Иван Толстой: Наш разговор сегодня пойдет о фигуре научного и культурного мира, о человеке, прожившем без малого 90 лет, но совершенно забытом.
Людвиг Леопольдович Домгер вошел в историю ХХ века открыто, не таясь, но расположился в ней не в первых рядах партера, не в ложе, а самом центре зала, затерявшись в публике. Среди множества лиц – смотрящих на сцену эпохи, аплодирующих, покашливающих и шуршащих конфетными обертками, - он был не сразу и заметен. Потому что обладал вкусом и личной скромностью. Но он принадлежал к тем, кто задолго до спектакля готовит само действие, распоряжается и обеспечивает успех спектакля. Такие люди составляют ядро культурного поколения.
Наша программа – попытка исторической благодарности Людвигу Домгеру и всем, подобным ему, - труженикам культурной и научной нивы. Просто Людвиг Леопольдович волею судьбы оказывался на таких перекрестках ХХ века, где происходило самое главное – и для его поколения, и для всей страны.
Но, признаюсь, что у меня есть и собственная мотивация поговорить об этом человеке. Немного мистического характера.
Разбирали мы тут родительскую квартиру. Мне достался тяжеленный шеститомный «Ларусс ХХ века» на французском языке — твердокаменные плиты по полпуда каждая. Папа очень любил это издание и меня с детства приохотил. Дивная плотная бумага цвета слонового бивня, идеальная для мельчайшего шрифта и аккуратных рисунков пером, масса художественных вклеек. Каждая алфавитная секция начиналась гигантской — с детское лицо — буквицей: черно-сливочное «А» в окружении антикварного чертополоха. И хотя выпускались тома в конце 20-х годов, неистребимое вчерашнее ар-нуво все еще удерживало книжных дизайнеров от сдачи энциклопедии на милость завоевательного ар-деко. Что понятно: готовились книги до Первой мировой, а выпускались уже позже.
Папа рассказывал, что купил этот «Ларусс» сразу после войны (на этот раз – второй мировой) у известного ленинградского книжника Моисея Семеновича Лесмана. Когда я сам стал ходить по букинистам, я с Лесманом тоже познакомился. Он был очень приятным коллекционером, из тех, кто книги не просто собирает, но и читает. Заговорили мы как-то о редких французских книжках, и Лесман поведал мне предысторию нашего «Ларусса».
В феврале 1942 года шел он по блокадному Ленинграду и тянул за собой санки — как все, потому что носить что-то в руках сил уже не было. И вот на пороге закрытого в тот день букинистического магазина на Литейном (самого, пожалуй, известного в городе) он увидел аккуратно сложенные шесть больших томов. Даже газетку кто-то заботливо подложил под книги. Видно, хозяин не дождался открытия магазина и оставил тяжесть на ступеньке. Моисей Семенович смел варежкой легкую снежную порошу и, кряхтя, переложил энциклопедию на свои санки. Поклажу предстояло тянуть через несколько мостов — к себе на Петроградскую сторону, а потом без лифта поднимать на пятый этаж. Ну, а теперь, Ваня, - сказал он, - вы счастливый человек: издание изумительное, библиофильское, гордитесь.
Прошло четверть века. Не стало папы, не стало Лесмана, я и сам давно уже живу в других краях. Да и интересуюсь не старыми французскими изданиями, а русской эмиграцией. И написал я как-то одному американцу — Гарольду Линдесу, — возглавлявшему одно время журнал «Америка». Помните это большеформатное и вполне дистиллированное издание, интересное разве что на советском безрыбье? Милейший Гарольд Линдес ответил мне со всей присущей ему скромностью: мол, я-то что, а вот я застал своего предшественника, вашего, Иван, земляка, который долгие годы был главным редактором «Америки», — Людвига Леопольдовича Домгера, вот это был по-настоящему интересный человек.
И американец Линдес стал описывать судьбу Домгера: его одесскую юность, страсть к истории литературы, ленинградские годы, работу в Пушкинском доме, библиофильство — а на нищенские зарплаты 30-х годов какое могло быть библиофильство! И была в коллекции Людвига Леопольдовича, - писал ничего не подозревавший Линдес, - одна жемчужина, шеститомный иллюстрированный «Ларусс ХХ века», купленный им на последние деньги.
Когда началась блокада Ленинграда (и тут я почувствовал, что читаю одновременно цепко и как бы в тумане), Домгеру было предложено эвакуироваться. От подобных предложений человеку с его фамилией отказываться не приходилось: немцев, что ли, дожидаетесь?
Но как быть с любимыми книжками? На свободную землю разрешалось вывезти самый минимум. Домгеры уложили на санки свои библиофильские сокровища, и жена отправилась в магазин. Сам Людвиг Леопольдович уже еле ходил от голода.
Магазин на беду оказался закрытым. Тащить назад не было никаких сил, да и зачем? Жена постелила газету и сложила все шесть томов на пороге. Для хорошего человека.
Вот так замыкаются звенья.
И когда историк литературы Андрей Устинов предложил мне сделать радиопрограмму о Домгере, упрашивать меня не было нужды. Тем более, что Андрей Устинов посвятил Людвигу Леопольдовичу большую и глубокую архивную публикацию. Полностью с нею можно познакомиться в 8-м выпуске Stanford Slavic Studies 1994 года: «Темы и вариации: Сборник статей и материалов к 50-летию Лазаря Флейшмана».
Мы записали нашу с Андреем Устиновым беседу в Нью-Йорке.
Кто такой Людвиг Домгер? Мне кажется, что из всех литераторов ХХ века он для наших слушателей остается в самой, даже не в серой, а в совсем уже тусклой, затемнённой части этого спектра.
Андрей Устинов: Для меня это была загадка, честно говоря. Я оказался, стечением судеб, в библиотеке Индианского университета в городе Блумингтон - знаменитой библиотеке Lilly Library. Я поехал туда потому, что у меня приятель туда поехал на один день, и я решил посмотреть, какой там архив. Было известно, что там прекрасное собрание Амфитеатрова, которое к тому времени уже публиковалось в альманахе «Минувшее». Было известно, что там хранится архив Вишняка, в том числе, и письма Ходасевича Вишняку, которые самим Вишняком были напечатаны с купюрами в «Новом Журнале». И я хотел сделать копии этих текстов. Когда я просматривал опись, я обнаружил, что там есть еще один русский архив, и это было собрание Людвига Домгера. Я заказал опись архива и обнаружил, что там находится письмо Юлиана Григорьевича Оксмана, выдающегося историка литературы и общественных отношений России 19 века, который привлекал довольно большой интерес даже не столько как фигура историко-литературная, а как общественный деятель, в 60-70-е годы.
Иван Толстой: Тогда, когда ему, собственно, по профессии меньше всего давали заниматься.
Андрей Устинов: Совершенно точно. Ему не дали заниматься, и об этом очень хорошо известно из публикации Мариэтты Омаровны Чудаковой, покойного Евгения Абрамовича Тоддеса и Лазаря Соломоновича Флейшмана, который в первом выпуске научных сборников «Stanford Slavic Studies» опубликовал сильнейшую по значению (для определения личности Оксмана в советской, культурной и политической истории) переписку Оксмана с Глебом Струве, которая осуществлялась «поверх барьеров».
И мне было очень интересно обнаружить, что Струве был не единственным корреспондентом Оксмана в эти годы, и что другим корреспондентом стал Людвиг Леопольдович Домгер. Я ничего о нем не знал тогда, за исключением того, что некий Домгер выпустил в 50-е годы, если не ошибаюсь, на ротапринте мемуар под названием «Советское академическое издание Пушкина». Я никогда специально пушкиноведением не занимался, 19 век был для меня далек, но я не мог пройти мимо личности Оксмана и того, что Оксман имел другого корреспондента в Америке. Потому что к этому времени Домгер был редактором журнала «Америка», он работал на «Голосе Америки», а потом ушел исключительно в печатную редакторскую деятельность. И тот журнал «Америка», который попадал к нам на протяжении 70-х годов, выходил под его редакторством.
Иван Толстой: Давайте чуть-чуть задержимся, Андрей, и поясним. Вы говорите о переписке Оксмана с Глебом Петровичем Струве и с Людвигом Леопольдовичем Домгером. Почему нужно задерживаться на этой переписке, на самом этом факте? Это была переписка в период самой лютейшей холодной войны, с самой, кажется, низкой температурой после Фултонской речи, правда? Оксман из Москвы рассказывал этим своим ученым корреспондентам в Америке, пишущим по-русски, интересующимся русской культурой, русской историей и русской литературой, о тех звеньях, о которых они не могли знать, потому что они жили в Америке, в эмиграции, в изгнании. И вот Оксман заполнял эти пустые белые клеточки невероятно ценными неофициозными знаниями о том, что же случилось с литераторами, каковы их судьбы, кто был репрессирован, кто выжил, кто о чем писал, кто кому сват, кто кому брат. То есть это была ценнейшая информация от тайного друга за железным занавесом, полностью доверительная. И поэтому когда появилась публикация Флейшмана в первом томе стэндфордских сборников появилась, это был колоссальный «ах!» для читателей, потому что оказывалось, что вот эта невероятная дуга доверия, полная подлинных, тончайших и проверенных знаний, эта дуга простиралась от Москвы совсем до самых окраин, до Калифорнии. И благодаря этому западная славистика, в лице хотя бы Струве и Домгера, получалась истинное представление о том, что делалось в самые страшные годы советской власти. А ведь если бы не такой корреспондент как Оксман… Потом появились, как мы знаем, доброхоты, когда начали выходить тома Гумилева, Мандельштама и Ахматовой, тут же собралась такая поросль тайных доброжелателей в Советском Союзе, молодых уже, следующее поколение, которые писали на Запад и исправляли, корректировали эти собрания сочинений. Но пионером-корреспондентом был Юлиан Григорьевич Оксман.
Андрей Устинов: Вне всякого сомнения. Это исключительно его заслуга. Даже это не заслуга, просто это был человек отчаянной смелости. Потому что отчасти, конечно, дело было в его рассказах и заполнении этих лакун, но, кроме того, он снабжал Струве текстами. Через него к Струве попали и стихотворения Мандельштама против Сталина, и другие тексты Мандельштама, огромное количество эпиграмм, которые ходили по Союзу писателей:
«Никулин Лев, стукач-надомник,
В Гослите издает двухтомник», -
какие-то такие вещи. И, наконец, именно Оксман переслал Струве «Реквием» Ахматовой. В архиве Струве он сохранился, машинопись с исправлениями Оксмана, и именно по этой машинописи он был издан самим Струве в 1963 году. Интересно, что для Оксмана Струве был незнакомым корреспондентом. Он знал о Струве, но они никогда не пресекались, когда они были в Петербурге и Петрограде, просто из-за того, что Струве был намного моложе.
С Домгером была другая ситуация. С Домгером у них доверительные отношения сложились еще во время работы над академическим изданием Пушкина и, судя по переписке между Домгером и Оксманом, Оксман был тем человеком, который подвиг Домгера на то, чтобы он перешел из Института естествознания и техники в Пушкинскую комиссию и стал ее секретарем. Поэтому восстановление лакун в переписке между Домгером и Оксманом проходило на примере того, что Оксману не нужно было рассказывать какие-то вещи, как он рассказывал Струве, а просто намекать, восстанавливать те отношения, которые уже существовали до этого, как будто это были два друга или два коллеги, скажем так, очень почтенно относящиеся друг к другу, которые расстались в 30-е годы, потому что Оксман был арестован. Домгер ареста избежал, пережил блокаду, был эвакуирован в Пятигорск, потом был угнан немцами из Пятигорска так же, как чета Радловых, – об этом я пишу в публикации. Как будто два уважающих друг друга коллеги расстались на некоторый срок и пытаются восстановить те же коллегиальные и коллегиально-дружеские отношения. Поэтому, в каком-то смысле, их переписка имеет не только общественный пафос, а еще и очень личностный. И этим она интересна. К тому же, сохранились какие-то наброски ответных писем Домгера, поэтому можно посмотреть, как это восстанавливается, с двух сторон.
Иван Толстой: В публикации Андрея Устинова приведено уже послевоенное письмо Людвига Леопольдовича своей сестре, излагающее многие подробности предвоенной жизни и военных испытаний Домгера. Вот что он писал:
«В ГИКИ (Государственном исследовательском керамическом институте) я прослужил девять лет. В конце <19>33 года случайно попал, сначала работая по совместительству, в Институт Истории Науки и Техники Академии Наук, стал там научным сотрудником I разряда и редактором «Трудов» И<нститу>та (если у Вас в б<иблиоте>ке есть «Архив истории науки и техники», то на обороте тит<ульного> листа увидишь мою фамилию). Работа была очень интересная и по мне – редакция, издательство, типография, корректуры, схватки с техредами и авторами - и проч. А в <19>35 г., тоже случайно, замещая уехавшего в отпуск секретаря редакции, попал в реакцию акад<емического> издания сочинений Пушкина и за месяц так зарекомендовал себя, что остался там «насовсем» - можешь себе представить, как я был счастлив - стать скромным, но необходимым звеном в таком чудесном деле, вариться в лаборатории пушкинских изданий! Я готов был целовать корректуры! И рвение мое было оценено, я стал правой рукой Оксмана (известного пушкиниста, завед<ующего> редакцией). НО: в <19>36 г. году происходит разгром ИИНиТА (директор – Бухарин). Институт закрывается, все сотрудники увольняются - а очень значительный процент сажается, высылается и даже похуже. А я занимал в нем довольно видное место… Чудом уцелел (почему – сам не знаю), как годом раньше вышел невредимым из «чистки» Муз<ея> после убийства Кирова. А в конце того же года - новый удар: арестовывают и высылают Оксмана… Ну, совсем крышка! Назначается новый зав. редакцией – Бонч-Бруевич, редакция переводится в Москву, а меня, за три месяца до юбилея, выгоняют в 24 часа. И тут я пришел домой, сел за свой чудесный стол, заваленный материалами пушкинского издания, рядом со шкафом, СВЕРХУ ДОНИЗУ полным ТОЛЬКО изданиями Пушкина и Пушкинской литературой - и заплакал… Все рухнуло! А Оксман привлек меня и к участию в текстологической работе и в комментировании… До чего мне было горько на душе… И страшно: ну, уж на этот раз обязательно заберут. Хотя я ни в чем не был замешан (О<ксман>, говорили, попал по каменевскому делу), так же как и в И<нститу>те науки и техники, но, с другой стороны, безусловно подозрительный тип, классово чуждый, работавший в бухаринском институте, и т. д., и т.д. Сколько вечеров я не засыпал до 2-3 ч<асов>ночи, поджидая звонок на парадной... (сколько таких ночей вообще было в течение нашей жизни в Ленинграде – не сосчитать!). Но счастье ли или то, что «есть еще судьи в Москве», обошлось и на этот раз. А недели через две (или еще меньше) вдруг длиннейшее письмо от Бонча: «Вы неоднократно выражали желание работать в Пушкинском издании. Предлагаю Вам взять на себя обязанность секретаря редакции по Ленинграду. Не сомневаюсь в Вашем согласии потому прошу Вас немедленно выполнить то-то и то-то (3 страницы поручений). Одно из непременных условий - никаких рукописей и корректур у себя на дому не держать, а только в рабочем столе и шкафу, который будет Вам предоставлен в Пушкинском Доме Академии Наук (предосторожность, явно вызванная возможностью моего внезапного ареста…). Так начался период моей жизни, который я смело могу называть самым до сих пор счастливым. Очень скоро я занял в редакции положение, совершенно не соответствующее скромному названию моей должности, и стал одним из ответственейших факторов издания. Без моего участия не проходило ни одно заседание ред<акционного> комитета в Москве, куда я ездил не реже раза в месяц в течение 1937 г. Отношения со всеми пушкинистами (а более «недружную семью» трудно себе представить) были исключительно хороши, с моим мнением считались самые основные киты пушкиноведения. Не счесть подводных камней, которые мне удалось обойти в процессе работы (самой спешной и лихорадочной перед юбилеем). Мое имя появилось в числе редакторов издания (см. т. VIII, XIV). Работал я чуть ли не 24 часа в сутки - и никогда не чувствовал себя так хорошо. Конечно, было немало неприятностей и стычек и острейших моментов - но без этого не бывает живой работы. А какая работа! Я работал в Пушкинском музее в Москве над рукописями Пушкина, затем Гоголя, Лермонтова. В академ<ическом> издании Гоголя мне вдруг поручили рецензирование (контрольный просмотр работы редактора IVтома – «Ревизор») - и хотя я об истории текста «Ревизора» не имел в тот момент никакого понятия, через три недели на заседании ред<акционного> комитета мой доклад прошел так удачно, что мне немедленно поручили рецензирование следующего тома… Здесь я был привлечен к работе над Успенским и перед самой войной, над Тургеневым («Новь»), Писаревым (один из томов) и над Маяковским (на последнее предложение я не успел даже ответить, так как грянула война). В общем на нашел свой petit verre - критику текста (текстология, см. Б. Томашевский «Очерки текстологии», Г. Винокур «Критика поэтического текста»).
22 июня 1941 года был чудесный летний день (воскресенье). Я встал в наилучшем настроении и, напевая, принялся за бритье и пр., собираясь отправиться в «Европейскую» гостинцу заказать место в самолете, чтобы через несколько дней лететь в Москву на очередное заседание ред<акции> Пушкинского комитета (2 часа полета! До этого я уже успел раз слетать гидропланом из Ялты в Одессу - 2 часа - и из Москвы в Симферополь 5,5 часов. Боже! Какое это было наслаждение! Теперь мечтаю, если доживу, когда-нибудь перелететь за 6-8 часов Атлантический океан…). Итак, напевая, включаю радио (на коротких волнах Берлин и Лондон орали так, словно дикторы были в соседней комнате) - слышу конец ноты Риббентропа об объявлении войны Сов<етскому> Союзу… В глазах потемнело и ноги подкосились. Жизнь кончилась и началась агония. Так мы восприняли начало войны. И первые же дни как будто оправдали самые мрачные предчувствия. Красная армия покатилась назад с быстротой, почти превосходящей французские темпы. Можешь себе представить мое настроение. Радио мое еще существовало (мы должны были его сдать лишь через неделю), но я его не слушал, чтобы окончательно не впасть в отчаяние. Только Верочка раз подслушала: «Dienaburg ist in unseren Handen». Ужас! Постоянные воздушные тревоги и неудержимый бег немцев к Л<енин>граду, Москве, Киеву. В начале сентября они уже отрезали Л<енин>град: 23-го <августа> ушел в М<оскву> последний поезд, 5 сент<ября> упал недалеко от нас ПЕРВЫЙ СНАРЯД, а зачтем начались еженощные бомбежки. Но хуже всего был голод, начавшийся примерно с ноября, и ужасное настроение от скудных и заведомо прикрашенных сообщений советского информбюро. В декабре хлебный рацион упал до 125 гр. ужасного месива, но в декабре же немцев разбили под Москвой, и мы жили надеждой на скорое снятие осады: официозно предавалось, что «в январе и духа немцев не будет под Л<енин>градом». Полуживые от голода, мы ловили по охрипшему, едва слышному радио (не приемник, а Drathfunk) сообщения о русских победах. Я думаю только этот духовный подъем дал мне возможность пережить голод. В декабре (как раз на мой день рождения) хлебный паек повысили до 250 гр., потом до 300, кое-что мы получали в Союзе Писателей, но запасов у нас никаких не было. Я не покидал комнаты с начала января, а Верочка работала чудовищно, таскала воду, дрова, обед, ходила пешком в Лесной к Марусе за подачками. Она превратилась в скелет, и я до сих пор не могу без слез вспоминать это время. Немцев не отбили, везде дела шли хорошо, но не на Л<ени>нг<радском> фронте, где, говорили, немцы построили чудовищные укрепления. Все попытки прорыва не привели ни к чему, стоили только огромных жертв. Хорошо только, что бомбежки прекратились: нем<ецкие> аэропланы скисли от русского холода, и с 7 дек<абря> до момента нашего отъезда (14 марта <1942 г. – А.У.>) на Л<енинград> не упало ни одной бомбы. Но с начала весны участились и усилились артиллерийские обстрелы. В феврале Верочка устроила меня в писательский санаторий (на 3 недели), где меня немножко подкормили. А она продолжала сходить на нет. В январе началась эвакуация через Ладожское озеро. Я не хотел уезжать, надеясь на отгон немцев. Но В<ерочка> настояла и там спасла нам жизнь. Нашу квартиру в шестом этаже мы давно покинули, жили внизу в одной комнатке. В квартире было до 6-8 градусов мороза. Перед отъездом часть ценных книг снесли в Марусину квартиру, а также наши книжные шкафы, письменный стол и еще кое-что. Перед отъездом я пошел наверх прощаться с книгами - и разревелся. Чуяло мое сердце, что никогда их не увижу. Часть мы продали и на эти деньги жили на Кавказе 2 месяца, потом продавали вещи. Уезжали мы в полусознательном состоянии, многое, что хотели взять с собой – забыли, да и было все равно, потому что не надеялись выжить. Ехали одни-одинешеньки, знакомые в наш эшелон не попали, ехали куда глаза глядят, куда везут. Поездка была организована хорошо, кормили достаточно, да и покупали по дороге припасы, на что вылетела первая тысяча рублей. Путешествие продолжалось три недели и кончилось в Минеральных Водах, где нам отвели жилье. По дороге можно было свернуть на Пермь (вся бы жизнь сложилась иначе), но не было сил пересаживаться, таскать вещи и т.д. На Кавказе мы быстро ожили, нам давали специальный ленинградский паек, кроме того на базарах было много всего. Мы никак не могли насытиться, съели быстро все деньги. У Верочки был такой вид (42 кило!), что я позвал доктора и допытывался у него, выживет ли она. На Кавказе жизнь шла нормально, от Минеральных Вод до Кисловодска ходила великолепная электрическая дорога (с <19>36 года). Мы отдыхали душой и телом - и ожидали летнего наступления и начала окончательного крушения немцев. Все это и произошло, но годом позднее! В мае советские войска потерпели первое поражение у Керчи, а в июне-июле последовал прорыв у Харькова, фронт покатился опять назад - и надо было думать о бегстве. Это было не так просто: надо было получить пропуск. Мы с несколькими знакомыми (жившими в Пятигорске) избрали целью Ташкент. Но ведь начальство всегда делает вид, что все обстоит благополучно - и когда мы получили пропуск и достали денег (продали за 2 тысячи мой новый костюм -до этого жили на продажу Верочкиных платьев и пр.), было уже поздно: накануне немцы разбили железную дорогу, и сообщение с Махач-Кала прекратилось (знакомые уехали НАКАНУНЕ - мы опоздали на один день!). Бросились в Пятигорск (электричка еще ходила), там начали обивать пороги во всех учреждениях, до НКВД включительно. Все напрасно! Транспорта нет, даже раненые из лазаретов уходили пешком. Так наступило 9 августа, 10-го (хотя с опухшими ногами и еще далеко не «вошедший в силу») я должен был оставить Верочку (она уже никак не могла идти пешком) и явиться на сборный пункт (все мужчины до 59-летн<его> возраста), чтобы маршевым порядком уходить на Нальчик (90 к<и>л<о>м<етров>). Но утром 9-го загремели орудия, снаряды начали рваться в городе, потом затрещали пулеметы. Мы сидели в погребе Лермонтовского музея у подножия Машука (домик, в котором Лермонтов жил перед смертью). Оттуда открывался чудесный вид на Кавказский хребет, Бештау и проч. (вот при каких обстоятельствах мне пришлось любоваться Кавказом первый и последний раз в жизни!). Заведующая музеем нас приютила, до этого мы ночевали несколько ночей где придется, у добрых людей. Часам к 3 стрельба прекратилась, на улицах появились первые немецкие танки и автомобили. Все было кончено, мы попали в руки врагов. В жизни я не чувствовал себя таким убитым. Первые дни Верочка меня не выпускала из дому, думая, что меня могут моментально вывести расход (ведь меня многие зачатую принимали за еврея). Да и помимо личной опасности, самочувствие было ужасное: мы в лапах немцев, которые неудержимо идут вперед, к Сталинграду и Баку. Недели за две Сталин отдал отчаянный (тайный) приказ: дальше отступать нельзя, опасность огромна, мы потеряли столько-то % посевной площади, столько-то % угля, руды и проч. И подумать только, что отступление действительно остановилось чуть ли не сейчас же за Минеральными Водами и Пятигорском: немцы не смогли взять ни Грозный, ни Нальчик; фронт замер на Баксане, в 50 км. от Пятигорска! А мы попались! [Настроение жуткое]. Наступили жуткие дни. И, конечно, силою вещей я должен был вступить с ними в сношения, т.к., кроме меня, никто из приютившихся в музее не говорил по-немецки. «Л.Л., пришли немцы, пожалуйста, поговорите с ними», раздавалось то и дело. Затем появился приказ о регистрации всех евреев, «всех евреев смешенных браков» (?), всех знающих немецкий язык. На последнюю регистрацию я не мог не пойти (неявка каралась «по всей строгости военных законов»). Забрали меня и в гестапо по обвинению в еврействе, но скоро выпустили. В общем, спустя месяц заставили служить переводчиком. Слава богу, мне удалось попасть не в Вермахт или комендатуру, а в с<ельско->хоз<яйственное> управление. Отношение было хорошее, но фамилия, конечно, вызывала подозрения в Volksdeutschtum или еврействе. Вообще зверств на Кавказе мы не видели: командующий был ген<ерал> Клейст, представитель оппозиционных военных кругов, а, кроме того, на Кавказ немцы пришли наученные опытом Украины. Но с евреями было ужасно: сначала из заставили носить звезду Давида, а затем всех истребили (в Пятигорске, говорят, осталось до 1,5 тыс<яч> евреев!). Позже на Украине перебили и всех полуевреев: я сам видел человека, служившего у немцев, жену которого (еврейку) и двух очаровательных девочек убили. - Сколько раз я приходил домой чуть ли не в слезах и мечтал уйти к партизанам, но таковых в окрестностях Пятигорска не было. Мы получили две комнаты, одну из них скоро занял немецкий офицер. Электричество скоро погасло, изредка налетали советские аэропланы и бросали бомбы. Но голода мы не знали, хотя базары стали совершенно недоступны и скоро совсем закрылись.
Началось советское наступление, которое, по немецким сообщениям, конечно, победоносно отбивалось. Но скоро (в декабре) появились упорные слухи об окружении 6 армии под Сталинградом. И 31 декабря вдруг приказ: нас переводят в Александровское (120 км. на северо-запад). Ночь укладывались, утром подали автомобили и увезли. Это было начало 2,5 месячного путешествия на запад. Я стал свидетелем отступления наполеоновской армии: мороз, снег, гололедица, бесконечные колонны автомобилей, солдаты, одетые самым фантастическим образом (одеяла, соломенные галоши), скопление колонн перед мо<с>тами, многочасовые ожидания очереди, рокот самолетов, вспышки бомб, колонны пленных и бегущих жителей, угоняемого скота. Несмотря на личную опасность, я ликовал: в Таганроге (кажется) узнали официально о Сталинграде. Немцев гонят вовсю и нас двигают все дальше и дальше. Наконец, нас раскассировали и направили меня с Верочкой в Ровно, а оттуда Gebietskommissar, желая от нас избавиться (у немцев была одна забота - abschieben людей от одного пункта в другой - пусть там разбираются), послал нас в Берлин. И вот 13 марта <19>43 года, утром 6 часов, мы выгрузились на вокзал Friedrichstrasse еще почти нетронутого, но мертвого Берлина: на улицах почти никакого движения, почти нет трамваев и автомобилей, мало прохожих. Только Stadtbahn (электрифицированная с 20-х годов) и U-Bahn работали, как в старину. Можешь себе представить наше самочувствие: почти без денег, без знакомых очутиться в миллионном враждебном городе, да еще под английскими бомбами: 1 марта был первый большой налет, и его следы были еще свежи: Wertheim с проломанной крышей и почти без единого стекла, ряд развалин на Unter den Linden, сожженный Пассаж (где, помнишь, был когда-то Kastan's Panoptikum) и т.д. и т.п. Нашей первой мыслью было разыскать Валлингов. После целого почти дня разъездов нашли в Siemensstadt'е. Открыл нам дверь Саша. То-то было слез и поцелуев! Мадам Валлинг была так же очаровательна, как 20 лет назад, приняли нас, как родных. Саша, несмотря на партийный значок, и Эльза (несчастная 1,5 года наздад у нее был удар, и она очень плохо говорила), и тетушка, все были для нас близкими родственниками. Это нас сразу оживило, мы были буквально счастливы. Они приняли в нас самое сердечное участие - и мы решили остаться в Берлине, несмотря на налеты (в Сименсштадте еще не упало к тому времени ни одной бомбы): уж очень было тепло рядом с Валлингами (Саша нам нашел вскоре комнату в том же блоке: № нашей парадной был 52, а у них – 60). Конечно, политически между нами не было ничего общего, и на эти темы мы говорить избегали. Но Саша позволял себе иногда прохаживаться насчет евреев в России (больше с Верочкой, меня он, очевидно, побаивался), а Эльзхен иногда заводила с Верочкой речь на ту тему, что, мол, надо было бы Люсе <домашнее имя Л. Л. – А.У.> покаяться и отрыть свое происхождение (Вер<очка> рассказала мне об этом лишь недавно): можешь себе представить, где бы я очутился, послушавшись таких советов – вероятно, в газовой камере… Все время меня не оставлял страх, как бы кто не проговорился или не донес: мадам Айваз-Огау, приехавшая из Лейпцига, прямо спросила мадам Валлинг: «А что вы думаете делать с Д? Ведь он еврей»…
После месячной беготни мне удалось найти, наконец, приличную службу, далекую от всякой политики и пропаганды. Об этом я, впрочем, уже не раз, кажется, писал тебе: это было научное учреждение, занимавшееся изучением Советского Союза и гл<авным> обр<азом> переводами разных советских научных работ о географии и статистике СССР. Несколько человек выписывало из «Книжной Летописи» соответствующие заглавия книг и статей, переводило карточки на немецкий язык и систематизировало. После 1,5 г. работы получился труд в 50 печ<атных> листов (только один выпуск, литература с <19>35 по <19>41 г.) начатый набором в Вене. М<ожет> б<ыть> теперь он и набирается дальше, т.к. (несмотря на халтурность с моей стороны, каюсь, нарочитую…) он может оказаться небесполезным и для западного исследователя и даже для советского. Кроме того, переводились «легенды» (Zeichenerklarungen) I и II Большого советского атласа мира, - тоже очень интересная работа и т.п. А самое главное - сотрудники (и, в первую голову, мой непосредственный начальник) оказалась, как я уже писал, моими единомышленниками, так что я отдыхал душой. Вместе радовались мы успехам союзного и, прежде всего, русского оружия, делилась новостями «из эфира», т.е. сообщениям союзных радио, и обсуждали будущую карту мира. Это хоть несколько облегчало ужас моего положения - в годы такой войны очутиться в руках озверелых врагов России… К концу <19>43 года оставаться в Берлине стало невозможно - квартал за кварталом обращались в развалины. Сименсштадт перенес несколько тяжелых налетов, наша квартира основательно пострадала (между прочим, наша квартирная хозяйка оказалась заядлой антинацистской, которая называла тогдашних властителей не иначе, как «diese Bande». Верочка совершено извелась о страха - и вот нам повезло: вместе с Валлингами мы переехали в маленький городишко в 90 км. от Б<ерлина>, недалеко от Одера. Я стал ездить на службу - 2-3 раза в неделю и хотел совсем от нее отвязаться, т.к. получил перевод одного романа на русский язык и - в перспективу - надежду на дальнейшую переводную работу, но отказаться не удалось, и бедному Веристику приходилось часто меня жить из Б<ерлина> с замиранием сердца, потому что начались дневные налеты американцев. В один из таких налетов сгорела дотла моя служба (материалы для работы удалось спасти), к счастью, в мое отсутствие. Дом, куда она перебралась, тоже оказался полуразбитым спустя месяц. И тогда нас перевезли в окрестности Праги. Я не хотел ехать, но заставили (теперь я вижу - к счастью), и в начале августа мы с Вер<очкой> приехали в Мельник (50 км. от Праги), чудесно расположенный городок, где провели 7 месяцев. Часто ездили в Прагу, город, совершенно не тронутый войной, с отличной библиотекой, великолепными зданиями и магазинами, в которых еще можно было кое-что достать (напр., почтовую бумагу, гребешки и прочие редкости, забытые всеми в третьем райхе). Но война приближалась и к этому райскому уголку. - В конце февраля мне удалось вырвать отпуск по болезни и, после довольно сложного и опасного путешествия, приехать в Австрию, в Бауденц (город, выбранный мною на авось по карте).
В Бауденце (собств<енно< в 10 км. от города) мы поселились у очень милой учительницы, о которой я уже писал тебе не раз. Отношения у нас самые отличные, и она уже заранее горюет, что мы рано или поздно уедем. С первого же дня мы узнали друг друга - и вместе стали слушать иностранное радио. Австрия вообще совсем не то, что Германия - % наци здесь очень невелик, а из имевших партийный билет тоже процентов 75 в душе были ярыми австрийскими патриотами. Вместе мы пережили последние дни войны и крушение гитлеризма. Дни эти прошли сравнительно безболезненно, но волнения и стр<а>ха было довольно, до обстрела самолетами с бреющего полета включительно. Неприятно было то, что я за 10 дней до решительных событий вернулся из госпиталя, где подвергся операции грыжи. На операцию же лег, в свою очередь, потому, что меня грозили услать на 4 недели на фортификационные работы или засадить в конц<ентрационный> лагерь. Стоила операция 400 марок, но зато я избавился от вечного страха ущемления - нет худа без добра.
Война кончилась – но не для нас. Наоборот, таких волнений мы, пожалуй, за всю войну не переживали. Прежде всего, начали искать тебя – и до 3 ноября, т.е. полгода, сходили с ума от отчаяния, что не найдем. Никогда мне не забыть этого счастливого и , вместе с тем, ужасного дня, принесшего мне известие о смерти Танточки. Но тут мне не хватает слов, да и никакие слова не могут передать все, что я перечувствовал с того дня».
Иван Толстой: Кстати, Андрей, как так получилось, что квалификации Людвига Домгера хватило на то, чтобы перейти от естественно-научных интересов к интересам гуманитарным? Как же он мог справиться в пушкинистике? Или его задача была не столько знатока-текстолога, сколько организатора процесса? Секретарь комиссии это, все-таки, прежде всего, некий делопроизводитель, понимающий в этом плане.
Андрей Устинов: Совершенно верно. Администратор. Но, кроме того, к тому времени, как он перешел в Пушкинскую комиссию, у него уже был багаж и переводчика, и редактора, что было, в данном случае, совершенно необходимо. То есть, это человек, который не был близок к пушкинисте. И, хотя они с Оксманом одногодки, учились на Филологическом факультете Санкт-Петербургского университета, вместе пришли в семинар Венгерова, Домгер там не задержался, в отличие от Оксмана, который считал это своей настоящей филологической школой, а Венгерова почитал за учителя. Он не был пушкинистом, но он был литературно образованным человеком. И, думаю, что этого вполне хватило для того, чтобы объединить и редакторскую деятельность, и административную, в таком человеке, как он. А в каком-то смысле, и судя по его мемуарам, он был именно той личностью или, вернее говоря, он был тем звеном, которое было в тот момент необходимо в Пушкинской комиссии. И то, что Оксман предложил его кандидатуру, это был успех и для комиссии, и удача для самого Домгера. Потому что он, наконец, оказался в той литературной среде, или научно-литературной среде, которую он искал.
Иван Толстой: Расскажите, пожалуйста, о послевоенных годах Домгера. Что там самое главное интересное надо знать?
Андрей Устинов: Домгер оказался в лагере для перемещенных лиц, как он пишет в своем исповедальном письме: «В конце февраля мне удалось вырвать отпуск по болезни и, после довольно сложного и опасного путешествия, приехать в Австрию, в Бауденц (город, выбранный мною на авось по карте). Война закончилась, и в 1946 году ему, так же как и Оксману, только что вернувшемуся из ГУЛАГа, потребовалось новое начало в его биографии. Естественно, что для Ди-Пи это период скитаний и попытка задержаться в каком-то одном месте на какой-то прилично долгий срок. Географически перемещения Домгера и его супруги Веры можно проследить так. Сначала – Австрия, потом – Франция, и, наконец, США. Они перебрались в Америку в конце 1951 года и поселились в Нью-Йорке. В 1951-53 года Домгер был сотрудником «Программы по изучению СССР», и как раз частью этой программы было «Советское академическое издание Пушкина». Книга вышла тиражом в 250 экземпляров, не переиздавалась и заслуживает переиздания с научным комментарием и аппаратом. А в 1953 году он закончил Институт библиотечных исследований при Колумбийском университете в Нью-Йорке, и сначала остался там работать в университетской библиотеке, а в 1956 году ему было предложено место литературного редактора в только что созданном журнале «Америка», и они с женой переехали в Вашингтон. Там же он стал постоянным сотрудником пресс-службы Американского информационного агентства и участвовал в президентской Программе по изучению СССР при Фонде Форда. 31 декабря 1971 года он вышел на пенсию. Умер 3 января 1984 года и похоронен в Вашингтоне. То есть он еще 13 лет прожил на пенсии, и умер в возрасте 90 лет. Так что у него была долгая жизнь, которая вместила в себя многие решающие исторические события 20-го века, которые не могли не отразиться на его биографии, как и на биографии всего «поколения 1890-х годов», как это определила Мариэтта Чудакова в своей знаменитой статье.
Иван Толстой: Перейдем к письму Юлиана Оксмана Людвигу Домгеру. 1959-й год.
«22/XII <1959>
Дорогой Людвиг Леопольдович!
Хотел послать вам к новому году некоторые из своих работ, но я не уверен, что ваш адрес точен, а потому прошу его подтвердить. С прошлого года мы живем в своей квартире, в новом районе Москвы, на пути к Воробьевым горам (это 20 минут езды от Большого театра). До тех пор снимали комнаты, а до 1957 г. <я> совмещал Инст<итут> Мировой Лит<ературы> с Сарат <овским> унив<ерситетом> (с 1956 г.). Работаю очень много, не по годам,. Незаметно подкрадывается и старость, осложненная диабетом. Основное мое дело – издание Герцена, которым я фактически и руковожу после смерти Б.П. Козьмина. Я считаюсь Замест<ителем> Глав<ного> редактора, т.е. В.П. Волгина, кот<ором>у уже 81 год. В год выпускаем 4 тома. Мне очень интересно знать, дошло ли это издание до ваших специалистов и видали ли вы хотя бы один том его. Вашу публикацию писем к Астраковым я знаю и считаю очень ценной работой, но вам бы следовало и откликнуться на наше издание в печати – нельзя же замалчивать наши подлинные достижения и путать Герцена с Ермиловым. Я хочу послать вам и «Летопись» жизни Белинского, над кот<орой> работал ровно десять лет. Это очень своеобразная книга, соединяющая в себе универсальный справочник с биографической монографией для широкого чтения. Через месяц выйдет в свет маленький сборничек моих статей – «От Капит<анской> дочки» к Зап<искам> Охотника». Это название сборника, кот<оры>м я заканчиваю свое 65<->летие. Старые статьи, но доработанные до сегодняшнего дня. Сейчас занят восстановлением Пушкинской Комиссии и мыслями о Пушкинской Энциклопедии, как основной задаче Комиссии. Надеюсь на реставрацию и Временника, участвовать в кот<ором> должны пушкиноведы всего мира до Ледницкого и Домгера включительно. Последняя наша утрата – неожиданная смерть Б.М.Эйхенбаума. На похоронах я увидел весь старый Ленинград, который показался мне, однако, более мертвым, чем подлинный наш дорогой покойник, поражавший всех своей исключит<ельной>энергией. Перспективы научной работы у нас с каждым годом становятся шире (я имею в виду ист<орию> литературы, так как в других отношениях мы давно вас перегнали). Выходит новых книг так много, что перелистать их не успеваешь! Напишите о себе, своих работах, самочувствии! С новым годом, дорогой Людвиг Леопольдович! Ваш
Ю.О.»
Иван Толстой: Андрей что нам дают письма Оксмана к Домгеру?
Андрей Устинов: Прежде всего, я должен сказать, что это - частная переписка, в отличие от переписки Оксмана со Струве, которая имела общественное значение. Поэтому это нужно принять во внимание. С другой стороны, она имеет не только личное и научное, но и нравственное значение, потому что оба корреспондента предпринимают усилия восстановить свои прошлые отношения. С тем, как они расстались в 30-е годы. И у обоих корреспондентов сразу же, с начала переписки, возникает нравственный императив, связанный с Герценом. А поскольку Домгер принимал участие в издании Герцена, Герцен был особо значимой фигурой для Оксмана, они выбирают эту фигуру в качестве такого связующего звена. Переписка замечательна в том смысле, что она дает представление о состоянии науки в начале 60-х годов, от которой Оксман был отстранен. Поэтому он мог оценивать гуманитарную науку в Советском Союзе в это время как бы со стороны. И он представляет ее картину в своих письмах к Домгеру. Через общих знакомых, через людей, которые были связаны с Пушкинским изданием в 30-е годы и представляют тоже новые силы гуманитарной науки. Так что, как переписка со Струве, письма Оксмана - это срез времени, это бесценный источник информации, это живая картина того, что происходит с гуманитарной наукой и, вообще, с гуманитарными знаниями в начале 60-х годов.
Иван Толстой: Как нашел Оксман Домгера?
Андрей Устинов: Отчасти этому способствовал сам Оксман. Это исходило от него опосредованно, потому что во время 4-го Международного съезда славистов, который состоялся в Москве в сентябре 1958 года, Оксман открыто шел на контакт с западными учеными, в отличие от многих своих современников и коллег. Другой ученый, который открыто контактировал с западными учеными, был Борис Томашевский. Но об этом должен быть отдельный разговор.
Иван Толстой: И Вячеслав Всеволодович Иванов.
Андрей Устинов: Вячеслав Всеволодович Иванов тоже. Томашевский сразу в начале оттепели, в декабре 1956 года, обратился с письмами к заведующему библиотекой Колумбийского университета Карлу Майхелю, и предложил установить книжный обмен. И первой книгой, которую он предложил прислать в качестве обмена, была книга Домгера об академическом издании сочинений Пушкина. Он пишет в письме от 14 декабря 1956 года: «Я встречался с библиографическими упоминаниями книги, но не видал ее». Так вот, Оксман был очень активен на съезде славистов, дарил свои монографии, оттиски, которые попадали через западных ученых уже заграницу. И я предполагаю, что адрес Домгера оказался у Оксмана год спустя, во время Международной книжной выставки в Москве. И неизвестно, кто инициировал этот контакт, потому что Домгер, вероятно, искал возможность связаться с Оксманом, и начать эпистолярный диалог, но инициатором переписки стал Оксман. Точно так же как он первым написал Струве, точно так же он первым написал Домгеру. И первое письмо, как я замечаю, написано в расчете на почтовую цензуру, с соблюдением тех правил сухой, деловой переписки, которую Оксман излагал в другом письме к скандинавскому слависту Петерсену. И с этого началась их переписка, которую Домгер подхватил. Писем сохранилось не так много, но они очень пространные.
Иван Толстой: А ответные письма письма Домгера к Оксману?
Андрей Устинов: Первое письмо Оксмана Домгеру написано 22 декабря 1959 года, и оно довольно-таки сухое, как я сказал, а 23 декабря 1959 года он пишет уже более пространное письмо, куда включает стихи Ахматовой (одно из последних ненапечатанных стихотворений Ахматовой) и стихотворение Ольги Берггольц. Два письма и одно ответное письмо Домгера. Это все, что мы имея на первом этапе. Домгер пишет ответное письмо 1 мая 1960 года. Начало не сохранилось, потому что оно было рукописным, сохранилось только машинописное продолжение в архиве Домгера. Но наверняка в архиве Оксмана этих письма есть, просто я не проверял тогда, это мне было недоступно. А два других письма, которые Оксман написал Домгеру, опять же, очень частные, но речь идет о Герцене, о Пушкине, там же проходят имена Михаила Павловича Алексеева, Измайлова и других пушкинистов, Эйхенбаума. Они уже написаны в 1961 году. И последнее сохранившееся письмо Оксмана Домгеру датировано 19 мая 1961 года. При этом эти письма очень частные, поэтому Оксман обращается не только к самому Домгеру, но и к его жене Вере Евгеньевне, передает приветы и от себя, и от своей супруги тоже. Всего получается четыре письма Оксмана Домгеру с 1959 по 1961 год, и кусочек ответного письма Домгера Оксману. Вот и вся переписка. И все равно она очень ценная.