Темные века

Марина Ефимова

Марина Ефимова: Отрочество – мое средневековье, Тёмные века в Ленинграде 1947-53 годов. Ужасный возраст - 10-15 лет. Плохое настроение чаще, чем хорошее. Зима чаще, чем лето. Вечер чаще, чем день. Чернильные школьные утра, советская школьная литература, темные лестницы, тусклые коридоры, очереди.

И вдруг – сияние люстр Аничкова дворца пионеров. Нахимовцы в белых перчатках, проглотив аршин, танцуют с девочками из Хореографического училища. Мы - остальные – в байковых шароварах сидим полукругом на узорчатом паркете бального зала. Никакая Наташа Ростова не испытывала на балу таких мук при виде своей мечты в чужом исполнении.

Бабушка работает секретаршей в 321-й школе для мальчиков на углу Правды и Социалистической, но называет эти улицы Кабинетской и Ивановской, школу – Первой мужской гимназией, а себя – «делопроизводителем канцелярии». Я прихожу к ней в канцелярию из своей школы после уроков и делаю там домашнее задание, быстро - чтобы успеть поиграть с Ниной - дочкой школьной уборщицы. Мне – 12, Нине – 13, между нами - пропасть.

«Идём, чего покажу!». В пустом каменном коридоре первого этажа - хроническое эхо детского гвалта. В кладовке, среди швабр и тряпок с болотным запахом Нина задирает коричневое школьное платье и показывает узкий взрослый пояс, к которому пристёгнуты чёрные, взрослые чулки. Восторг?! Слышу окрик внутреннего голоса: «Берегись!». Чего? Не знаю. Нина подкрашивает губы. У неё тяжелое длинноносое лицо и бородавка над губой. Но она бесстрашно женственна – не в привычном для меня понимании красивости, а в каком-то другом, стыдном. Почему стыдном? Не знаю.

Нина и я – единственные девочки, которые постоянно болтаются в школе для мальчиков. И нас обеих берут в школьный спектакль по сказке Ершова «Конёк-Горбунок». Постановщица - седенькая учительница Мария Георгиевна – почти карлица. Из-под воротника ее вязаной кофты торчат спереди и сзади края голубого твёрдого корсета, и она может поворачиваться только всем телом – чем мы пользуемся. Когда она кричит на хулиганскую массовку, ее личико, подпёртое корсетом, багровеет, и я боюсь, что она «грянется об земь».

В спектакле я – Царь-девица, Нина – Луна, точней, Месяц Месяцович. Нас совершенно не смущает ни странный титул - Царь-девица, ни то, что мать Царь-девицы зовут Месяц Месяцович. Иванушку Петровича играет мой приятель Лёня, такое же дитя, как я, только румяней – его привезли из оздоровительной эвакуации. Лёня, не в пример мне, артистичен:

«Царь-девица, так что диво!

Эта вовсе не красива:

И бледна-то, и тонка,

Чай, в обхват-то три вершка;

А ножонка-то, ножонка,

Тьфу ты, словно у цыпленка!

Пусть полюбится кому,

Я и даром не возьму».

Лёня говорит это с таким искренним отвращением - как о столовской котлете. Зал смеётся: мальчики – из солидарности в отвращении к девчонкам, взрослые - над детской, откормленной после блокады пухлостью щёк «тонкой царицы». В шатре Царь-девица поет романс Алябьева «Соловей мой, соловей». Поёт, естественно, пластинка в кулисах, а я открываю рот, водя пальцами по «гуслям», сделанным школьным столяром. Для меня в спектакле только один момент наслаждения - когда в конце, на свадьбе, мы с Лёней кружимся, держась за руки. Наше веселье передается залу - абсолютный детский сад.

Другое дело - Нина. В «чертогах» Луны она делается величественной – искренне, убедительно, как ее соседка по коммуналке – племянница белого генерала. Но когда доходит до поношений старого царя, собравшегося жениться на ее дочери Царь-девице, наша Месяц Месяцович становится совершенно, как ее мать Клава – когда та кричит на пьяного Нининого отчима:

«...Вишь, что старый хрен затеял:

Хочет жать там, где не сеял!»...

Нине аплодируют больше всех. После спектакля за опущенным занавесом на сцене набирается толпа: родители, несколько газетных корреспондентов, фотографы. Про меня только спрашивают: «Неужели девочка сама пела?!». И узнав, что не сама, теряют интерес. Все толпятся около Нины. И несмотря на уколы зависти, я восторгаюсь тем удивительным фактом, что все эти люди ощутили то же, что и я. Это моё первое обнаружение общепонятности таланта (во всяком случае, таланта лицедейства), общеблагодарности, общевосхищенности.

**

Меня ненавидит завуч Лариса Ивановна. По-взрослому говоря – недолюбливает: я от всего возбуждаюсь, я болтлива и легкомысленна. А Лариса Ивановна всех сравнивает с Улей Громовой из книги Фадеева «Молодая гвардия». Я её понимаю и стараюсь быть суровой и принципиальной, но мне мешает много чего, в том числе - смешливость. Нюся Брэм – моя соседка по парте – еще смешливей меня, но она может смеяться беззвучно: только трясется, ее круглые глаза наполняются слезами и становятся выпуклыми, как у головастика.

Я учусь хорошо, поэтому Лариса Ивановна одергивает меня по поводам дисциплинарным. В моем дневнике после всех ее уроков (она преподает ботанику и зоологию) - записи: «Марина опять болтала на уроке», «Марина смеялась во время объяснения нового материала». Но, вероятно, ей всё же хочется наказать меня плохой отметкой, и однажды на уроке зоологии она ставит меня перед классом и спрашивает, что выделяется у млекопитающих из носа. Я молчу – не могу же я сказать на уроке, перед учительницей, что выделяются «сопли»? Класс давится от смеха, с каждой парты мне беззвучно подсказывают это и без того известное мне грубое слово. Что же сказать-то? Слизь?.. Вдруг, из памяти выскакивают, как чёрт из табакерки, какие-то смутные сведения, и я вскрикиваю: «лейкоциты!». Раздаётся стук голов, уроненных на парты. Нюська беззвучно трясётся, выпучив глаза. Лариса Ивановна выдерживает паузу и говорит тоном, каким разговаривают с двоечницами: «Рачко! Из носа выделяется воздух. Садись».

У Ларисы Ивановны – странная внешность: над точёной фигуркой, подчеркнутой строгим, но облегающим костюмом, - морщинистое, канцелярское лицо. Однажды в коридоре слышу шёпот уборщиц: «У Ларисы Ивановны – неприятности с сыном». Я потрясена: к Ларисе Ивановне не приложимы житейские, семейные понятия, только – членистоногие, вторая сигнальная система, совет отряда, дисциплина, «ранет зимний мичуринский» и Уля Громова.

- Пятый «А»! Внимание! Урок ботаники будет вести практикантка. Лариса Ивановна заболела.

Взрыв восторга. Учительница крепко стучит указкой по столу и говорит с горькой укоризной: «Что ж вы так радуетесь, когда человек заболел?!». Всё-таки мы не полные чудовища - восторги сходят с крещендо на пьяно. Назавтра совестливая Нюся Брэм предлагает навестить больную. Собираются идти двое: она и бесхозная Аля Уткина – дочь перманентно командировочных родителей, которой всегда и повсюду можно ходить без разрешения. Нюся тянет и меня. «Да чего мне-то идти? Она меня ненавидит» - «Так надо подлизаться». - «Еще не хватало!» - «Да мы ж на минутку! Мне дома дали денег на пионы, а их не было, и я купила ландыши... Хватит на «Тарзана»!». Тут не устоишь.

Забегаем в школу к моей бабушке за разрешением на благое дело. Я получаю наставления (близко к больной не подходить и незаметно прикрывать нос и рот концами пионерского галстука) и даже деньги на билет в кино – без сдачи. Летим в Хлебопёшку («Дом культуры хлебопекарной промышленности» ) и берём билеты на сеанс, который начнётся через 40 минут. Нюся – два, на себя и на Уткину. У Нюси – единственной в классе – ручные часики. Она говорит: «Если бегом и пробыть там 15 минут, то успеем». (Я буду смотреть «Тарзана» в третий раз, Нюся – во второй, зато иждивенке Альке это чудо достанется в первый раз, и она готова на всё). Бежим. Алька лидирует и понукает.

Лариса Ивановна живет рядом со школой. Лестница, хоть и с улицы, но как чёрная – особенно тёмная, пахучая и узкая. Четвертый этаж. Время идет. Запыхавшись, звоним. Никого. Томимся. Наконец, медленные шаркающие шаги. Алька шепчет: «Ну, давай, давай, давай!..» и крутит рукой, словно заводит патефон.

Под тусклой лампочкой в захламленной (как у всех) коммунальной прихожей стоит пожилой человек с лицом, выражение которого тормозит мою торопливость и не соответствует Ларисе Ивановне. (Профессор, - думаю я). Нюся, чья приветливость и миловидность легко заменяют воспитанность, говорит: «Здрасьте мы от «Пятого А» навестить Ларису Иванну». Он улыбается в нерешительности, потом делает приглашающий жест. Идем за ним, медленно-медленно... Мы с Нюсей гримасничаем. Аля делает вид, что у нее подкашиваются ноги. Перед дверью в комнату профессор останавливается и говорит: «У неё сильные боли... приступ печени». Что-то в его словах и тоне - такое взрослое, нам не положенное знать, что мне хочется убежать, но он открывает дверь.

Я родом из коммуналки, меня не удивишь, но эта комната даже по мне - редкость. Она - продолжение узкого коридора, с одним окном в торце. Мебель стоит в шахматном порядке: шкаф, стол, диван. Только тогда между ними можно пройти - как в лабиринте. Мы делаем два шага и останавливаемся. На диване, скорчившись, лежит Лариса Ивановна в легкомысленном халатике и издаёт тягостные, надрывные стоны. Профессор что-то тихо ей говорит. Лариса Ивановна поворачивает к нам лицо, и я, похолодев, вижу, что оно залито слезами. Я делаю шаг назад, но натыкаюсь на Алю и останавливаюсь. Я уверена, что Лариса Ивановна сейчас закричит: «Вон отсюда!». Но она, вдруг, улыбается сквозь слезы и говорит слабым голосом: «Девочки... Вот спасибо!..» Тут мы тихим хором бубним: «Выздоравливайте, Лариса Иванна... Мы пойдем, у нас еще...» Нюся говорит: «кружок», Аля говорит: «тренировка», я - просто набор согласных, которые всё равно сливаются с Алькиным басом. Нюся кладет поникшие ландыши на стул у входа, и мы пятимся, повторяя: «Поправляйтесь».

На улице я останавливаюсь и вдыхаю тополиный запах. Но Алька пихает меня, и ее пухлые губы беззвучно и яростно шепчут: ТАРЗАН. И тогда мы срываемся с места и несемся, хохоча, как гиены, под окрики прохожих старух.

**

И вдруг – каникулы в Старом Петергофе, на даче. Не нашей, а Бенуа - кажется, Леонтия – архитектора. Старенькая бабушка Бенуа - Нина Леонтьевна. Два ее пожилых (на мой взгляд) сына: Никита и Александр – оба архитекторы. Жена Никиты - мамина школьная подруга – Василиса-красавица с русой косой и грудным голосом. Но зовут Киса. На даче есть еще и другие дети, младше меня.

Всей компанией сидим на камнях над бело-розовым от заката мелководьем Залива, каждый – на своем камне. Прозрачная, мелкая, слоёная вода. Красивые пожилые братья говорят не о том, о чем говорят мужчины на нашей коммунальной кухне: («Женщины, не ссорьтесь! Горелок на всех хватит»), не о том, о чем говорят в школе: («Рачко, ты на чём чертила? На столе или на подушке?»). В их обращениях ко мне нет маминых одергиваний и бабушкиных наставлений, только шутливая ирония, которая не обижает, а возбуждает.

Никита Владимирович, высокий, в неснимаемой академической шапочке, вдруг, встает на своем камне и серьезно поёт низким, сильным голосом: «Марта, Марта, где ты скрылась?..». Его брат Шура - Александр Владимирович - говорит мне: «Маришка, вот мы сейчас тебя проверим на грамотность. Никита, ведь, неверно поет эту арию. Надо петь так: «Марта, Марта, где ты делась?..», правильно?..» - «Неправильно!» - воплю я, чуть не падая с камня.

В воскресенье на даче – молодые гости, две пары. Красивые. Гости привозят нечто невиданное - телячью ногу. Обедаем на длинной, открытой деревянной веранде. На огромном блюде огромное жаркое с огромной костью. Киса раскладывает порции по тарелкам. Кость остается. Гость - умереть, какой красивый, - говорит: «Если никто не посягает на кость, отдайте ее, пожалуйста, мне». Ему молча передают блюдо. Воспитанные дети насмешливо переглядываются. Бабушка Бенуа качает белой головой. Я бестактно спрашиваю: «А как вы ее будете есть?» Гость строго смотрит на меня и говорит, пожав плечами: «Как обычно». Склонившись над тарелкой, он начинает обгрызать кость, и, вдруг, мы слышим тихое собачье урчанье, точные собачьи звуки, тихое подлаивание, подвывание. Секунда непонимания, я заглядываю под стол... взрослые начинают фыркать. Тут уж и мы соображаем, что нас разыграли, и валимся от смеха.

Взрослые беседуют на веранде. Чай. Вечерний запах залива. Дети учат меня играть в крокет. Мне ужасно нравится игра – деликатностью, изящными молоточками, книжной старинностью. На веранде заводят патефон. Остальные дети еще хотят играть, но я рвусь к взрослым. Второй гость (не такой красивый, как тот, с костью) стоит, обняв женщину-как две капли воды. Впервые вижу взрослых двойняшек. Я думала – только дети... Киса говорит двойняшкам:

- Умоляю, танго!

– Ксения Георгиевна, ну не двигать же стол!

– Да я его выброшу собственными руками, - говорит грудным голосом Киса, - только станцуйте

Я, в безумном возбуждении, шепчу: «Тетя Киса, я помогу!» Стол переносят, я мешаюсь под ногами. И они начинают. Танго «Кумпарасита». Для меня танец – балет на пуантах, или чинные нахимовцы в «па-де-патинере», или шаркающая толкучка на маминых вечеринках. А тут – какая-то запрещёнка, какой-то восхитительный заговор, любовь и ссора... и слово такое томительное – таннгоо.. Сердце замирает. Я влюбляюсь в танцора. Я начинаю понимать, точнее, ощущать, как сильно меняется впечатление от некрасивого лица, стоит его владельцу сказать или сделать что-то неординарное. Когда танцоры шутливо кланяются, я отбиваю ладоши. Потом танцуют все, а он приглашает меня. Я отнекиваюсь - боюсь и танца, и страшной игры таннгоо, но не смею упрямиться, иду учиться, и меня трясет в его руках. Он недолго меня смущает. И отпустив, спрашивает: «А что ты умеешь танцевать?» И в неожиданно наступившей тишине я необдуманно говорю: «лезгинку». Хозяева делают большие глаза, дядя Шура немедленно приносит игрушечный ножик, чтобы я зажала его в зубах, как настоящий джигит. Меня учили, что ломаться стыдно – стыдней, чем плясать, не умея. Гости и дядя Шура изображают грузинский ансамбль, и под их пение и отбивание такта я бросаюсь в омут лезгинки – мужской партии, выученной кое-как в кружке (относительно бальных) танцев. Я смутно вижу свободное пространство веранды и с отчаяньем ношусь по кругу, а в конце с отчаяньем падаю на колено. (Вечером Киса вынимает мне из этого колена занозу). Хохот и аплодисменты, и я не знаю, обижаться или веселиться.

Уход гостей вечером. Старинные фонари «летучая мышь», которые несут хозяева, освещая гостям дорогу до белеющего в темноте шоссе. Там уже слышны далекие гудки поезда, провозглашающие конец праздника. Прощание с новым, залётным миром. Все обнимаются. Меня тоже обнимают, и я принимаю это всерьез. Киса тихо говорит танцору: «Ну, Маришка сегодня спать не будет». И он, мельком взглянув на меня, отвечает: «Я чувствую себя старым». Киса смеется грудным смехом: «Не старым, а взрослым, друг мой». И я опять не знаю, обидно это или нет, и просто волнуюсь, мечтаю и не сплю.

(Моя последняя встреча c Никитой Владимировичем - незадолго до его смерти, в их «Вороньей слободке» на Васильевском острове в начале 70-х. Я помню его сдержанно праздничным – ему удалось присвоить кладовку за коммунальной кухней, которую он сделал «кабинетом». Мы сидим там в уютном фанерном укрытии от бряцающих кухонных страстей, втроем. Третий – его любимый сосед по коммуналке - поэт Анри Волохонский, мой ровесник. Никита жалуется на старшую дочь, которая разошлась с мужем-математиком и вышла за матроса торгового флота.

- Маришка, - горестно говорит он, - ты – наш единственный интеллигентный ребенок.

- Да что вы так носитесь с интеллигентностью, дядя Никита?! Ваш первый зять был неврастеником, мыл персики с мылом. А второй – добрый, верный и любящий человек. И единственный, кстати, из всех знакомых, кто знает мир не только по книгам.

Анри подыгрывает:

- Да интеллигенция-то нынче, Никита Владимирович, - пьянь косноязычная. Взять, хоть, писателей...

И мы с ним тут же начинаем горячо обсуждать «косноязычные» рассказы нашего общего талантливого приятеля Володи Марамзина. Никита Владимирович слушает молча, с печальной улыбкой. Говорит обреченно:

- Нет, друзья, мне все-таки больше нравится Достоевский.

Секунда молчания, потом Анри говорит:

- Ну, Никита Владимирович, вы – сноб!

И мы смеёмся до слёз).

**

Мне лет 11. Огромная, темноватая петербургская квартира маминой подруги Жени Ц. – с окнами на Литейный проспект. Никогда не любила Литейный: по нему лязгают трамваи, он – официальный, серый, и на нем многовато мрачных архитектурных символов: «Парадный подъезд», «Дом офицеров», «Большой дом»... Квартиру маминой подруги напрочь отделяют от всего этого густой тюль и дореволюционный бархат портьер. Молчаливый старец в кабинете с картинки из «Оливера Твиста» раскладывает на просторной, как еще один пол, поверхности письменного стола альбомы с прозрачными кармашками, заполненными монетами. Мне его деятельность смутно кажется преступной. Это - Нумизмат, и я даже не стараюсь запомнить его эстонские имя-отчество. Его жена Вера Георгиевна, красивая старуха с усиками, меня не любит, и я ее – в ответ. «Вытри ноги, вымой руки, иди на кухню. Женя даст тебе черничного супа с клёцками». – «Такого супа нет», - говорю я. «Много ты знаешь», - говорит она. (Лет через десять мне снится сон: я бегу вниз по склону холма к своему счастью. Я останавливаюсь у кафе-стекляшки – чтобы продлить волнующее ожидание – и вижу меню, в котором написано: «черничный суп с клёцками». Сердце ёкает от ещё одного обещания счастья. «А можно взять черничный суп?» - говорю я неуверенно в раздаточное окошко. И молодая повариха буднично спрашивает: «Вам с режиссурой или без?». И от изумления я просыпаюсь - не добежав до счастья).

Мамины друзья – супруги Женя Ц. и Дима Ф. Я сообщаю бабушке:

- Тётки на лестнице у тети Жени говорят, что дядя Дима – еврей.

Бабушка говорит:

- Ну, и пусть думают, что еврей, потому что он – немец.

- Как немец?!! Он – русский, ему на войне руку оторвало!

- Они из обрусевших немцев и даже, кажется, из дворян. Только на всякий случай об этом – никому... Пожалуй, пусть лучше думают, что еврей.

Я расту без отца, мама работает без отпусков, и ее друзья берут меня с собой на дачи. Женя и Дима – в Литву. В первый раз - вместе с бабушкой. Год 1946-47-й, мне 9-10 лет. Мы все живем в одном доме, и по вечерам взрослые играют на кухне в карты. Я лелею мечту – попробовать бобы с хозяйского огорода, про которые знаю из книжек, что их едят все бедные дети в Америке. Хозяйка-литовка очень сурова, и я боюсь просить. Вечером, взяв для храбрости за руку Жениного сына - четырёхлетнего Алёшку – пробираюсь в темный огород и срываю стручок. И хозяйка ловит меня с поличным. Она приходит на кухню, где все взрослые играют в карты и громко говорит бабушке:

- Ваша девочка – воровка.

Все поднимают головы. Кроме бабушки. Я покрываюсь холодным потом и бормочу сначала правду – что сорвала один стручок, потом трусливое вранье - что попросил Алешка...

Галена говорит сурово, опять обращаясь к бабушке:

- Не важно, что один. Важно, что украла. За это надо её выпороть.

Не отрывая глаз от карт, бабушка спокойным, неожиданно стальным голосом говорит:

- Спасибо, Галена, за то, что сообщили. Я сама знаю, что нужно делать. Больше этого не повторится.

И когда Галена, сердито помедлив, уходит, бабушка как-то нарочито небрежно бросает мне через плечо:

- Забудь думать.

И все продолжают играть в карты. Я не уверена, что бабушка понимала, какую невероятную услугу она мне тогда оказала. Согласись она с Галеной (не насчет порки, а насчет самого факта воровства), поддайся она суровой литовской честности, я бы всё детство считала себя воровкой. Только благодаря бабушкиному легкомыслию или гордости, или мудрости(?), я не была обречена на это самоистязание. Просто никогда больше не брала чужого, даже у государства.

Другой вечер в послевоенной Литве – безлунная темень; дачники, страшно взволнованные, - как всегда, на кухне. Двери в темень то открываются, то закрываются, слышен шум сосен, огоньки керосиновых ламп мигают. Взрослые тихо и тревожно разговаривают, сдвинув над столом головы:

- Кого убили?

- Говорят, судью.

- Надо собирать вещи.

Потом слышу суровый, чуть пренебрежительный голос Галены:

- Да нечего вам бояться. Они убивают не русских, а литовцев, которые с русскими сотрудничают.

И я, уверенная в ее ошибке, шепчу в доверчивое ухо Алёшки: «Не бойся, Лесные братья убивают тех, кто сотрудничал с немцами».

- Какие лесные блатья?

- Ну, как Робин Гуд.

- Какой Лобингуд?..

Год, очевидно, 1950-й, мне -13, но я перехожу в 8-й класс, потому что пошла в школу в шесть лет.

На этот раз я еду с семейством Ц. без бабушки. Мы живем не по-русски – не в деревне, а «на хуторе». Фруктовый сад – символ незнакомого изобилия. Лёгкий понос от зеленых яблок. За воротами - родной уют северного леса. Вера Георгиевна жарит в сметане грибы «дождевики». «Эти грибы несъедобные», - говорю я. «Много ты знаешь», - говорит она. Но детям дождевиков на всякий случай не дают. Я злорадствую.

Я скучаю. Хозяйка предлагает:

- А пошлите ее с моими ребятами коз пасти. Они к пяти вертаются.

Ребята (мальчик и девочка лет 10-ти, двойняшки) безразлично слушают. Тётя Женя спрашивает их: «Возьмёте Марину с собой?». Кивают. «Не бросите ее там?.. а то она заблудится». Качают головами. Я – в неуверенном восторге. Знала бы, на что иду...

Утром в лесу, без взрослых, двойняшки разговорчивы и лукавы. По дороге они прячутся за деревьями, заставляя меня пугаться, что я потерялась. Но выскакивают довольно быстро, не давая мне впасть в панику. Козы послушно бредут, мелко помекивая и иногда пускаясь галопом. Тогда бежим и мы... пока не подходим к высокому лесистому холму. Вверх вьется тропинка, усложненная переплетением корней. Козы играючи по ней взбираются. Мы, перекликаясь, тоже лезем, хватаясь за корни. Наверху - блаженство. Козы пасутся на дремотном лугу. Мы валяемся в траве, пьем козье молоко, тут же звонко надоенное в кружку, грызем с пистолетным хрустом морковь, и дети рассказывают мне безграмотные истории про дядьку Ильдиса, поймавшего щуку чем-то смешным – кальсонами?.. и про соседа, которого «армия сделала зверем».

Около пяти, безо всяких часов зная время по солнцу, дети собирают коз. И тут приходит расплата – спуск с холма. Это - ежедневная игра: мы спускаемся первыми, козы за нами. Если спускаться медленно, козы догоняют и поддают рогами, поэтому надо мчаться, виляя зигзагами, – тогда есть надежда избежать сильных костяных поджопников. Дети бегут с визгом и хохотом, я – в беззвучном ужасе. Почему никто из нас не сломал себе шею – загадка. Я выдерживаю неделю, потом приезжает тёти Женина подруга Галина и спасает меня, решив обучать гребле.

На крыльце Вера Георгиевна раздраженно говорит Жене:

- Что это за выдумка с греблей?.. И вообще - пусть помогает по дому. Большая девица. Пусть горшки за детьми выносит. Сольет в ведро и вынесет в уборную.

Я выношу горшки с глубокой обидой и жалуюсь в лодке доброй Галине, которая держит меня за сиротку: «Я же тут в гостях... все-таки нехорошо заставлять меня выносить горшки». И Галина, вдруг, говорит: «А, по-моему, нехорошо ябедничать на людей, которые делают тебе добро!». И я сижу, надувшись и злобствуя, и болезненно учусь жизни.

Но больше не скучаю. Каждый день часов в шесть за мной приходят хозяйские дети. Они входят в дом дачников без стука и молча стоят у двери, переминаясь и не отрывая глаз от усатой Веры Георгиевны. Тетя Женя спрашивает: «Ну, и что ж вы хотите сказать?.. Хотите позвать Марину играть?». Дети кивают, и как только мы выходим, обретают голоса и сообразительность.

Я сплю в одной комнате с тетей Женей и дядей Димой, на раскладушке, почти напротив их огромной двуспальной кровати. Когда они ложатся, я всегда уже сплю, кроме одного раза – когда я притворяюсь, что сплю. И тогда я вижу странную и волнующую сцену. Тетя Женя, голая, моется в большом тазу у кровати. А дядя Дима в постели, привстав на локте, неотрывно на неё глядит. Тёти Женино тело не кажется мне прекрасным, но в нем есть какая-то летняя налитость соками – как у яблока. Моется она не очень красиво, присев враскорячку, так что мне неловко, а дядя Дима смотрит не отрываясь. И в мои 13 лет я удивляюсь дяде Диминой слепоте, но чувствую (впервые увиденную) абсолютную близость мужчины и женщины. Мне очень хочется посмотреть, что будет, когда тетя Женя ляжет в кровать, но она моется так долго, что я засыпаю.

Вторые сутки – дождь. Дядя Дима привез из Ленинграда пластинки Вертинского. «Ваши пальцы пахнут ладаном, на ресницах спит печаль...». Я морщусь, я кривлю рот, я всячески выказываю презрение к этому жеманному пению, к слабому картавому голосу. То ли дело наши оперные краснознаменные голоса, наши ясные, добротные эмоции: «Жди меня, и я вернусь... только очень жди».

- Ты не торопись, - говорит дядя Дима. – Ты послушай подольше.

- Не хочу я слушать эту упадническую поэзию. Нам и в школе говорили...

- Ну, тогда уйди и не порти нам удовольствие, - говорит Вера Георгиевна.

Я горделиво выхожу под дождь и потом полчаса прячусь под узким карнизом у открытого окна, подслушивая Вертинского и сердито рыдая над «Безноженькой». И всё оставшееся лето у меня вызывает сердцебиение воспоминание о неправильной любви, так вызывающе провозглашенной жеманным, картавым голосом:

Я знаю, я совсем не тот,

Кто вам для счастья нужен.

Но тот, другой, пускай он ждет!..

Пока мы кончим ужин.

**

Один из стыдов «средневековья» – поездка на Кавказ, на поезде, с дядей Димой. Мне – 14 лет. Это – первая моя поездка на Юг. Я воображаю некую курортную элегантность и уже на вокзале начинаю стесняться дяди Димы: его субтильности, застиранной бобочки, его правой культи, его навьюченности рюкзаками и сумками – даже на сгибе культи что-то висит. В вагоне другие пассажиры помогают дяде Диме закинуть багаж на верхнюю полку, а я делаю вид, что не имею к нему отношения. Я выхожу в коридор – в надежде, что кто-то заметит девушку типа Татьяны Лариной. Никто не замечает. Тогда я без спросу выхожу в тамбур. Там у открытой двери сидит на полу немолодой солдат в расхристанной форме и курит. Я подхожу к двери с намерением выглянуть из нее – чтобы мои волосы романтически раздувал ветер, но солдат поднимает ногу в галифе и русском сапоге и решительно перегораживает дверь.

- Снесёт на повороте, - говорит он кратко.

Я не решаюсь ослушаться, тоже сажусь на грязный железный пол и пытаюсь вести взрослую беседу. Солдат терпеливо отвечает на мои замечания, скопированные у тёток в очередях, типа: «Навоевались, небось». В тамбур выходит встревоженный дядя Дима. Я разочарованно замечаю, что они с солдатом переглядываются, и солдат говорит, чуть улыбаясь: «Не бойтесь – я пригляжу».

- Ну ты недолго, ладно? – покорно говорит мне дядя Дима и уходит.

В Туапсе надо куда-то идти по шпалам, и я зловредно обгоняю дядю Диму, снова заставляя его волноваться, и он спешит, совсем уж надрываясь со своей поклажей.

От Туапсе едем не в автобусе, а в открытом грузовике. В кузове прибиты друг за другом скамейки, и на каждую, торопясь, усаживаются плечом к плечу пассажиры: румяные тётки с живыми курицами, бледные дачники, туристы с гигантскими рюкзаками, непривычно усатые мастеровые с ящичками, набитыми инструментом. Я успеваю увидеть вдали нечто, не виданное дитём ленинградских болот, – волнистую, высокую линию горизонта – почти горы. Тесная площадь, где разворачивается грузовик, окружена не чахлыми станционными деревцами, как остановки под Ленинградом, а бурными, спутанными зарослями и деревьями с розовыми цветами, похожими на пуховки для пудры. Они источают теплый, сладкий аромат, который я судорожно вдыхаю. Когда грузовик трогается, мои свинцовые веки закрываются, я падаю со скамейки и утыкаюсь в спину сидящего впереди. Очухиваюсь от встревоженного голоса бедного дяди Димы и от смеха румяных тёток: «Да она спит, спит, не бойтесь. Она сейчас как пьяная - её воздух наш опьянил. Это пройдет».

В тот приезд я не помню море большим, до горизонта. Море – это глубокая вода у рыбацкого причала, сквозь которую видно песчаное дно и смешно искаженные глубиной тела ныряльщиков. Я не смею прыгнуть. Дядя Дима говорит, подходя: «Только не вздумай прыгать. Тут высота не меньше двух метров». Теперь есть отговорка. С причала ныряют местные мальчики – компания разных возрастов, но видно, что очень дружная. Старший – мой ровесник, у него лицо добряка, и младшие к нему льнут. Я завистливо наблюдаю. Друзей у меня тут нет. Дети Жени и Димы - совсем маленькие, послевоенные.

- Ты плавать умеешь?

Это спрашивает старший мальчик. Ленинградский сказал бы: «Трусишь?».

- Умеешь? Ну, так и нырять научишься. Идем, я покажу. Не бойся, мы тебя подстрахуем.

И я иду за ним, как солдат за уверенным командиром. И урок его заучиваю на всю жизнь.

- Встань на край причала – так, чтобы пальцы ног охватили конец доски. Теперь подними руки, сложи их вместе, выпрямись и начинай медленно падать. Только не сгибайся. И когда почувствуешь, что тебе уже не остановиться, оттолкнись ногами. Будет то, что надо.

Я прыгаю и выныриваю под веселые поздравления. И после этого вхожу в их компанию. У меня начинается счастливая, южная жизнь в окружении босых рыцарей. Женя и Дима смиряются. Женя сразу доверяет этим чистым душам, с которых списывают своих героев Гайдар с Кавериным. Они – сама провинциальная советская чистота, чудом уцелевшая в некурортном рыбацком поселке на берегу Чёрного моря. И я их предаю.

За неделю до отъезда к Жене и Диме приезжает московский друг – геолог, с 15-летним сыном. Роль «барышни-крестьянки» вмиг становится мне чужой, и я с хамелеонской скоростью превращаюсь в «столичную штучку». Я возбуждаюсь от застольных разговоров, хохочу над городскими шутками. (Хозяйка, которая сдает нам дом, накрывая стол под навесом из винограда, неприязненно смотрит на меня и учит: «У тебя зубы-то – неровные. Так что ж ты хохочешь с открытым ртом? Это неприлично. Надо прикрывать рот ладошкой). Я содрогалась от ее совета, но тут же о нем забываю. Начинается новый этап моего южного сезона – кокетливо-интеллигентский. Правда, приехавший мальчик холоден и высокомерен, зато его отец - неотразим. Он и высок, и худ, и приветлив, и открыт, он рассказывает случаи из геологической жизни, он добродушно позволяет мне «блистать» моими историями, подцепленными дома из взрослых разговоров. Я кажусь себе юной светской львицей и забываю про своих добрых деревенских друзей. В моей жизни позор почти всегда следовал за триумфом – как божий подзатыльник.

Предотъездный, восхитительный поход за яблоками - большой дачной компанией, по лесной дороге, вслед за медленной телегой, всё выше в холмы. Дети весело барахтаются в телеге, в соломе, остальные идут пешком. Женщины в сарафанах, мужчины в белом, все загорелые и веселые, как персонажи каких-то итальянских историй...повестей Тургенева?.. Вокруг – незнакомый, густой, колючий, ароматный лес. Я вижу одно дерево с ягодами.

- Это – черешня? – спрашиваю я возницу.

- Алыча.

- Съедобная?

Он кивает, я кидаюсь к дереву и собираю в панаму жёлтые теплые ягоды. Все их пробуют, а через несколько минут я дотрагиваюсь до груди и вскрикиваю от боли. Вся моя кожа над сарафаном утыкана мельчайшими шипами с красавицы-алычи. Геолог пытается вытаскивать их по одному, и от волнения я не чувствую боли. Все суетятся, пока не раздается голос возницы:

- Да не щупайте вы, они скоро сами выйдут.

За поворотом дороги открывается дремучий сад, усыпанный разноцветными яблоками – как на иллюстрациях к народным сказкам. К общему изумлению, я знаю много сортов (спасибо Ларисе Ивановне): «антоновку», «белый налив», плоский «ранет», восковой «розмарин», и темно-зеленую «семиренку»... Но в саду выглядывают из корявых ветвей еще много безвестных: продолговатых, ребристых, очень мелких почти коричневых и неправдоподобно больших цвета зари.

Назад их увозит в корзинах телега вместе с детьми и двумя дамами. Остальные бредут вниз пешком. Взрослые увлеченно беседуют, и я держусь рядом с геологом - в безумной надежде сказать или сделать что-нибудь такое, чтобы понравиться ему всерьез. На подходе к поселку мы встречаем всю мою деревенскую компанию. И я отворачиваюсь. Они вразнобой выкрикивают: «Здравствуй, Марина!». Но я делаю вид, что увлечена разговором. Геолог трогает меня за плечо:

- Эти мальчики с тобой здороваются. Ты их знаешь?

- Нет, - говорю я.

- Но они тебя назвали по имени.

В его взгляде – сначала удивление, потом подозрение, потом – не приведи Бог что... Но я уже соврала, и мне нет пути назад.

- Я их не знаю, - говорю я с безнадежным упрямством и прохожу вперед.

Остановившиеся, было, рыцари отворачиваются и медленно уходят. Мои попутчики продолжают путь, вернувшись к прерванному разговору. Геолог исчезает. Я стираю его из своего поля зрения – как опасного свидетеля.

В оставшиеся дни я не выхожу из дома. Мои страдания и стыд - такие острые, словно я уже знаю, что буду мучительно помнить свое предательство всю жизнь.

(Последняя встреча с дядей Димой – в 70-х, лет через 5 после ранней смерти тёти Жени – от гипертонии. Живет он уже не на Литейном, а где-то, помнится, на Желябова, дочь - замужем, а Алешка еще экспериментирует со своей личной жизнью. Спрашиваю у дочери, как отец живет без тети Жени. «Долго был плох, - говорит она, - а сейчас ничего, кокетничает в университете с молодыми преподавательницами». Я радуюсь за него, но, осматривая квартиру, захожу в его спальню и вижу, что все стены завешаны сплошь, рамка к рамке, фотографиями тёти Жени. И я представляю себе, как он возвращается вечерами в эту комнату, откокетничавшись с молодыми преподавательницами).

* *

1953 год, весна.

Имя Сталина у нас дома вообще-то не произносит никто, кроме репродуктора. Но если на коммунальной кухне жёлчная рабочая женщина Анна Тимофеевна говорит про своих обидчиков: «Узнал бы товарищ Сталин, он бы им показал, где Нева, а где Колыма», бабушка сочувственно кивает. И я полагаю, что бабушкина присказка: «не поминай имя Божье всуе» более или менее относится и к товарищу Сталину... что о нем не говорят из чувства глубокого уважения.

И вдруг - школьным утром 5 марта 1953 года бабушка будит меня абсолютно невозможной фразой:

- Вставай, усатый помер!

Онемев от удивления, я бегу в школу. Мой «девятый А» рыдает навзрыд вместе с классной воспитательницей. Актовый зал бывшей Стоюнинской гимназии уже задрапирован черным, и в нем надрывно звучат траурные марши. Залитые слезами колонны разновозрастных девочек втекают по очереди в этот зал. Но у входа в него, в темноватом коридорчике, молча стоит пара, которая делает это утро еще более загадочным. Любимая учительница литературы Софья Ильинична Лопотухина, скрестив на груди руки, наблюдает за нами со смущающим, скептическим спокойствием. Этот же скепсис, удвоенный юностью, особенно демонстративен на лице стоящей рядом (тоже со скрещенными руками) ученицы 10 класса Люды Давидович. Я знаю, что у этих двух представительниц школьной элиты нет ничего общего с моей бабушкой, они из разных миров и, наверное, шарахнулись бы друг от друга, сведи их судьба. И тот факт, что все трое знают о Сталине что-то такое, чего я даже не могу вообразить, дает мне волнующее предчувствие масштаба и неминуемости грядущих перемен.

Средневековье кончалось, начиналась Эпоха Просвещения.

Марина Ефимова (Рачко) Осень 2012

P.S. Некоторые имена в этих воспоминаниях изменены – на тот случай, если моя память несправедлива.