Любовь к родному городу окрашена грустью – как, впрочем, всякая безответная любовь. Но эта любовь, я думаю, очень разная. У человека, родившегося в маленьком городке, она может быть уверенной, отеческой, умильно-снисходительной. У человека, родившегося и выросшего, как я, в Петербурге, она остаётся сыновней и дочерней, скорей даже, любовью пасынка или падчерицы – неуверенной и немой (как ты ее выразишь после нескольких поколений великих поэтов?), но безусловной и пожизненной.
Первый запомнившийся с детства городской вид - через улицу из двух наших окон на брандмауэр пятиэтажного дома. Кирпичная кладка на нём шла слоями разного цвета, проступавшего сквозь копоть улицы Разъезжей. Этот брандмауэр, который бороздили неровные уступы, был для меня крепостной стеной всех прочитанных сказок и рыцарских романов. В 60-х годах его наполовину закрыли «Домом быта», облицованным голубыми пластиковыми панелями. Соседи по коммуналке радовались - панели отражали солнце, и его рассеянный свет попадал в наши темноватые, выходившие на север комнаты. Но при всём удобстве и полезности «Дома быта», онне был Петербургом. А брадмауэр был.
Мы жили в районе Пяти Углов, и мой первый ежедневный маршрут – уже после снятия блокады, в 1944 году – был в школу,по улице Правды (бывшей и нынешней Кабинетской).Мимо старых доходных домов, каждый с какими-нибудь закопчёнными украшениями:лепниной вокруг окон, стариннойдверьюпарадного (с фанерой вместо стёкол), чугунной решеткой дворовых воротили маленьким вестибюлем с мраморным камином, покрашенным шаровой краской в цвет линкора. У ворот стояли гранитные тумбы, когда-то предохранявшие углы домов от торопливых карет. (На них в блокаду иногда сидели замёрзшие насмерть люди, не дошедшие куда шли). Два-три дома лежали в развалинах. На одном из четырёх углов с Социалистической (Ивановской) в глубине открытого, без оградыдвора уцелело классически петербургское жёлто-белое здание, выстроенное буквой П. Там был госпиталь, куда нас водили из школы выступать перед забинтованными (как-будто понарошку) ранеными, и ко входу мы пробиралисьпо краешку гигантской воронки. Уличная легенда гласила, что немцы метили в госпиталь, но не знали, что он выстроен буквой П. Поэтому они всё время попадали во двор, устроив воронку глубиной с Маракотову бездну и ни разу не попав в здание. Я свято верила легенде. После войны здание стало нашим культурным оазисом – «ДК работников Хлебопекарной промышленности», в просторечии - «Хлебопёшка». На моем пути в школу было еще запущенно-красивое здание плавательного бассейна – недоступного, охраняемого, словно там плавали не люди, а подводные лодки. Но около него был задрипанный скверик, в котором можно было играть всем детям с нашей улицы.Еще один угол с Ивановской занимала Первая мужская классическая гимназия (над которой витали духи Кюхельбекера и Глинки), потом шло здание типографии – в прошлом синодальной, с полукруглой мозаичной иконой на фронтоне. Иконув конце концов замуровали, но я успела наглядеться на нее из окон школы, которая находилась напротив.И икона-то была,словно специально подобрана - Христос, благословляющий детей. Моя школа не отличалась от соседних доходных домов, после неё шёл еще один квартал до улицы Звенигородской и за ней – гигантский пустырь, не застроенный до 60-х. Мы – дети – не решались на него выходить – там в высоком бурьяне двигались иногда неясные фигуры, вечером мелькали огни, утром поднимались дымки. Для меня это был конец города.
Я плохо знала мой город - вся жизнь крутилась на пятачке, ограниченном картой туристского путеводителя: Невский, Владимирский, Литейный, Нева, Фонтанка, Мойка, каналы Грибоедова и Крюков, ближние к центральному участку Невы районы Всильевского острова и Петроградской стороны, прибрежная полоска Охты и старые районы Выборгской – словом, в Петербурге пушкинском или гоголевском и достоевском, в Петербурге театральном и музейном, в «Третьем Риме» Георгия Иванова, в городских пейзажах Добужинского, Бенуа, Лансере и Остроумовой-Лебедевой. Через много лет мне стыдно было прочесть в мемуарах художника Петрова-Водкина, приехавшего в Питер в 1890-х годах - о его дотошных исследованиях города:
«Ходил я по указанию руки медного Петра. Прошел мосты, проспекты и фабрики. К вечеру добрался до окраины. Здесь невинная детвора счастливо играла на кучах отбросов - последних островках житейской площади. За ними, куда только глаз хватал, была нежить: болото, кочки.... Ходил я и по направлению хвоста медной лошади, и там, за Обводным каналом, тот же обрез в непроходимую неудобь».
Я почти не бывала на окраинах - ни за Невской заставой, ни за Нарвской. В детстве - потому, что была «девочкой из хорошей семьи», а когда стала взрослой, там уже ничего не осталось от Петербурга, кроме старых заводов, – ни слободок, ни посадов, один безликий новострой. Недавно наспровел по послевоенному красочному аду окраинных островов Петербурга новый Вергилий - Эдуард Кочергин – опять, заметьте, художник. «В далекие времена усатых вождей, - пишет он в книге «Ангелова кукла. Островные истории», - в эти окраинные места Питера можно было доехать только на трамвае №6. Причём на Железноводскую улицу – главную магистраль острова Голодая – трамвай приходил уже полупустым. Насельником этих мест... был народ опущенный... Кроме рабочих, служивших на старых заводах по берегам речки Смоленки, остальными питерскими жителями остров посещался лишь по особой надобности, и то с опаской».
На острове Голодай я не бывала никогда, да и на самом Васильевскомне забиралась вглубь даже до Малого проспекта. Зато часто, с раннего детства, бывала в районе Большого (который когда-то был просекой, прорубленной от Меньшикова дворца ко взморью, и назывался Большой першпективой). Там, на одной из «выцветших линий», в гигантской вороньей слободке жили мамины друзья – семья мозаичиста Фролова (того самого, в чьей мастерской изготовили все 7 000 квадратных метров мозаик для Храма Спаса на Крови). Сам Владимир Александрович умер в блокаду во время обстрела, когда его жена и двое сыновей ушли в бомбоубежище. Он никогда не спускался в бомбоубежище, а садился в своей комнате на пол в простенке между окнами, подтащив к себе две неподъёмные коробки с коллекцией старинных итальянских мозаик. Однажды, вернувшисьпосле отбоя в квартиру, родные увидели, что он так и сидит в простенке, мёртвый, прижав к себе мозаичную плитку – наверное, последнее, на что смотрел перед смертью этот лучший питерский мозаичист, кавалер орденов Св. Анны, св. Станислава и Малого креста Св. Филиппа Гессен-Дармштатского.
Его квартира - уже с предвоенных времен коммунальная - была необъятной, я не знала всех ее закоулков, освоила только дорогу от двух фроловских комнат до уборной. Во время войныёлку для детей ставили в прихожей – такой просторной, что мы устраивали там танцы и кружились под патефон вдоль развешенных по периметру корыт и велосипедов.
Уже взрослой, в начале 60-х, я проехалась по городу в поисках фроловских мозаик. В Храм Спаса на Крови меня, несмотря на запрос от журнала, не пустили - под предлогом, что в закрытой церкви развелись опасные не то насекомые, не то микробы. Дали только посмотреть картоны Нестерова и Васнецова, по которым делались мозаики. Вообще это сооружение 25 лет строилась,65 лет было закрыто (занятое сначала конюшней, потом складом декораций соседнего Малого оперного театра) и потом восстанавливалось 30 лет и 3 года. Мне так никогда и не удалось попасть в восстановленный, наконец, разноцветный и веселый Храм Спаса на Крови убиенного царя-реформатора – в последние приезды было не пробиться сквозь толпы японских туристов. А тогда, в 60-х, я съездила на 7-ю линию Васильевского (одну из 27-ми) и рассмотрела мозаичные гербы на здании Института доктора Пеля; потом мозаики на Большой Морской – как раз на доме Набокова, и таблицу Менделеева на здании Палаты мер и весов; в Александро-Невской Лавре полюбовалась на восхитительную золочёную мозаику на могиле Куинджи (по картонам Рериха) и была потрясена масштабами мозаичного панно 1903 года на фронтоне гигантского доходного дома барона Лейхтенбергского на Большой Зеленина. Увидеть эту мозаику можно только с противоположной стороны улицы - она тянется по всему фронтону подкрышей здания в стиле петербургского модерна. Это целая картина – панорама города, напоминающего Питер, - с рекой и парусниками; с синими каналами в рыжих осенних берегах; с заводскими дымящими трубами. Я глядела на неё с двойным узнаванием - ведь, только-только, в 1962-м, было написано стихотворение «От окраины к центру», написано 22-летним мальчиком Осей Бродским, который оглядывался на свои 17 лет, как на ушедшую эпоху:
Вот я вновь посетил
эту местность любви, полуостров заводов,
парадиз мастерских и аркадию фабрик
рай речных пароходов...
(...)
Предо мною река
распласталась под каменно-угольным дымом,
за спиною трамвай
прогремел на мосту невредимом,
и кирпичных оград
просветлела внезапно угрюмость,
Добрый день, вот мы встретились, бедная юность.
После воцарения советской власти мастерская Фролова изготавливала мозаичные портреты вождей и революционные сюжеты для Москвы – в основном, для метрополитена. Это в порядке вещей. Но одна деталь истории Фролова и его мастерской меня поразила: в 2013 году в Москве на станции метро Новокузнецкая повесили мемориальную доску с надписью: «Эти мозаики были выполнены в блокадном Ленинграде в мастерской В.А.Фролова». Оказывается, наши дистрофики делали не только снаряды на круглосуточно работавших заводах, но и мозаики для метро, которые переправлялись в Москву через Ладогу по Дороге жизни. Надеюсь, мозаичисту за это полагалась хотя бы «рабочая» продуктовая карточка. Похоронен Фролов на Смоленском (так наз. Блокадном) кладбище, на берегу описанной Кочергиным речки Смоленки, в «Братской могиле профессоров Академии Художеств».
Моя детская жизнь крутилась у Пяти Углов. В старом Петербурге этот район назывался Московской частью, и у многих улиц остались названия деревень Московской губернии: Коломенская, Рузовская, Звенигородская и просто Большая Московская – моя любимая, тихая, полукругом идущая от Разъезжей к Владимирскому собору. Собор мне тоже нравился, как-то сочувственно: в мое время он был похож на поиздержавшегося дворянина, который пытался прикинуться совслужащим под вывеской Ленмашучёт. Моя тётка Люлюша - в прошлом актриса ТЮЗа, вдова «врага народа» - жила на улице Бородинской. (Её муж был из обрусевших немцев - недостаточно, видимо, обрусевших, чтобы не быть заподозренными в шпионаже). Короткая, старинно-гранитная Бородинка всегда казалась мне театральной декорацией - для инсценировки Люлюшиной жизни. Улицу пощадили обстрелы – в 60-х там было всего два-три новостроечных здания, в остальном царил модерн: дома-пропилеи, ажурные ворота с изысканным узором, модном на рубеже веков. В Люлюшиной коммунальной квартире жила ещё только одна семья: две интеллигентные женщины – мать и дочь. Во время блокады был еще мальчик-подросток – всегда сидел в кухне на подоконнике и листал поваренную книгу с цветными картинками. В квартире были зеркальные окна и такие высокие потолки, что жильцы не могли сметать с них пыль и паутину, поэтому с годами потолки исчезли из виду – словно в густом тумане. А внизу, в комнатах, мелькали, как и на улице, остатки петербургкского модерна, включая саму Люлюшу и ее соседок. Люлюша даже в 1955-56 годах панически отказывалась официально разузнавать о судьбе мужа. Но приходила к нам на Разъезжую на встречи с людьми, вернувшимися из лагерей, - в детской надежде, что ТАМ все друг друга знали. Как многие, она не могла представить себе сталинских масштабов.
Другим родственным гнездом моего детства была огромная темноватая комната в коммуналке на Старо-Невском, в глубине второго двора. Туда мы ходили в гости к родной сестре моей бабушки – тётке Тане. Обе сестры родились и выросли в Петербурге, обе вышли замуж за поляков: бабушка за нотариуса, тетка Таня - за инженера-мостовика, и уехала с ним во Владикавказ. Вот была красивая пара – тётка и ее поляк– Голливуд! На пожелтевшей фотографии они оба в белом, на ней нитка жемчуга – сливки владикавказского общества. В 1937-м мостовика арестовали (за планирование взрыва моста, который он сам строил). На следующий день после ареста тётка Таня пошла выяснять, ничего не выяснила, передачу у нее не взяли, говорить с ней отказались. Она медленно плелась домой, когда ее сзади обогнал незнакомец и на ходу тихо сказал: «Немедленно уезжайте. Сегодня же. Куда глаза глядят. Ваш муж расстрелян». Сказал и прошёл мимо. Тётка послушалась и уехала в Ленинград. Младшему брату – педиатру Военно-медицинской Академии - удалось ее «прописать» на Старо-Невском - у своей первой жены, чья комната в коммуналке была незаконно большой для одного жильца.
Комната на Старо-Невском была моим первым музеем. Там мраморная голая Ева - размером с огромную куклу - задумчиво рассматривала яблоко, которое держала в склеенной руке. На круглом столике, на бархатной скатерти стоял матовый фарфоровый слон с отверстием в спине, превращавшим его в замысловатую вазу (и тайник). Изогнутая бронзовая дама держала изогнутый бронзовый цветок, который загорался розовым светом. Ах, какая это была таинственная и веселая комната – в ней собирался весь семейный клан: приезжали из Мурома двое медиков – племянников; Люлюша привозила «разбомблённую» тётю Надю с ворохом семейных петербургских историй - старушку, которая жила пока за ширмой на коммунальной кухне где-то на Загородном. На крахмальной скатерти, на треснувшем кузнецовском фарфоре тётки-Танины пироги соперничали с бабушкиным «наполеоном»; громко, словно для галёрки, разговаривала Люлюша; мама с муромской кузиной, присев на корточки, курили перед открытой дверцей кафельной печки и шептались. И я счастливо засыпала на плюшевой оттоманке подгобеленом «Игра в серсо».
Всё это кончилось из-за всплывшей на поверхность блокадной истории, известной мне в неточных обрывках. Родственница, которая приютила бежавшую из Владикавказа тётку Таню на Старо-Невском, в блокаду начала медленно и мучительно умирать, и тётка Таня, не выдержав, ушла к соседке, бросив умирающую одну. Соседка в один Судный день рассказала об этом детям погибшей – муромским медикам. Клан раскололся на простивших и не простивших. Тётку Таню вскоре уплотнили, и она переселилась к нам под бок - в комнатушку на улице Боровой, диковинным образом сохранившей название с XVIII века, когда ее прокладывали по вырубкам соснового бора.
Петербургский «микрорайон», в котором я родилась и дожила до 35-ти лет, был когда-то Ямской слободой. Там и до сих пор остались:улица Разъезжая, Ямские бани и Ямская улица, на которой 30 лет прожил Достоевский и написал там последний роман «Братья Карамазовы». В годы моего детства, сразу после снятия блокады, «разбомблённые» и приезжие начали занимать квартиры и комнаты погибших. В нашей коммуналке появились новые жильцы: семья тренера из физкультурного Института Лесгафта (четверо в одной комнате), семья геолога (четверо в одной комнате), и две женщины-работницы из деревенских. Обе жили в худших комнатах – маленьких, окнами во двор, зато, правда, солнечных. Обе были озлоблены, и мне казалось, что именно из-за разницы – не столько в жилплощади, сколько в том, что жизнь меньше им улыбалась. Соседки – такие же нищие, такие же вдовы, читали книги, обменивались впечатлениями о фильмах, рассказывали «случаи из жизни» и смеялись на общей кухне. А эти двое стряпали, поджав губы, и уходили в свои комнаты, если не было повода на что-нибудь рассердиться и расскандалиться. После сорока лет жизни в Питере город как был, так и остался для них чужим. «Плавильные котлы» питерских коммуналок рождали в моём поколении уже не оторопь и отчаяние, как у поколения наших бабушек и дедушек, а анекдоты и шутки – как в стихотворении юного тогда поэта Глеба Горбовского «Квартира»:
Я свою соседку изувечу,
Я ее в стихах увековечу -
Я свою соседку изобью,
Чуждую, и всё-таки мою...
Я долго ошибалась, думая, что деревенских жителей в Петербург моего времени занесли только революция и война. О раннем наплыве извне мне напомнил художник Петров-Водкин в книге «Пространство Эвклида», где описано – ярко (и довольно безжалостно) - заселение города деревенскими жителями в канун 20 века.
«На солнечной стороне Невского шелест шелков и дзиньканье шпор. Салюты котелков и цилиндров. Лица женские с улыбками недосягаемости и дурманящей красоты... После четырех вся эта волшебная порода людей скрывалась за бездонными зеркальными окнами особняков. И как клопы, залезали дикари в эту недосягаемую, казалось бы, для них налаженность. Гнёзда их у вокзалов. Расположатся с сундуками расписными на площади. «Чьи вы?», - спросишь. «Рязанские, череповецкие, тверские», - ответят дикари. Среди них коновод – в скобку волосы, с глазами осторожными, как во вражеском лагере. Подойдёт городовой: «Разойтись бы вам, мужики: на видном месте тесноту делаете». Коновод тут как тут: «Не извольте беспокоиться, ваше степенство, мы свата поджидаем, на квартиру нас поставить должен». Городовой сделает строгое лицо, но тут дворник с метлой подоспеет: «С Прошинской волости нет ли кого?». Дикари заполошатся от радости: «Мы, мы прошинские! Нешто наш?». Окажутся родные здесь дворнику: тетке Маланье двоюродного брата свояком окажется дворник, и целая ватага уведется им в подвал дворницкой на Лиговке».
Цилиндров и шелков на солнечной стороне Невского я, естественно, не застала, но помню в 1947– 48-м годах гулянья в крепдешине. Мамина подруга сшила платье и мне – из остатков своего «отреза». И мы втроем, я - с эскимо в отставленной руке, чтоб не капнуть на платье,гуляем, попадая изредка в волну аромата «Красной Москвы», в праздничной толпе, мимо синих штампов на цоколях зданий с надписью: «При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна».
Возвращаясь к Петрову-Водкину: ещё безжалостней и еще красочней запечатлел цепкий глаз художника внедрение деревенских антрепренёров в Петербургскую, как он пишет, «налаженность» конца 19 века:
«Мужики исподволь до кармана благородного добирались. У полового свои номеришки «для на время» заводятся на Лиговке; у разносчика - лавчонка мелочная; плотник до подрядчика доберется, дом себе на Песках на объедки от пордядов вытянет. На капитал мужик сядет, разомлеет, раскаяние нападет на него от того, сколько он благородной крови выпил, и для спасения души соорудит он Васину Деревню на 17-й линии, набьёт ночлежку, как мешок горохом, беднотой и ворами... разведутся в Васиной Деревне болезни и начнут перебираться через Неву к зеркальным окнам».
Правда, уроженец волжской деревни, Петров-Водкин не приметил остальных десятков тысяч крестьян, осевших на Обуховском, Путиловском и еще на шестистах сорока заводах, росших, как грибы вокруг города дворцов, особняков и зеркальных окон. Там они и жили – в слободах за Обводным, за Невской, за Нарвской, у Горячего Поля, где происходили страшные драки - слобода на слободу. Недаром у Ахматовой:
В чёрном ветре злоба и воля,
Тут уже до Горячего поля,
Вероятно, рукой подать.
Тут мой голос смолкает вещий,
Тут уже чудеса похлеще,
Но уйдём – мне некогда ждать.
К началу моей сознательное жизни – к 1960 году – всё то, что осталось от слоёв Петербургского общества, давно нивелировалось (за редкими стойкими исключениями) и смешалось в полуобразованное, настрадавшееся, нищее, осоветившееся ленинградское население. Но в каких бы противу здравого смысла правилах жизни нас ни растили, в каких бы убогих коммуналках мы ни жили, стоило нам выйти на улицу, как мы попадали в Петербург. И он не был запрещен. На нём не висело объявление: «Вход только по спецудостоверениям». Мы играли в пятнашки у здания, построеного Николаем Бенуа; лечили зубы в клинике на Невском; мы тащились на занятия музыкой в Аничков дворец и летели с выклянченной трёшкой по улице Росси, через Екатерининский садик в «Норд» за пирожным «буше». Соседские мальчишки плевали на дальность в Фонтанку с прелестного Чернышёва мостика, пока их не одёргивал какой-нибудь пожилой прохожий. В юности мы ходили на свидания, на которых всегда третьим присутствовал Петербург, и это делало нас разборчивей, застенчивей, сдержанней. Этот город требовал соответствия, он формировал нас больше, чем любые идеологи и пропагандисты. У нас отняли Библию, но она вся была в Эрмитаже – на картинах пропагандистов не нашим чета.
Не знаю, какой город вызывал больше противоречивых чувств, чем Петербург - начиная с его климата и природы. Достоевский в «Подростке» раздражённо писал: «А что как разлетится этот туман и уйдёт кверху, не уйдёт ли вместе и весь этот гнилой, склизкий город... и останется прежнее финское болото...»
Один гений напишет такое, а другой ему на это: «Твоих таинственных ночей прозрачный сумрак, блеск безлунный...»
В середине XIX века питерский журналист иронизировал: «С первыми числами июня кончается царство густой грязи и начинается царство жидкой. Календарь показывает наступление лета – предосторожность похвальная, а то трудно заметить. И петербуржец то промокает от дождя, то просыхает от холодного ветра».
Ох, я помню этот холодный ветер с Залива, который превращал улицы в аэродинамические трубы. В начале такой улицы ты не очень верил, что сможешь дойти до её конца - против тугого напора сырого, пронизывающего до костей борея. Но он всегда дул на фоне каких-нибудь кариатид или колонн бывшего купеческого особняка, или на фоне Шереметьевского дворца, Стрелки Васильевского острова, Петропавловской крепости, и гнал по Неве стада стальных барашек, повторенных или (как иногда казалось) повторяя пейзажи Евгения Лансере. И даже разрушительные наводнения, схлынув, оставляли после себя поэтические строки. Не только в пушкинские времена. О двух самых страшных наводнениях (1824 года и 1924-го) мы читали на рубеже 60-х годов в стихотворении 25-летнего тогда Александра Кушнера, читали с волнением – потому что именно его ранние стихи были одними из первых ростков новой питерской поэзии – поэзии, про которую мы думали, что она кончилась - вместе с Серебряным веком.
Два наводненья, с разницей в сто лет,
Не проливают ли какой-то свет,
На смысл всего?
Не так ли ночью темной
Стук в дверь не то, что стук двойной, условный...
Похоже, дважды кто-то с фонаря
Заслонку снял, и в тёмном интервале
Бумаги жгли, на балах танцевали,
В Сибирь плелись и свернули царя.
Вздымался вал, как схлынувший точь-в-точь
Сто лет назад, не зная отклонений.
Вот кто герой! Не Петр и не Евгений.
Но ветр. Но мрак. Но ветреная ночь.