Для большинства слушателей радио — это источник информации. Но какой информации? И тогда чем оно отличается от газеты или телеэкрана? Я думаю, что истинный, как говорят философы, экзистенциальный смысл радио заключён в магии голоса, магии звука. И в этом смысле поэзия и радио живут в одной стихии — воздушной. Мои долгие годы работы на радио — это годы радиоодиночества. Я думаю, что я клаустрофил: я люблю замкнутое пространство и одиночество. Особенно меня волнует работа с архивами. Порой мне приходится сызнова редактировать — а попросту резать — голоса умерших "либертийских" коллег: поэта Георгия Адамовича, писателя Гайто Газданова, богослова Александра Шмемана. И тогда мне кажется, что я работаю на радиокладбище. Все эти люди умерли, и радио — их единственная связь с жизнью и моя связь со смертью. Да, поэзия и радио живут в одной стихии — воздушной.
Когда умер Джералд Даррел
("Звери в моей постели", "Зоопарк в моём багаже"),
мне велели написать некролог.
Я смешал голоса птиц,
морских котиков, дельфинов,
волков, слонов, макак
и дал этот стон в эфир!
А кто ещё имел право
отпевать Даррела?
Я скажу вам на ухо —
ближе, ещё ближе —
мои радиотайны.
Я знаю, как озвучить старение, умирание
(но не смерть! Опыт смерти непередаваем!).
Ещё я знаю, каким голосом воет любовь
(в зоопарке я брал интервью у дикой собаки).
Слушайте, с какими специями, приправами,
кореньями я работаю в моей радиокухне.
Слышите? Вот голос человека,
записанного с интервалом в сорок лет.
Теперь понятно,
как передать старение?
А умирание?
На жаре в саду лежит старик,
осаждённый насекомыми.
Они — существа хтонические.
Кому как не им проводит умирающего под землю?
Добавьте к стрекоту чечётку из фламенко
и получится танец на гробу.
Почему фламенко?
Потому что оно —
о любви и смерти.
Только никому ни слова!
Он (Гарсиа Лорка) говорил,
что больше всего любит
одинокий человеческий голос,
измученный любовью.
Он имел в виду
андалузскую cante jonde.
Есть ли в русской поэзии
что-нибудь о cante jonde?
Кажется, есть.
"Как будто бы железом
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему".
И оно (сердце) запело.
На истошном испанском.
Палеонтолога Б. я спросил,
любит ли он динозавров.
"Да, — ответил он. —
Особенно хищных.
Это были резвые животные.
Они заботились о детёнышах.
Весело пожирали друг друга,
пока не превратились в птиц,
и тем самым доказали,
что ползающие могут летать".
В заключение академик Б.
выразил уверенность,
что судьба человека будет
куда печальней судьбы динозавра,
но говорить об этом пока рано.
Я задумался и забыл спросить,
почему "печальней",
куда "печальней",
да и что может быть "печальней"
вымирания, исчезновения,
разлучения с телом?
Нашёл в архиве голос коллеги.
Запись сорокалетней давности.
Голос сочный, бесстрашный.
Не голос, а "вся жизнь впереди".
Спросил у секретарши его телефон,
позвонил за океан, представился, сказал,
что делаю передачу о материи голоса,
как она мнётся, ветшает, снашивается.
Спросил, сможет ли он ответить на несколько вопросов.
В трубке что-то зашипело.
—Громче, — закричал я.
Зашипело громче.
—Что-о-о? Каких во-про-сов?..
—О голосе! Как он мнётся, ломается,
испускает дух.
—Испускает... дух?
—Громче!
—Что?..
В трубке словно вода закипела, забулькала.
А после — оборвалось.
После — тишина.
Та самая.
Мёртвая.
Что не вошло в передачу о Венеции?
Подмышки каналов,
их гнилые зубы,
их гастриты и колиты,
прелые горчичники,
пролежни.
Что ещё?
Ещё не расспросил,
как здесь арестовывают.
Улицы утлые, площади экономные.
Город без машин.
Воронок не подгонишь,
в "МЯСО" не затолкаешь.
Может, увозят на гондоле
под канцону?
Красивый арест:
Sa-a-a-nta Lucia, Santa Lu-u-ci-a.
Вот бы взять интервью у крови.
Услышать её голос.
"Бесшумно двигаться" — это оксюморон.
Всё, что движется, — издаёт звук.
Голос крови...Это шелест? Шёпот?
Сонорный перелив?
Или лёгкий стон,
напоминающий редукцию гласных?
Необходима настойчивая работа
с фонографами и кардиографами.
—Скажите пожалуйста, госпожа Кровь,
считаете ли вы себя носителем
ритмической памяти человека?
Я хочу слышать Ваш голос,
Кровь!
Снова копался на радиокладбище.
Послушал кашель Газданова,
сопенье Адамовича.
Их записывали в парижской студии.
Изоляция там была никудышная,
да и кого интересовала чистота звука
в эпоху глушения?
Мне казалось, что
через акустический перископ
я вслушиваюсь в жизнь
на том свете.
Я извлёк голоса коллег
с того света — на этот.
Выгуливал их пятнадцать с половиной минут,
а после вернул на место.
Радио примиряет со смертью.
Могу включить её или выключить.
Она — под рукой,
и вовсе не страшная.
Давайте помечтаем.
Допустим, я умру,
и кто-то скажет:
— Царство ему небесное!
А вот и опоздал!
Я в этом царстве уже четверть века.
Изрыл его голосом,
как бактерии — сыр.
И скажу прямо:
оно мне по душе.
Не то что земное.
Цензура?
Самоцензура?
Никогда не позволил себе заплакать в прямом эфире.
Разрыдаться. Почему?
Разве слёзы не так же естественны, как смех?
А вот смеялся от души. Даже хохотал
Но ни разу не плакал. Что это значит?
Что это за культура, не позволяющая вслух плакать?
Разве это стыдно? Но почему?
Я должен, должен это сделать!
Смонтировал паузы между ударами колокола
(благовест и звон на погребение Плащаницы).
Несколько пауз кряду.
Первый раз получилась тишина.
Что-то вроде комка в горле.
Открылась заснеженная равнина.
Подумал о японских стихах.
В них иначе сверчат сверчки,
шумит река, шаркает осень, молчит зима.
Надо бы съездить в Японию с магнитофоном.
А что если вправду там -— закрытый космос
неслыханного звучания?
Ранней осенью
я всегда повторяю передачу о сигарах.
Я представляю, как её слушают под вечер
на даче, в саду.
Кто-то разводит костёр,
и мой голос смешивается
с дымом, лаем собак, визгом детей.
Особенно я нравлюсь собакам.
Даже не я, а клубы джаза,
оставшиеся после
последней сигары.