Роман с русским языком. Часть вторая

Марина Ефимова

Иван Толстой: Марина Ефимова, многолетняя участница и поверхбарьеровских программ, и спецпередач, знакомит наших слушателей с главами своих, еще не изданных и даже не законченных воспоминаний. Сегодня глава – "Роман с русским языком". Заключительная часть.

Марина Ефимова: Пушкина я полюбила, естественно, ребенком, как и все российские дети, – со "Сказки о попе и работнике его Балде", со "Сказки о рыбаке и рыбке" с "Буря мглою /небо кроет". А вот восхитилась им только лет в 17 и поначалу – стихами печальными, надменными, ироничными и язвительными: "Сценой из Фауста" с капризным: "Мне скучно, бес!"; эпиграммами; прозёванной после первых прочтений строфой из "Онегина" с ее почти современным конечным поворотом: "Стократ блажен, кто предан вере,/ Кто, хладный ум угомонив, /Покоится в сердечной неге,/ Как пьяный путник на ночлеге". Но Пушкин ведь с тобой всю жизнь, к нему возвращаешься и возвращаешься – то за тем, то за этим...

Стихи Лермонтова в отрочестве тоже прельщали меня разочарованностью, горечью: "Любить... но кого же?.. на время – не стоит труда,/ А вечно любить невозможно". Я повторяла эти строчки самозабвенно, при этом в душе была уверена, что и я сама буду любить вечно, и меня будет кто-нибудь любить вечно. Позже пришла взрослая любовь к лермонтовской поэзии – к ее музыке, к волшебному дару разбередить сердце. А еще позже любовь к нему вытеснили новые любови, новые, более близкие по духу, и по времени, и по стилю поэты. К подзабытым его стихам меня вернул в начале 60-х годов неожиданный человек – молодой остроумный питерский прозаик Валерий Попов, один из первопроходцев новых литературных территорий времен "оттепели" (а ныне – известный писатель).

У нас тогда была общая компания. На наших вечеринках мы говорили и о литературе, но больше плясали, выпивали, взахлеб обменивались смешными историями и впечатлениями и крутили романы. Все в этой компании восхищались фантазерством и парадоксальным юмором Валериных рассказов, его лапидарным, ясным стилем – при комичной сюрреальности сюжетов. Его рассказы были короткими, мы знали их наизусть, в том числе историю про человека, у которого появилась невеста – "прекрасная гусеница". Герой был влюблен в нее, носил ее, завернутую в носовой платок, на вечеринки и представлял всем: "Это моя невеста – прекрасная гусеница". Но однажды он пришел один, и его спросили: "Где же твоя невеста, прекрасная гусеница?", и он сказал: "Опротивела". Даже в немногих шуточных стихах Валеры были диковинные, неожиданные образы. Я помню несколько строк из его стишка про нахимовца, который утром с похмелья выходит из дома на природу: "...Он кружил, он стоял у реки, / И на клёши с обоих боков / Синеватые лезли жуки /И враги синеватых жуков". В нашей тогдашней компании Валера куролесил больше остальных (нарывался на ревнивых мужей, спускался с третьего этажа по водосточной трубе) – впрочем, возможно, и подвирал про свои приключения, но кто же от таких рассказчиков требует правдоподобия? Однажды Валера – придумывая вслух, как в прозе избежать стилистических банальностей (этим все тогда были заняты), вдруг сказал: "Можно написать объяснение в любви через отрицание, например: нет, не тебя я пылко так люблю..." До его неожиданного замечания мне казалось, что у Лермонтова в этом стихотворении есть только то, что явно – горестное сравнение. Я стала перечитывать это стихотворение, потом следующее... и зачиталась.

С Лермонтовым связан еще один забавный эпизод, уже здесь, в эмиграции, но придется начать издалека. В 1991 году мой муж Игорь Ефимов опубликовал в своем издательстве "Эрмитаж" книгу Петра Вайля и Александра Гениса "Родная речь" – сборник критических эссе о хрестоматийных произведениях русской литературы (которые проходили в школе). Написаны они были остро, задиристо и, по выражению Андрея Синявского, "с неназойливой ученостью". На книгу было много одобрительных откликов: Синявского, Аксенова, Довлатова. Мне нравилось эссе о Фонвизине – "Торжество Недоросля". В нем Стародум и компания объявлялись занудами и тиранами, и победителями в их борьбе с Простаковыми объявлялись Простаковы, потому что именно они стали любимыми отрицательными героями публики, вошли в народный обиход, в поговорки, стали именами нарицательными и, в конечном счете, обогатили российскую культуру.

Но одна статья в книге "Родная речь" меня огорчала – о Лермонтове. Она называлась "Восхождение к прозе", и в ней авторы играли со спорной идеей – примерно такой: Лермонтов "в стихи не помещался". Наскуча стихами, которые он, не будучи личностью гармонической, часто создавал на заемных приемах, и клише ("Тут и "пленная мысль", и "чудный миг", "кровь кипит", "тайник души", "шумный пир"..." ), поэт в конце концов ушел от поэзии и перешел на великолепную прозу, которая и есть – настоящий Лермонтов. Саша Генис и Петя Вайль были моими друзьями, и мне было обидно, что они мало ценят стихи, к которым (даже при обилии в них поэтических клише) применима лермонтовская же формула: "Есть речи – значенье темно иль ничтожно, / Но им без волненья внимать невозможно". Я гадала, как бы мне переубедить друзей. Мы часто тогда ездили за город – с рыбалкой, с пикниками, ездили большими компаниями, в том числе – Саша и Петя с женами. И однажды, когда после долгого веселого пикника все собрались разъезжаться по домам и Петя с Сашей уже сидели в машине, я подошла к ним, наклонилась к открытому окну и продекламировала:

"В толпе друг друга мы узнали, /Сошлись и разойдемся вновь. /Была без радостей любовь, /Разлука будет без печали".

Они оба встрепенулись:

– Это чье?..

– Это Лермонтова.

Свой нехитрый трюк я повторила еще раза два:

"Но голос душу проникает, / как вспоминанье лучших дней, / И сердце любит и страдает, / Почти стыдясь любви своей".

Я так и не знаю, удалось ли мне соблазнить друзей Лермонтовым – больше мы этой темы не касались. Но сама я с тех пор взяла за правило читать поэтов отдельными стихотворениями, смаковать их строчками, а не хлестать сборниками.

К слову "фольклор" отношение мое поначалу было подозрительным – им кормили в школе: былинами и сказками народов СССР. Былины преподносились в таких ура-патриотических вариантах, словно это были истории не про Илью-Муромца, а про Александра Матросова. А сказки народов СССР нам давали, видимо, в бездарных переводах, которые делали эти сказки безликими. Но началась моя любовь к фольклору все же с детства, с гениального Ершовского "Конька Горбунка":

"За горами, за лесами,/ За широкими морями,/ Не на небе – на земле / Жил старик в одном селе. / У старинушки три сына: / Старший умный был детина, / Средний сын и так и сяк, / Младший вовсе был дурак".

Хорошо, что у меня двое детей: я дважды читала дочерям вслух это чудо, и наслаждалась их восторгом, и слушала, как они хохочут над строчками:

"Стало в третий раз смеркаться, / Надо младшему сбираться. / Он и ухом не ведет, / На печи в углу поет / Изо всей дурацкой мочи: / "Распрекрасные вы, очи!"

Сказы Бажова – уютные, лесные, дремучие – поразили мое воображение тоже в детстве, заманили меня в уральские леса, но только, к сожалению, мысленно. Так мне ни разу в жизни и не удалось побывать ни на Урале, ни в Сибири.

Не знаю, можно ли назвать фольклором язык ленинградской улицы 50–60-х годов, но красочности в нем было хоть отбавляй. Помню молодого мясника, продававшего с лотка в лютый мороз маленьких сиреневых цыплят с вытянутыми окоченевшими лапками. Демонстрируя их сомневавшимся покупательницам, он кричал:

– Всего рупь семьдесят пять! Посмотрите на ноги! Это ж не цыпленок, это Плисецкая!

Как-то я встала в очередь, еще не зная, что продают. Оказалось, щук – страшная редкость. Я стала расспрашивать женщин в очереди, как готовить щуку. Никто не знал, а одна сказала, помолчав:

– ОНИ их фаршируют.

В начале 70-х в Ленинград приехала туристкой Елена Владимировна Набокова – сестра писателя. Ее курировали какие-то осторожные академики, которые позволяли ей встречаться лишь с людьми, не заподозренными в диссидентстве и даже в знакомстве с диссидентами. Сама Елена Владимировна боялась не за себя, а за тех, у кого гостила. И все-таки она тайком решилась посетить дом Людмилы и Виктора Штернов, у которых, как она знала, собиралось много литературной молодежи. Я хорошо помню этот вечер – после первых жестов Елены Владимировны возникло чувство неожиданной легкости общения – всё оказалось похожим: тон, чувство юмора, даже прекрасный чистый русский язык, от которого мы (на наше счастье) не так далеко ушли. Елена Владимировна была очень хорошо осведомлена о нашей ситуации. Ей ничего не надо было объяснять, поэтому можно было сразу говорить об абстрактных вещах. К концу вечера Елена Владимировна вспомнила, что брат просил ее привезти примеры смешных советских выражений, и мы засыпали ее уличным фольклором. Когда она приехала в следующий раз, то привезла благодарность Набокова и сказала, что ему больше всего понравились два выражения: "Подать кофе в койку" и кодовое название эмиграции – "неверморка" – от never more.

Деревенского фольклора я наслушалась на Псковщине, под Опочкой, в деревне Усохи, которая за восемь проведенных там дачных лет стала для меня вторым домом, таким же родным, как Питер. Перед моим отъездом на Псковщину знакомые лингвисты рассказали мне, что жители Опочки когда-то "цокали" – произносили Ц вместо Ч. Даже стишок был про них: "Опоцане – цисто англицане, только нарецие инаце".

Усохи – маленькая красавица-деревня в верховьях реки Великой – была малолюдной, в прошлом староверческой. Очаровала она нас не только красотой. Когда мы там в первый раз появились, на ее улочке стоял пьяный и мочился в куст сирени. Увидев нас, он просиял и сказал нежным голосом: "Здравствуйте, милые люди". Вот это приветливость! Жители Усох совершенно не цокали, но они одушевляли слова ЧТО и ЧЕГО, превращая их в КТО и КОГО.

"Михална, – говорила моя соседка Лидочка, – ты кого делаешь?" – "Читаю". – "Ну, читай, читай, кого тебе еще делать? А я в магАзин пойду морковки куплять, а то суп не из кого варить".

В этой деревне использовали неслыханные образы: Лидочкина старшая сестра Ирина ругала борова: "анчихрист ненажоротый". А на детей, перебегавших дорогу перед лошадью, когда она везла из леса дрова, Ирина кричала истошным голосом: "У, гады вольныя!"

Деревенский инвалид Павел Минаевич, который потерял обе ноги, упав по пьянке с плотины на мельничное колесо, говорил весело про мою полуторагодовалую Наташу: "Смотри-ка, о прошлом годе только в телеге шевелилась, а нонче песни поет".

Сорокалетняя соседка, которую вся деревня, включая дачников, называла Лидочкой, была главным поставщиком языковых перлов. Прибегает ранним утром на речку, где я мою посуду, глаза огромные, руками всплескивает и шепчет таинственно: "Михална, сегодня всю ночь сорока так кричала!" Я, поддавшись таинственности, спрашиваю: "Да-а?! А что это значит?" И Лидочка вдруг спокойно говорит: "Та исть хочет". То, вдруг, она прибегает к нам в ярости и кричит, что растакой-то ястреб опять унес курицу. Наш хозяин Савелий Иванович говорит степенно: "Его пристрелить надо". И Лидочка неожиданно возражает нежным голосом: "Не-е, мы никого стрелить не будем. У нас все будут жить". Была, конечно, в ее речи и просто смешная безграмотность, на уровне Райкинской. Оставляя мне на попечение на берегу свою маленькую племяшку, Лидочка строго ей наказывала: "У воде не ходи, а играй на травы!". С ее легкой руки (и алаверды к Манэ) мы стали называть наши пикники на лесных лужайках – "Завтрак на травы".

Неизменным источником фольклора были очереди у деревенских магазинов, но эти сюжеты не пересказать из-за обилия ненормативной лексики. Впрочем, были и благозвучные перлы. Однажды длинная очередь у сельпо ждала доставки продуктов, и востренькая старушка пискнула царственной продавщице, вышедшей на крыльцо:

– Зинаида! Ну, когда яички-то будут?

И продавщица, не удостоив ее взглядом, сказала:

– Щас сяду класться.

Вот чего была трагическая нехватка в эмиграции! Кругом звучала речь – такая же, вероятно, богатая и красочная, как русская, но недоступная.

Из российских иммигрантов нашей волны – конца 70-х годов – немногие приехали в Америку с хорошим английским языком, но почти все – с хорошим советским техническим образованием. Большие фирмы (я помню гигантскую корпорацию Bechtel в Мичигане) нанимали по 100–200 российских инженеров одновременно. Американцы были заинтересованы в этих работниках и на собеседованиях пытались понять уровень их квалификации при явной нехватке языка. Измученный двухчасовым экзаменом иммигрант-инженер, когда его, наконец, отпустили, сказал изумленной комиссии: “Goodbye, I’ll keep you in mind” – "До свиданья. Я буду иметь вас в виду". Моя приятельница Вера С. – хороший математик – претендовала на должность в престижном научно-исследовательском институте Bell Laboratories. В коридор, где она ждала результатов собеседования, вышел председатель комиссии и поздравил ее с принятием на работу:

– Мы решили отпраздновать это событие, – весело сказал американец, – и приглашаем вас на ланч. Но ресторан довольно далеко, поэтому если вы хотите воспользоваться уборной, я покажу вам, где она находится.

Английский у Веры был приличный, но в тот счастливый момент ей трудно было сосредоточиться, и она сказала торопливо:

– O, it’s up to you! (О, это на ваше усмотрение.)

– Так вот что такое русские женщины! – сказал сквозь смех американец. – Даже это они оставляют на усмотрение мужчин.

Не все эмигрантские ошибки кончались хеппи-эндом. Мой приятель Марк получил первое приглашение на собеседование по поводу работы. Машины еще не было, и он добирался автобусом, который опаздывал на 15 минут. С трудом поняв объявленную водителем остановку, Марк начал пробираться к выходу. Перед ним стоял высокий молодой афроамериканец. Марк, как умел, спросил, выходит ли тот на следующей остановке. Молодой человек не ответил. Марк попробовал обойти его, но тот загородил проход. (Тут нужно объяснить: в Америке считается грубостью спрашивать прямо: "Выходите ли вы на следующей остановке?" Нужно начать с "простите, пожалуйста". Потом сказать не с вопросительной, а с сомнительно-утвердительной интонацией: "Вы выходите на следующей остановке". Сама я не улавливаю этого нюанса, но слепо следую правилу.) Марк этого правила еще не знал и, в общем (грубо говоря), вместо того чтобы спросить человека, выходит ли он, сказал, что ему пора выметаться. На нужной остановке молодой афроамериканец вышел, но, выйдя, обернулся и ударил Марка кулаком в лицо – так, что тот потерял сознание. Вот такой урок вежливости.

Среди иммигрантов я знала немало достойных людей, которые не смогли (или отказались) освоить английский. Один из них – питерский художник-иллюстратор Михаил Беломлинский. Миша, помимо всего прочего, – автор замечательных застольных историй, изысканный стилист устного рассказа, и мне кажется, что дело не в том, что у него не оказалось способностей к изучению иностранного языка, а в том, что он не мог заставить себя пройти период общения на уровне "твоя – моя – не понимай". Как некоторые глухие люди предпочитают объясняться знаками, чтобы не издавать полупонятное мычание.

Я этот период прошла. Мои собственные ошибки были трагикомическими. Через год после приезда в Америку муж оставил меня в торговом центре страшного полуразрушенного города Детройта и уехал по делам. Договорились встретиться через несколько часов в коридоре центра, но в назначенное время Игорь не вернулся. Не вернулся он и через пятнадцать минут, и через двадцать, и через полчаса. Страшно нервничая, я маялась в коридоре. Дома мы оставили шестилетнюю Наташу и 90-летнюю бабушку – под присмотром друг друга. Когда прошел час после назначенного времени, я, воображая все возможные ужасы, которые могли произойти с мужем, решила позвонить в Энн-Арбор нашим работодателям и друзьям Профферам и попросить помощи. Мобильных телефонов еще не было, и я нашла телефон-автомат. Набрав с трудом нужное количество 25-центовиков, я сняла трубку, услышала голос оператора и кое-как объяснила, что мне нужно позвонить по такому-то номеру в Энн-Арбор. Оператор – судя по голосу, молодой мужчина – начал объяснять, что я должна сделать, но я не могла понять его объяснения. Загвоздка была в том, что я не знала английского слова to dial – набирать номер. После пяти минут бесполезных переговоров, окончательно отчаявшись, я услышала знакомое слово receiver – телефонная трубка, и в идиотической надежде спросила: "Я должна повесить трубку?" – и оператор сказал устало: "Мэм, это лучшее, что вы можете сделать". После этого я решила идти в полицию, но откладывала это сперва на 15 минут, потом еще на 10... Игорь, которого задержала чудовищная дорожная пробка, появился, наконец, взмыленный в конце коридора. Сначала я приняла его за мираж. Никогда в жизни я не любила его сильнее, чем в этот момент.

Постепенно чужой язык начал поддаваться. Я помню первую насмешившую меня английскую фразу. По радио, которое я слушала, понимая отдельные слова, но не общий смысл, я вдруг отчетливо услышала, как слабенький и кокетливый мужской тенор спел: "Love me if you dare" – "Люби меня, если осмелишься".

Однако этих жалких знаний не хватало не только на полноценное общение с американцами, но и – что было самым страшным – на общение с дочерью Наташей, которая стремительно становилась американкой. Она стыдилась коверканного родительского английского и уже плохо понимала русский. Позже она призналась, что на несколько лет мы стали для нее какими-то не очень реальными людьми – "словно персонажи мультфильма", по ее выражению. Наши отношения с младшей дочерью спасла старшая дочь Лена. У них большая разница в возрасте, поэтому Лена рассказывала о нас Наташе – о том, какими мы были в молодости и какими стали теперь, и в конце концов как-то она сумела нас "перевести" – еще до того, как к Наташе вернулся русский язык, а мне более или менее открылся английский.

В моем случае наслаждение новым, чужим языком пришло, когда я смогла читать прозу и поняла, что, несмотря на замечательные переводы, в которых мы в России читали англоязычную классику, теперь я получила в подарок новых писателей: нового Диккенса, нового Марка Твена, нового Вашингтона Ирвинга. Я увидела, что множество их языковых изысков так же непереводимо, как выражение Гоголя "галантерейное обхождение" или грибоедовское "взгляд и нечто", как разговор Лаврушки с Наполеоном в "Войне и мире". Но я и до сих пор воспринимаю англоязычную прозу штрих-пунктиром, пропуская, не замечая многие и многие стилистические жемчужины. Мои дочери подсмеиваются надо мной, когда я восторгаюсь тем, что давно стало языковыми банальностями, принимая их за яркие образы. Один пример: в американской глубинке не принято гулять, а я в Мичигане бродила часами вдоль соседних ферм, разглядывая новое для меня, заграничное устройство человеческой жизни. Люди не могли этого понять и думали, что у меня сломался автомобиль или случилась еще какая-нибудь неприятность. Они часто останавливали машины и спрашивали меня, не нужно ли меня куда-нибудь подвезти. На одной из улиц нашего поселка старый негр всегда возился со своей машиной. И однажды он вдруг подошел ко мне и прямо спросил, почему я каждый день хожу по всему поселку... Я, уже не без раздражения, ответила, что просто люблю гулять. Он отступил, развел руками и сказал примирительно: "O’kay! Be my guest" – буквально "будь моим гостем". Но это просто значит: "Да пожалуйста", "Да ради бога"... Что ж, наверное, американцам, начинающим учить русский язык, таким же ярким и не очень объяснимым кажется, например, выражение "скатертью дорога" или выражение "ни дать ни взять", которое почему-то означает "точно такой же".

Как ни печально, должна признаться, что постонародный, разговорный, уличный английский остался для меня еще более недоступным, чем печатное слово и чем даже литературные тексты. Я понимаю смысл, но часто не улавливаю ни самобытности, ни красочности устной английской речи. Вот почему мне так недостает языка российской улицы, языковой среды. Однажды я пожаловалась на это при Иосифе Бродском, и он сказал, усмехнувшись: "А мне?" Вот уж, действительно, нашла при ком жаловаться.

Моя первая поездка домой, в Питер, пришлась на середину 90-х. Шок от перемен: беспризорные, одичавшие мальчики в метро; интеллигентные пожилые женщины, просящие милостыню; стаи собак; обилие зловещих ворон и сам город – запущенный, неухоженный и от этого еще сильнее любимый. Но вокруг звучала русская речь, и я чувствовала себя как водолаз, долго пробывший в немом подводном мире и вынырнувший, наконец, к долгожданным звукам земли. Мы остановились у Наташи, которая работала тогда в России. На лестничную площадку дома, где она жила, выскочила соседка и громко зашептала: "Наташа, нужно поговорить. У меня муж-то опять в тюряге, так я решила удариться в блядство. Столько впечатлений!.." Утром за Наташей приехал шофер, и я слышала, как он ей сказал: "Я знаю, вы девка непростая, с переживаниями..." Друзья повезли нас в Петергоф, мы сидели за столиком открытого кафе, куда вдруг налетела толпа школьников – лет 10–12. Они так галдели, что слов было не разобрать. Но вдруг один мальчишеский звонкий и возбужденный голос крикнул: "Катерин Ванна, там бутерброды всего по рупь тридцать пять! Всего! Ну, Катерин Ванна!.." И учительница, посмотрев на своего ученика долгим взглядом, сказала с ударением на "как": "Семенов! КАК ты мне надоел!" Она бы не поверила, узнав, что сделала мне подарок, который я храню до сих пор.

Во время моих последних наездов в Питер и Москву меня ждали совершенно другие лингвистические сюрпризы. Городские улицы теперь пестрят рекламами и вывесками, в которых иностранных слов больше, чем русских: "Кофе-Хаус"; Coffee Bean; парфюмерный магазин "Рив Гош" (Левый берег), обувной магазин "Рандэву" (или мы не французы?!). Теперь их, к счастью, стали дублировать русскими надписями, а то бывшие мои соседи по коммуналке и престарелые родственники признавались, что не могут понять многих названий и ходят по собственному родному городу как по чужому. Меня и саму ошарашил автоматический телефонный голос, холодно сказавший мне: "Номер набран некорректно". В первую секунду я испугалась, что случайно допустила какую-то бестактность, за которую меня тут же и упрекнули, и только потом сообразила, что это перевод английского слова incorrect – т.е. "неправильно". Конечно, по-прежнему многое радует или смешит меня: в Питере в 2007-м на заборе вокруг большой стройки на Неве – как раз напротив Крестов – висел огромный плакат: "Элитный жилой комплекс. Приглашаются все желающие". В знании устного уличного языка мы, иммигранты, безнадежно отстали. В том же 2007 году в аэропорту Шереметьево мы ждали своего рейса и заметили, что по соседству один за другим взлетают самолеты, летящие в Анталию. Стыдясь своего географического невежества, мы решили узнать, где находится это столь популярное у россиян место. Мой муж выбрал в очереди одну даму (разумеется, молодую и красивую) и очень вежливо спросил ее об Анталии. Женщина секунду молча смотрела на него и потом сказала довольно грубо: "Вы что, прикалываетесь?" Теперь мы уже не знали двух слов: Анталия и прикалываться. Некоторые наши друзья ездили в Россию чаще нас и привозили новинки сленга. Например, поэт, бывший питерский житель Владимир Гандельсман первым привез обновленное слово "крутой", которое, в общем-то, повторяло оригинальное значение этого слова – только в применении к человеку. От другой новинки сленга Володя был в полном восторге. "Спросите меня, – сказал он, предвкушая эффект, – смогу ли я прийти к вам на вечеринку". – Мы спросили, и он лихо ответил: "Легко!"

Вот ирония судьбы. Сейчас в Москве и в моем родном Питере я наткнулась на те же лингвистические проблемы, которые терзали меня 40 лет назад в Мичигане и в Нью-Йорке.