Объявить символом России и русской духовности святого князя Владимира – дело не новое. Девяносто лет назад по этому пути уже пыталась идти русская эмиграция, вернее, ее правое крыло – православная и военная общественность.
Речь тогда шла о выборе некоего дня, который все изгнанники согласились бы счесть единым – объединяющим – для празднования соборной любви к России. Искали повода для Дня Русской Культуры (все буквы, разумеется, заглавные). И на предложение объявить таковым день рождения Пушкина – 26 мая (6 июня по новому) – охранители духовных скреп бурно протестовали, выдвигая взамен Владимира Святого.
Но то были благословенные времена победы здравого смысла, светской культуры и вкуса, и Владимир Александра не побиваша.
Другое дело, к чему привел радостно подхваченный и легко усвоенный культ Пушкина: "веселое имя" быстро переродилось в развеселое.
В 1937 году, к столетию со дня гибели, группа парижан во главе с танцовщиком и балетмейстером Сергеем Лифарем решила установить на набережной Сены памятник первому русскому поэту. В максиме "Пушкин – наше всё" притяжательное местоимение "наше" каждая сторона понимает по-своему: для эмигрантов он "НАШЕ всё", МЫ унесли его в изгнание вместе с лучшими воспоминаниями, с высокими идеалами, с пылью беженских дорог.
Еще в Петрограде голодной зимой 1921 года Владислав Ходасевич произнес свои знаменитые слова: "Наше желание сделать день смерти Пушкина днем всенародного празднования, отчасти, мне думается, подсказано тем же предчувствием: это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке".
И Блок писал о том же:
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!
Это понимание исторической памяти несли в своей душе многие русские эмигранты. Пушкин стал для изгнанников равновелик самой России. Она не погибла, говорили они, она переместилась с нами на чужбину.
Опять же Ходасевич:
Но восемь томиков, не больше,
И в них вся родина моя.
Восемь томиков – это собрание пушкинских сочинений, которое он увозил с собой из Петрограда.
Однако Пушкин, хоть и отодвинул Владимира Святого на второй план, эмиграцию не только объединил, но и рассорил.
В статье "Певец империи и свободы" Георгий Федотов сказал:
Как только Пушкин закрыл глаза, разрыв империи и свободы в русском сознании совершился бесповоротно
"Хотим мы этого или не хотим, но имя Пушкина остается связанным с историей русского политического сознания. (…) В его храме Аполлона было два алтаря: России и свободы. (…) Свобода и Россия – это два метафизических корня, из которых вырастает его личность. (…) Замечательно, как только Пушкин закрыл глаза, разрыв империи и свободы в русском сознании совершился бесповоротно. В течение целого столетия люди, которые строили или поддерживали империю, гнали свободу, а люди, боровшиеся за свободу, разрушали империю. Этого самоубийственного разлада духа и силы не могла выдержать монархическая государственность. Тяжкий обвал императорской России есть прежде всего следствие этого внутреннего рака, ее разъедавшего".
Этот разлад русского общества был унесен и в эмиграцию. Споря о Пушкине, эмигранты спорили о судьбе России. Отстаивая свое понимание России, отстаивали своего Пушкина. В словах Марины Цветаевой – "Мой Пушкин" – звучал не только отголосок традиции (это было, прежде всего, название давней книги Валерия Брюсова), но и отвоевывание своего, частного Пушкина, духовного покровителя.
Давно уже сложился устойчивый стереотип представления о русской эмиграции. Кто бежал от революции? Мы верим, что это, в основном, дворяне, интеллигенция, люди культуры, писатели, художники. Мы вроде бы понимаем, что в эмиграции не все аристократы, помещики, капиталисты и фрейлины императорского двора. Но уж с некультурностью мы изгнание не ассоциируем никак. Между тем, именно в некультурности обвиняли эмигрантское сообщество некоторые писатели-изгнанники. И поводом для обвинений стал как раз Пушкин.
Владислава Ходасевича без Пушкина не представить. Владимир Вейдле уверял: "Как Ходасевич связан с Пушкиным, так он не связан ни с каким другим русским поэтом, и так с Пушкиным не связан никакой другой русский поэт".
Но то, что было в глазах Вейдле достоинством, оборачивалось скорее недостатком в представлении других русских парижан. Монпарнасский поводырь Георгий Адамович разворачивал своих литературных сторонников в сторону пушкинского "соперника" и "антипода" – Лермонтова.
В России никто не разводит Пушкина и Лермонтова по разным полюсам. Но в Париже это разведение имело глубокий смысл и было особенно понятно молодым литераторам, двадцати- и тридцатилетним, – кого потом назвали "незамеченным поколением". Эти молодые пережили не просто читательскую драму разрыва с русской культурой, с близкими, с родиной (тут они не отличались от старших), но трагедию глубокой социальной потери: они как бы провалились между своей страной и чужбиной. По возрасту своему они в России прозвучать не успели и в Европу приехали никому не известными. Их имена ничего не говорили ни эмигрантам, ни европейцам. Талантливые люди, они были охвачены чувством безысходности и ощущением жизненного тупика. Пушкин для них был неуместно, неприлично благополучен. То ли дело мизантропический, недоочарованный Лермонтов, казавшийся единственно приемлемым литературным предком.
Пушкин – "удачник", а "все удачники жуликоваты"
Один из ярчайших в этом незамеченном поколении поэт и прозаик Борис Поплавский утверждал: "Лермонтов – первый русский христианский писатель. Пушкин – последний из великолепных мажорных и грязных людей Возрождения… Пушкин – "удачник", а "все удачники жуликоваты".
В глазах Георгия Адамовича и его окружения любить Пушкина – значило расписаться в литературном дилетантизме, в эстетической неразвитости. И однажды Адамович издевательски сказал о ком-то из читателей: "Умный человек, хоть и поклонник Пушкина…" Ссориться эмигранты умели даже на Александре Сергеевиче.
За поруганную пушкинскую честь вступился, в частности, Набоков. В "Даре" он оставил сдержанную и полную достоинства декларацию:
"Так уж повелось, – написал он, – что мерой для степени чутья, ума и даровитости русского критика служит его отношение к Пушкину. Так будет, покуда литературная критика не отложит вовсе свои социологические, религиозные, философские и прочие пособия, лишь помогающие бездарности уважать самое себя. Тогда, пожалуйста, вы свободны: можете критиковать Пушкина за любые измены его взыскательной музе и сохранить при этом и талант свой, и честь".
Как почти всё в "Даре", слова эти звучали, так сказать, в присутствии Ходасевича. Именно его Набоков назвал "литературным потомком Пушкина по тютчевской линии".
Еще тогда, в своей петроградской речи 1921 года, Ходасевич, будто предсказывая, что случится через пятнадцать лет в эмигрантском Париже, призывал сохранить имя Пушкина:
"В истории русской литературы уже был момент, когда Писарев „упразднил“ Пушкина, объявив его лишним и ничтожным. (…) Писаревское отношение к Пушкину было неумно и безвкусно. Однако ж, оно подсказывалось идеями, которые тогда носились в воздухе (…), Писарев выражал взгляд известной части русского общества".
"Это было, – говорил Ходасевич, – первое затмение пушкинского солнца. Мне кажется, что недалеко второе. Оно выразится не в такой грубой форме. Пушкин не будет ни осмеян, ни оскорблен. Но – предстоит охлаждение к нему".
В этих словах в годы военного коммунизма звучал страх Ходасевича перед катастрофой цивилизации, только что пережившей первую мировую, перед крушением всех устоев, перед наступлением нового – почти дикого – языка, перед наступавшей пролетарской культурой.
Но тут, кстати, Ходасевич не угадал. И дело не в том, что в Советском Союзе Пушкин стал навязываться в государственных масштабах ("совиные крыла" советской империи), а в том, что как раз в народе имя Пушкина стало священным, очень многие жили своим частным культом Пушкина, как пристанищем, отдохновением, спасением. Жить было плохо, но "у нас" был Пушкин.
А с непониманием Пушкина Ходасевич столкнулся как раз там, где этого не ожидал, – в эмиграции.
Он не терпел, когда о Пушкине брались судить все подряд
Ходасевич в пушкинистике был высоким профессионалом. Он порой ошибался, порой не признавал своих заблуждений, но жизнь и творчество Пушкина знал и понимал исключительно глубоко. И его угнетала окружавшая любительщина. Он не терпел, когда о Пушкине брались судить все подряд. А по мере приближения пушкинского юбилея 1937 года разговоры о поэте разрастались, как сорняки.
Устроители Пушкинской выставки гордо отчитывались:
"Пушкин чествовался в 1937 году (…) во всех пяти частях света: в Европе в 24 государствах и в 170 городах, в Австралии в 4 городах, в Азии в 8 государствах и 14 городах, в Америке в 6 государствах и 28 городах, в Африке в 3 государствах и в 5 городах, а всего в 42 государствах и в 231 городе".
В результате все эмигрантское празднование юбилея достигло той степени пошлости и умиления, что не сравнить парижские торжества с параллельными московскими было уже невозможно. И там, и здесь национальный культ перерастал в пародию и становился угрожающим. Наиболее чувствительные люди бежали от этих самодовольных фанфар: Бунин в юбилейный день просто сказался больным и не явился в президиум. Не видели в праздничном зале Плейель и Ходасевича.
Не желая иметь между собой ничего общего, демократическую "пушкинскую свистопляску" отвергали и тонкачи, и фигуры из правого лагеря, радетели памяти Святого крестителя Руси.
Пушкин – противопоставлялся России.
Ходасевич не хотел быть ни с теми, ни с другими: "…ни в каких заседаниях, – писал он в письме Альфреду Бему, – собраниях, концертах, ни в каких „пушкинских“ номерах газет и журналов не участвую – ибо нет моих сил преодолеть отвращение к эмигрантской пошлятине, разведенной вокруг Пушкина".
И в другом письме ему же: "Дело в том, что в комитете сидит человек сорок, из которых читали Пушкина четверо: Гофман, Лозинский, Кульман и Ваш покорный слуга. Читали его, впрочем, еще двое: Бурцев и Тыркова, – но от этого у них в головах произошел только совершенный кавардак. И вот – вздумали непременно издавать Пушкина. (…) Начались ужасы. Шмелев и Зайцев объявили, что без "Вишни" они Пушкина не мыслят. М. М. Федоров заявил, что даже те стихотворения, которые Пушкину заведомо не принадлежат, но к которым "мы привыкли, как к пушкинским", – должны быть включены. Милюков сказал: "Не печатать же полностью какие-нибудь "Повести Белкина": довольно и парочки". Самый вопрос о принадлежности Пушкину тех или иных вещей он же предложил решать по демократическому принципу – большинством голосов".
В такой атмосфере разногласия и был задуман памятник Пушкину в центре Парижа. Надо сказать, что один пушкинский памятник в Париже отлит уже был – скульптором Леопольдом Бернштамом в 1912 году. Бернштаму благоволил сам государь, заказавший два памятника Петру Великому (Царь-корабел и Царь-спасатель) и памятник Пушкину для Царского Села (сейчас эта работа стоит на развилке Пулковского шоссе вблизи Обсерватории).
В 1937 году работу заказывал Пушкинский комитет. Выбрали и согласовали с городскими властями место – Эспланаду Инвалидов. Журнал "Иллюстрированная Россия" приводил на своей обложке эскиз монумента (скульптор Акоп Гюрджан, архитектор Иван Фидлер), но сговориться об увековечении Пушкина в бронзе оказалось еще непосильней, нежели прийти к согласованию состава юбилейного однотомника.
Пушкин становился объектом государственных интересов
И тут в сценарий вмешалась новая империя – советская, – умело сыгравшая на эмигрантских разногласиях и не пожелавшая отдавать каким-то беженским недобиткам "наше всё". Надо было показать, кому в действительности принадлежит Поэт. И советское посольство в лице посла Владимира Потемкина прямо дало понять французскому правительству, что разрешение на возведение белоэмигрантской статуи будет в Москве воспринято с превеликим неудовольствием. Пушкин становился объектом государственных интересов.
И не только на памятник было наложено вето. У всего Парижа на виду была проведена чекистская спецоперация по срыву Пушкинских планов эмиграции. Торжества – экспозиции, заседания, концерты – должны были пройти сперва в СССР, а уж потом, когда сливки будут сняты, пусть парижане утешатся.
Незадолго до памятной даты 10 февраля Сергей Лифарь был вызван к министру народного просвещения Франции. Тот начал разговор издалека – о том, как он ценит деятельность Лифаря-танцовщика и художественного руководителя Парижской оперы, о том, что Лифарь давно уже заслужил орден Почетного легиона.
Знаменитый балетмейстер быстро почуял, откуда ветер дует. Простите, ваше превосходительство, сказал он, вы не встречались недавно с советским послом Потемкиным? – Да, мы виделись и обсуждали пушкинские дни. – Никогда, продолжал Лифарь, нога советского чиновника не ступит на ту почву, которую с такой любовью и старанием возделывали русские эмигранты. А выставку я устрою непременно.
Всякий раз галерея неожиданно оказывалась занятой
На следующий же день Национальная библиотека Франции отказала Лифарю в помещении. Он кинулся к знакомым галерейщикам, но всякий раз, когда те узнавали о специальном разговоре у министра, галерея неожиданно оказывалась занятой.
Пришлось идти на хитрость. Лифарь обратился к директору концертного зала Плейель на Рю дю Фобур Сент-Онорэ и частным образом снял фойе, не входя в объяснение, для чего ему это нужно. Заплатил все деньги наличными наперед и буквально за неделю подготовил громадную экспозицию. Выставка (ныне знаменитая) открылась в марте, с месячным опозданием.
Потемкин же, действуя в Париже, как у себя дома, созвал в большом зале Сорбонны – в самый день 10 февраля – торжественное заседание французской (в его иерархии более уважаемой) общественности, которая в своих выступлениях и репликах, на сцене и за кулисами, всячески, в течение всего вечера, до изнурения славословила первого русского поэта и страну, которая поддерживает пушкинский культ.
Потемкин торжествовал. Его цель была достигнута: в 1937 году Пушкин у французов ассоциировался только с большевизмом.
Не появилось тогда и памятника на берегах Сены.
История, однако, взывает к завершению сюжета. Святой князь Владимир рано или поздно встанет над Москвой. Инициатива, как и девяносто лет назад, вновь исходит от правого крыла – от православно-оборонной общественности. Идею поддержали "ночной волк" Александр Залдостанов, историк Алексей Новоточинов, председатель центрального совета Всероссийского общественного движения "Народный собор" Владимир Хомяков и ректор Сретенской духовной семинарии архимандрит Тихон. Сбор денег на создание и установку монумента объявило Российское военно-историческое общество. У них получится.
И верно. От еще недавнего разгула свободы уж позволительно устать. Кто-то, кажется, унижал истинно-русских людей? Империя дает сдачи.