает корреспонденция. Чем меньше автор, тем он многословнее и тем он больше требует к себе внимания, пишет, ждет чего-то, каких-то ответов. До сих пор, хотя это тяжело, но я стараюсь отвечать на каждое письмо. Я как-то с этим справляюсь. Я могла достать и номер библиотеки Конгресса для своего издания и так далее. Могла это издание продвинуть и довести до сведения без рекламы, без всяких денег, довести до сведения крупных американских библиотек. На этом мы и держимся, иначе вообще было бы невозможно издавать.

Вот это, я считаю, именно то, что можно было жить в двух культурах. Я не принадлежу к тем людям, которые говорят, что американцы совершенно бескультурные, они своей литературы не знают, ничего у них нет и так далее. Все это, конечно же, неправда. Очень многообразная Америка и здесь надо выбирать, жизнь нужно так, как вы хотите, а не сделать покупки и хождение по магазинам вашим времяпрепровождением. Быт очень затягивает, быт здесь легкий, вы можете скатиться до этого очень довольного потребителя. Если вы сможете жить против течения, вам никто не запрещает жить так, как вы хотите.

Мой маленький дом совершенно не характерный, не американский, тут и книги и все, что мне нужно, под боком, картины, которые я очень люблю. Это не стандартный американский дом. То, что мне позволено был жить именно так, я очень Америке за это благодарна.

У меня была целая серия очерков об американских писателях, я просто разъезжала по Америке, садилась в автобус, брала с собой саквояж, детское питание беби-фуд, останавливалась в более-менее приличных отелях, потому что иначе опасно. Один раз, когда у меня почти не было денег, один раз в день обедала, остальное открывала эти коробочки. Я смотреть на них не могу до сих пор.

Если я писала о Готорне, то я была в Сейлеме, где он жил. Если это литература Новой Англии, это Лонгфелло. Я входила в их дома, смотрела, их дома — это музеи, я туда ходила, собирала все сведения. Эти очерки не то, что взяты из книг, я была по все местам. Я очень люблю американскую литературу, она многообразна, фактически за очень короткий срок они стали американской, а не английской литературой. Язык один, но это не английская литература, а американская. Но это другая тема. Именно это, я считаю, что я смогла жить в двух культурах, завершая свой жизненный путь, могу сказать, что это для меня было очень важно.

Иван Толстой: Валентина Синкевич, запись 2000-го года, Филадельфия. И на этом мы заканчиваем программу В двух культурах, приуроченную к выходу в Москве в издательстве Дома русского зарубежья книги «Валентина Алексеевна Синкевич: Материалы к библиографии». Дорогая Валентина Алексеевна, позвольте пожелать Вам здоровья и еще многих трудов во славу литературной памяти русского зарубежья.