— Галина Павловна, какова роль костюма в жизни певицы?
— Роль костюма на сцене огромна. Вы появляетесь, и публика должна сразу видеть, кто перед ней. Вот «То́ска», например. Я сама выдумала это платье. То́ска — это артистка. А что такое артистка? Это чуть-чуть должно быть что-то в ней лишнее. Она может себе позволить то, что не позволит себе царица — там должен быть выдержан стиль. А эта позволит себе какую-то вольность.
— Бывало такое в вашей жизни, чтобы вас действительно не устраивал костюм, который на вас сшит?
— Еще как не устраивал! Сколько угодно. Вечная история с моими костюмами. Я переругалась со всеми театрами мира из-за них. Напяливай на себя неизвестно что, и выходи на сцену. А я не могу. Не пойду, и все!
— А вот какие-то особенные условия? Я имею в виду, что все-таки дыхание певца и драматического артиста это разные вещи. Вот есть ли что-то в костюме, что вообще невозможно перенести оперному певцу?
— Например, если затягивать грудь. Даже не талию. Я должна была чувствовать свои кости, чтобы у меня грудь гудела, когда я пою. Это резонаторы. Самый главный резонатор, как инструмент. Вот возьмите виолончель, скрипку, даже форма тела. Эта дека у певца — она здесь. Вот положите на скрипку подушку, и звука нет. Струны натянуты, а закрыл деку — и звук исчез. Так что самый главный резонатор у певца — грудной.
— А корсеты в опере исключены ?
— Нет, я затягивала талию. У нас есть певицы, которые такие большие. Как их засупонивали! Господи, Боже мой! Как только живыми ходили?
— А с кем из художников по костюмам, с художниками сценографами, в чьих декорациях вам было лучше всего, удобнее всего?
— В Большом театре мой спектакль, с которым я впервые выехала за границу, это была «Аида». Великолепный спектакль был в Большом театре в смысле оформления, во всех отношениях. И в смысле постановки Покровского и Мелик-Пашаева. Художник — Старженецкая. Это их спектакль. Нигде в мире больше такого спектакля «Аиды» не было. Самый лучший спектакль был в Большом театре. Теперь уничтожили декорации, сожгли, поставили черт знает что. Я была на генеральной репетиции лет 10 назад. Бадри Майсурадзе пел Радамеса. Блестяще пел! Я до сих пор это забыть не могу. Это на грани какого-то чуда. Первые арии, когда теноров колотит, как не знаю что, еще не распетый голос, не разогретый, выходить такую труднейшую арию петь! Но он это пел феноменально. А декорации были — тряпки висели. Сожгли, убрали роскошные декорации и повесили просто тряпки. Костюмы — не поймешь. То ли это «Град Китеж», то ли «Князь Игорь», то ли «Аида».
— А режиссура прежняя и нынешняя? Скажите несколько слов о том, что является, мне кажется, больной темой для большинства вокалистов.
— Попали в цель. Я уже высказалась по этому поводу, по поводу «Евгения Онегина» в Большом театре. Критиковать мне уже не хочется, потому что это просто ужасный для меня спектакль. Большой театр — национальное достояние народа, театр содержится на деньги народа. Экспериментировать и делать, что твоя левая нога хочет… Тебя пустили в Большой театр на сцену, и ты можешь там творить то, что тебе угодно… Не имеешь права! И нельзя это разрешать. Нельзя! И кончено! Тебе не нравится «Евгений Онегин»? Пиши другого! Может, лучше будет, чем у Пушкина и Чайковского. Где? В своем театре. Построй себе театр, на свои деньги, вот и экспериментируй. Вот когда такие условия поставят перед этими новаторами, так называемыми, кончатся сразу все эксперименты. Самое простое — одеть Аиду в камуфляж с автоматом, чтобы она пела. А для того, чтобы поставить классический спектакль, который уже столько художников и режиссеров делали… Вот ты найди свою линию, что-то новое, внеси в то, что уже сделано до тебя… Найди новую линию, выяви какие-то новые ситуации, но оставь то, для чего Верди это все делал. Он же воображал себе, какие проходили перед ним картины, как он слышал эту музыку, как он слышал это пение. В его клавире — четыре пиано, пять пиано! Как у него душа замирала, если он написал «четыре пиано»! Это значит, какие были у него эмоции в это время! С этим надо считаться. Нам это оставлено, а что мародерствовать, снимать сапоги с мертвого? Это возмутительно, меня это возмущает, я не могу с этим мириться и об этом говорю. И буду говорить. Нравится это или не нравится кому. Вот так!
— Галина Павловна, мы у стенда, за стеклом которого лежат листы сочинений Дмитрия Шостаковича, посвященных вам. Над стендом — ваша фотография в роли Катерины Измайловой. Красивое лицо, искаженное мрачной страстью. Катерина готовится к убийству.
— «Грибки остались», — она ему говорит.
— Весьма распространено мнение о том, что партия Катерины Измайловой вредна для артистов, что она губит голос.
— Простоэто надо уметь петь. Это партия для вокалистки высочайшего класса. Вокалистки, прежде всего, а не артистки. А у нас идут петь эту партию по признаку темперамента, чтобы хватило на спектакль. А надо вокалистку, которая это все споет идеально, как это написано, а потом даст и темперамента, сколько надо. А у нас начинают кричать. Можно сорвать голос, конечно. Можно сорвать голос и на «Пиковой даме». А Тоска? Я всем говорю, что раньше 40 лет не подходите даже близко к этой партии. Второй акт, он кровавый совершенно. Марио орет за кулисами истошным голосом. После того, как у тебя сердце уже колотится, прыгает, ты должна встать и молитву эту спеть. Два кило всегда театрала на «Тоске», на «Аиде» и на «Баттерфляй» за вечер. А восстанавливается очень быстро. Это не то, что у меня платье мокрое. Нет. Даже удивляешься, куда это улетает. Энергия! Там же вы выходите на сцену и уже не уходите. У Пуччини все верхние ноты — в них вся физическая энергия должна быть.
— Следующую остановку мы делаем у фотографии Галины Вишневской в роли Наташи Ростовой.
— Когда я говорю о Наташе Ростовой, у меня перед глазами сад вишневый или яблочный цвет, и серебристый свет луны на него падает. Как она открывает: «Я не буду, я не хочу спать». Первое ее появление. Вот это распахнутое окно. Я чувствую воздух, даже когда я говорю об этом. Вот этот звенящий прокофьевский оркестр, высокие скрипки. Настроен всегда оркестр высоко. Серебро, и белое что-то такое!
— Напомню, что супруг Галины Вишневской — Мстислав Ростропович. На стендах много совместных фотографий.
— Вы знаете, с Мстиславом Леопольдовичем я просто так, конкретно, не занималась. Но я его слушала 50 лет, его музыку. И в концертах, и я видела, как он дома занимается. Поэтому я брала от него. И инструмент, конечно, имел значение. Вот этот серебристый звук натянутой струны, невольно это переходило даже в позицию голоса. И это имело значение даже для тембра. Так же, как он говорит, что он столько лет слушал меня, у него это пение тоже перешло на его исполнение. Так что мы взаимно обогащались. Это счастье, конечно, что я могла слушать столько лет этого гениального музыканта, уникального совершено. Я не говорю, что он дирижер, виолончелист или пианист. Все, что он делает, это совершенно феноменально. Но он просто уникальный музыкант. Такого второго нет. Он приезжал, садился за рояль, очки здесь у него. У меня послезавтра концерт в Большом зале консерватории. Он берет мои ноты и начинает играть. Программа новая, я еще не пела с ним. У меня все готово, мне надо только с ним пройти. Он пассажи гоняет, гоняет. Я говорю: «Слушай, когда мы будем с тобой заниматься?» «А ты, — говорит, — пой. Я играю — а ты пой». Кончается тем, что я шваркаю дверь и ухожу. Сутки мы с ним не разговариваем. На другой день мы репетируем и молча, мрачно идем в зал Консерватории. Я молча выхожу на сцену, он садится за рояль. И с первого звука… Не знаю, что происходило, мы выясняли все наши отношения на сцене. Он играл, на меня смотрел, я ему отвечала… И вот так проходили наши концерты. Не знаю, как это у нас получалось, понятия не имею.
— Ну, и последний вопрос. Как вы себя чувствуете?
— Я себя хорошо чувствую. Вот у меня эта школа, я занимаюсь с моими студентами, я их всех очень люблю и хочу им помочь. Все, что я получила здесь, а получила я это все в России, я — русская женщина, все, что я умею, меня научили здесь мои великие учителя. И вот я хочу все, что я умею, хочу успеть отдать это моим дорогим ученикам. Все, что мне надо. Больше ничего не надо.