Мемуары писательницы, живущей сейчас в Америке, посвящены послевоенной жизни в СССР. Это записки об открытии для себя мира взрослых, советского уклада вперемешку с дореволюционными традициями, о проникновении - через книги и кинофильмы - западной культуры. Марина Ефимова - мастер увязывания воедино абсурда, здравого смысла, сердечности и юмора. Книга ее мемуаров растет у нас на глазах и пишется специально для программы "Поверх барьеров".
Марина Ефимова: С рождения и до 35 лет я прожила в Ленинграде, на Разъезжей улице, в квартире, которая до революции принадлежала родителям моей бабушки: Николаю и Юлии Шульгиным. Я родилась, как это принято у людей моего поколения, в 1937 году, и к тому времени квартира уже давно была коммунальной. Так что, например, залу с мраморным камином, мелькавшую без конца в рассказах родственников, я впервые увидела лет в двенадцать, когда мне пришлось провести врача к больной соседке, жившей в зале. Обычно у этих соседей никто не бывал – там муж был мизантропом. Уж не помню, жулик он был или функционер, что так оберегал свой внутренний мир, но только на стук он никогда не кричал, как другие: "Войдите!", а каждый раз бесшумно появлялся сам и быстро прикрывал за спиной дверь. Они с женой оба были тонные, но заметно путали аристократизм с чванством и изысканность обращения с "галантерейным обхождением": например, они всё называли полными именами: "Валентин, захвати из кухни картофель"; "Серафима, не забудь сервировать сельдь"...
До оказии с врачом я представляла залу только по предновогодним бабушкиным воспоминаниям: распахнутые белые двери из гостиной (теперь заколоченные), вдали мерцает ель, и толпа детей (пятеро своих и гости) с бабушкой во главе летит с разбегу, как по катку, по натертому паркету через весь сорокаметровый простор... И чисто, и пахнет воском с мандаринами, наступает новый 1900-й год, и в кухне "между дверей" (в широком простенке между наружной и внутренней дверью на черную лестницу) плохо припрятана гигантская коробка от "Норда".
"Воронью слободку" моего времени, даже если представить ее отдельной квартирой, трудно было назвать роскошной или уютной, но в ней осталось какое-то обаяние, общее для многих больших, темноватых петербургских квартир. Высокие окна на север, на грохочущую Разъезжую, крытую диабазом вплоть, по-моему, до конца 50-х годов; планировка квартиры, такая неожиданная, словно архитектор сам не знал, на что наткнется за углом. По длинному коленчатому коридору можно было пустить автобус и даже сделать пару остановок. Последний его поворот выводил на кухню размером с самолетный ангар, которую освещало только одно окно – в достоевский двор. На кухне все восемь хозяек и в 60-е, и в 70-е годы хранили примусы, завернутые в ломкие от старости газеты, и даже маленькие печки-буржуйки. Когда дети и внуки пытались убедить хозяек, что эти вещи им никогда не пригодятся, те отнекивались любимым доводом моей бабушки: "Да почем знать!" За кухней еще шла бывшая "людская" со ступенькой. Темная "вторая прихожая" у парадной двери была когда-то частью столовой – с лепниной, люстрой и белой кафельной печью... Ну и все в таком же духе: застекленные книжные шкафы красного дерева с классиками издания 1916 года, дубовый буфет Нотр-Дам с очертаниями Нотр-Дама настоящего, корниловский сервиз, под потолком лампа молочного стекла с зеленой бисерной бахромой. И в коридорном тупике – старинная раздвижная дверца кладовки по прозвищу "жилплощадь". С балкона в нашей с бабушкой комнате (бывшей гостиной) были видны Пять углов – перекресток Разъезжей, Загородного и Рубинштейна (бывшей Троицкой) – и старинный дом-утюг. Его башенка, похожая на кронверк Петропавловки, украшала закатное небо. В квартире жили шульгинские семейные истории и призрак "брата Жени" – мистификатора и художника, умершего молодым от туберкулеза.
Наружная дверь нашей квартиры (все 35 лет, что я в ней жила) не запиралась на ключ. В одной ее створке была щель для почты, как во многих старых квартирах. Над этой щелью изнутри была прибита мощная задвижка. Все "свои" просовывали палец в почтовую щель и отодвигали задвижку. Воры же додуматься до этого примитивного секрета не смогли. Сразу после войны, когда воровство из преступления превратилось в род занятий, какой-то специалист даже выпилил наш бездействующий замок, сломанный еще, как говорила бабушка, "в мирное время" (т. е. до 1914 года), но так и не нашел задвижки. Даже цыганки – послевоенная саранча – безнадежно царапались в наши двери. Через почтовую щель они все были хорошо видны, включая тех, которые прятались, присев на ступеньки следующего пролета. (Старая цыганка проникновенно шептала в щель: "Слушай, красивая, если сделаешь что скажу, работать никогда не будешь, будешь ходить под шляпой и с ридикюлем".)
Слушай, красивая, если сделаешь что скажу, работать никогда не будешь, будешь ходить под шляпой и с ридикюлем
В 1918 (или 19) году, когда "пошел слух" об уплотнениях, бабушка сама превратила квартиру в коммунальную, поселив у себя родных и знакомых. Она быстрее всех разобралась в сюрреализме новых советских понятий: жактах, прописках, управдомах, квартуполномоченных, и без тени смущения ввела в обиход мутантское выражение "жилплощадь". Но 1937 год и потом война вымели из квартиры старых жильцов. В комнате погибшего дяди с конца войны до 47-го года жили две учительницы. Старшая – строгая, в темном, мужском костюме. Младшая – кудрявая и в веселых платьях. Обе были деликатными, тихими, вечерами сидели, притулившись, на диване у себя в комнате и читали друг другу вслух. Иногда они звали меня, и в их исполнении я узнала "Робинзона Крузо" и "Айвенго". Выселил учительниц участковый милиционер и сам въехал с семьей в комнату дяди. Бабушка сердито плакала: "Сколько раз просила этих растяп оформить прописку! Должным образом!.." Правда, я подозреваю, что причиной милицейского "штурм унд дранг" было не растяпство учительниц, а род их дружбы. Так что спасибо, что только выселил. Они исчезли тихо, как мыши.
Мне было тогда десять лет, я жалела учительниц и заранее ненавидела милицейскую семью, но быстро утешилась, потому что девятилетний милицейский сын стал моим рыцарем. Румяный, взмокший от беготни буян, энергично шмыгая соплями, катал меня по коридору на велосипеде, таскал для меня шоколадные конфеты и с театральным стоицизмом переносил отцовские затрещины. С него началась моя детская тяга к хулиганам, но через полгода все милицейские "штюрмеры" исчезли из нашей квартиры так же стремительно, как появились. В дядиной комнате надолго поселился седой могучий человек, чьей профессией была геологическая разведка. Он бывал дома наездами, а его жена и двое детей были до такой степени тихими и незаметными, что тоже казались засекреченными сотрудниками разведки.
Я училась в 10-м классе, когда в квартиру въехала первая в нашей коммуналке еврейская семья. Нервный завмаг, занимавший к тому времени шульгинскую "залу", выменял ее на отдельную квартиру, и в залу (уже разделенную на три комнатушки) вселились новые жильцы. Среди своих и материнских друзей я не всегда знала, кто еврей, потому что они ничем не отличались от остальных неевреев, но новые жильцы показались мне немного иностранцами. Что-то было незнакомое в их поведении, особенно у матери семейства Цили Марковны. (Только через полгода, при получении паспорта я наконец узнала, что и к моим собственным русским, немецким и польским кровям прибавилась четвертушка еврейской крови и, к моей необъяснимой радости, четвертушка экзотической грузинской... точнее, аджарской).
Все 19 жильцов имели что-то вроде двойной личности
В коммуналке на Разъезжей все 19 жильцов имели что-то вроде двойной личности. Одна – малоизвестная – жила в каждой из восьми комнат, другая – вынесенная на общую кухню – была настороженно сдержанной (меня не троньте, и я не трону) и неохотно вежливой. Вежливый тон задавала моя бабушка. В коммуналке она загадочным образом сумела заслужить нечто вроде статуса квартирной хозяйки, которая пустила квартирантов и в некотором смысле несет за них ответственность. Единогласно выбранная "квартуполномоченным", она мудрыми, хотя и нелогичными доводами гасила вспыхивавшие конфликты, а в неразрешимых спорах об оплате коммунальных услуг сама доплачивала за несогласных. Те, спустя несколько дней, втихомолку совали ей недостающие деньги, потому что чаще всего дело было не в деньгах, а в принципах – к которым, в отличие от соседей, сама бабушка никогда не относилась всерьез.
Но новая жилица Циля Марковна, не задумываясь, вынесла на коммунальную кухню свою полную личность. Статная, с седеющими кудрями и малиновыми губами с прилипшей папиросой, она демонстрировала перед остальными жильцами свое еврейство, свою веселость и свою комсомольскую коллективность, доверчиво рассчитывая, по крайней мере, на ответные веселость и коллективность. На ее призыв откликнулись, кажется, только я и бабушка. А поскольку другие члены еврейского семейства вели себя осторожно и нейтрально – как все, симпатия поначалу связала меня только с Цилей Марковной.
"Иностранность" новой семьи постепенно стала обретать форму реальных поступков, обычаев и стиля отношений. Например, оказалось, что первый муж Цили Марковны, отец ее дочери-подростка Тани, был летчиком и погиб в 41-м, и после войны на Циле женился его младший брат Натан – следуя еврейской традиции. И сама "традиция", и реальный поступок Натана – современного мужчины, сделавшего семью погибшего брата своей семьей, – показались мне библейски величественными. Рядом с такой причиной для брака любовь как-то мельчала, и я даже постеснялась спросить о ней Цилю Марковну.
Кроме Цили, ее мужа Натана и дочки Тани, в квартиру вместе с ними вселился худенький юноша Костя, их дальний родственник из Иркутска. Вокруг этого Кости воздух кипел от избытка энергии, но будучи воспитанным молодым человеком, он, топчась от нетерпения, вежливо отвечал на кухне на приветливые расспросы моей бабушки, и как только подворачивался момент, исчезал, словно его сдуло ветром. Костя приехал в Ленинград учиться, поступил, как и я, в Политехник, и Циля с Натаном оставили его жить у себя в комнатушках на все шесть лет обучения. И опять меня поразила эта родственная терпимость, эта клановая взаимопомощь. Сама я чувствовала готовность в случае необходимости приютить, например, двоих родственников, которых любила, но остальных?!.. А Циля с Натаном были едва знакомы с семьей сибирского мальчика, просто знали, что родственники. И опять мой фетиш – любовь – бледнел перед такой племенной верностью.
С появлением Цили Марковны у меня дома впервые появился друг. Мы даже бегали иногда вдвоем в кино, вызывая сердитую ревность моей мамы (которая считала, что "дочь должна ходить в кино с матерью, а не с чужой теткой"), и восхищенную ревность Цилиной дочери Тани (которая обожала мать и считала естественным, что и все ее обожают). Во всем заинтересованной, сердечной, некритичной Циле Марковне я могла без опаски рассказывать о своей школьной, а потом и студенческой жизни, о друзьях, "о мальчиках". Циля Марковна всех их помнила и приветливо встречала, когда они приходили.
Однажды я услышала через тонкую стенку между "залой" и нашей с бабушкой "гостиной" оглушительный шум ссоры. Цилины хрипловатые крики перебивались звонкими, захлебывающимися Таниными с редкими увещевательными руладами Натана, которые тут же покрывали оба женских голоса. Ссора продолжалась не меньше четверти часа, потом – хлопанье дверей: в их комнату и наружной. По накалу страстей я решила (к моему вящему огорчению), что между этими людьми все кончено. Но на следующий день Циля и Таня разговаривали в прихожей, обнявшись, а Натан, проходя мимо них, засмеялся. Шумные ссоры между членами их семейства повторялись довольно регулярно, не уменьшая их несомненной любви друг к другу. Они словно бы выпускали пары, в отличие от моей семьи, где никто никогда друг на друга не кричал. Наоборот, в моменты ссор, когда люди обычно повышают голоса, в моей семье голоса понижали до шепота (или лучше сказать: до шипенья) и тут же, устыдившись этого шипенья, прекращали ссору. Пары оставались внутри, минутное раздражение закреплялось, повторялось и переходило в хроническое. К моим 16 годам я уже заметила мамино перманентное раздражение на бабушку. Я была их плоть и кровь, мне грозила та же потаенность чувств, но после знакомства с Цилиной семьей я дала себе слово в своей будущей семье и с друзьями не оставлять невыясненных обид и недовольств, выговорить их (если не выкричать), не дать им залежаться и окаменеть, не избегать тяжкой необходимости признать свою вину или даже попросить прощения. Не всегда это удается, конечно, но все равно урок, неожиданно преподанный мне шумной еврейской семьей в коммуналке, был, я думаю, одним из важнейших в моей жизни.
Сейчас я не могу припомнить, много ли видела в детстве и ранней юности отдельных квартир. Они были у двух-трех одноклассниц – не менее запущенные, чем коммуналки. Классе в шестом мы небольшой компанией изредка собирались в квартире Генки Устименко, девочки с перламутровыми зубами и русыми косами, но с лукавым и хулиганистым нравом – недаром ее торжественное имя Генриетта заменялось мальчишеским Генка. Там в спальне родителей (которых мы так и не увидели, потому что приходили днем) была никогда не застелена постель, и Генка однажды вытащила оттуда и напугала меня отвратительного вида презервативом, назначение которого мне еще долго оставалось неизвестным. У Генки была пластинка с фокстротом "Риорита", и для меня вся прелесть ее отдельной квартиры заключалась в том, что мы могли там упоенно танцевать, не боясь шуметь.
Еще один раз меня занесло в отдельную квартиру видного партийного функционера, чья дочь недолго училась в моем классе. Запомнилось, что в комнатах этой квартиры не было ничего старинного. Все был советский ширпотреб, включая родителей. Отец, не здороваясь и не знакомясь, прошел с портфелем в одну комнату, а мать, пока я ждала в гостиной ее дочь, переодевавшуюся в другой комнате, не спускала с меня рентгеновского взгляда. Я помню, как старалась сразу показать ей свою воспитанность и интеллигентность, но это явно не уменьшило ее беспокойства. Наша чужесть и несовместимость были видны даже мне, тринадцатилетней. Я вспомнила эту сцену много лет спустя, когда смотрела фильм "Хлеб и шоколад" про итальянских иммигрантов в Швейцарии. Там смешно и горько показана несовместимость нищих, малорослых, смуглых крестьян с юга Италии и аристократического вида швейцарцев-блондинов, гарцующих на лошадях мимо курятника, где живут итальянские плебеи. А те, приникнув к окошкам, завороженно следят за проплывающей мимо высшей породой людей. У нас несовместимость была как бы в кривом зеркале: и простонародная, и аристократическая породы людей ютились в курятниках, а мимо неуклюже гарцевали плебеи-нувориши, опасливо и ревниво загораживая от чужих свои полулегальные привилегии.
И простонародная, и аристократическая породы людей ютились в курятниках, а мимо неуклюже гарцевали плебеи-нувориши, опасливо и ревниво загораживая от чужих свои полулегальные привилегии
Вспоминая свою первую, коммунальную половину жизни, я поражаюсь, как, в общем, достойно все мы уживались друг с другом, притом что сочетания жильцов в квартирах бывали самыми неожиданными. Например, в коммуналке Игоря Ефимова – моего будущего мужа – соседствовали буквально "конь и трепетная лань": громогласная, двужильная фабричная работница и престарелая хрупкая "смолянка", дочь генерала Черняева (теперь почти забытого героя сербско-турецкой войны, чье имя было в конце 19-го века символом славянского братства). Эта старушка настолько держалась вдали от советской реальности, что, увидев однажды по соседскому телевизору выступавшего с трибуны Хрущева, перекрестилась и прошептала в ужасе: "Боже, какие цари пошли нынче на Руси!" Фабричная работница была бесчувственна к исторической значимости соседки, но ворчливо помогала одинокой старухе. У работницы росла дочка – лет на десять младше нас – вертлявая, черноглазая бестия, которая вечно ошивалась то в комнате у Черняевой, то у матери Игоря, постепенно образовываясь, цивилизуясь и преображаясь. Мы и не заметили, как она стала довольно начитанной девушкой и балериной кордебалета Мариинского театра.
А однажды случай привел меня в совсем удивительную квартиру. Перед Новым 1955 годом я, отставшая от школы, но не приставшая к институту, оказалась без компании и скрепя сердце согласилась пойти с матерью к ее знакомой – шахматистке Людмиле Владимировне Руденко, чемпионке мира 1949 года и чемпионке СССР 1952-го. Она жила в коммуналке – правда, чистой и с натертым полом, в двух комнатах, с сыном, который встречал Новый год где-то в другой компании. Его фотография висела на видном месте. Шахматистка оказалась женщиной приветливой, но непривычно прямолинейной. Увидев, что я разглядываю фотографию сына, она сказала:
– Деточка, не питайте надежд: мой сын влюбляется только в ослепительных красавиц. За что и поплатится, я думаю.
Пока я придумывала саркастический ответ, в дверь постучали, и в комнату заглянули три молодые нарядные женщины совершенно деревенского вида. Одна – полная красавица с глубокой ямочкой на подбородке – прижала руки к груди и сказала решительно:
– Пожалуйте все к нам! И даже не думайте спорить, Людмила Владимировна. Новый год надо встречать коллективом. Вот и мама велела вас звать...
Остальные подтверждающе закивали и после этого тактично ушли, оставив, правда, дверь приоткрытой – как бы в напоминанье.
– Ну, давайте сходим ненадолго, – прошептала шахматистка, – а то неудобно, это мои соседи по квартире.
– Все? – спросила мама и в преддверии долгого перерыва пристроилась "курнуть" перед дверцей еще сохранившейся в комнате кафельной печки.
– Это еще не все, – сказала Людмила Владимировна. – Всех шесть человек, у них четыре комнаты. Да вы их знаете, конечно, это сестры Федоровы.
Я, не удержавшись, захохотала. Сестры Федоровы – певицы, знаменитый квартет исполнительниц оглушительных народных песен под гармонь.
– Это что, шутка такая жактовская – поселить шахматистку в одной квартире с деревенским хором?
– Да что вы, я так довольна, – с несомненной искренностью сказала Людмила Владимировна. – Они очень симпатичные люди! Живем душа в душу.
В большой комнате Федоровых стояли только елка и огромный, обильно и по-домашнему накрытый стол – с заливным, салатом оливье, пирогами и селедкой под шубой. Но на голых стенах – ни картинки, ни ковра. Как будто только что вселились. У стола, тесно обставленного канцелярскими стульями, хлопотала деревенская старушка с неожиданно озорным взглядом.
Сестер оказалось пятеро, пятая – лет пятнадцати. Я видела на сцене только четверых, одинаково раскрашенных и обряженных в сарафаны и кокошники. Тут, дома, все оказались по-разному красивыми.
Начала праздничного ужина со стандартными советскими тостами я от неловкости не запомнила – до слов красавицы с ямочкой:
– Ну, давайте, мы вам споем.
Я подумала: "Мать честная, этого только не хватало", но сказала:
– Ой, это было бы замечательно.
Они запели вместе с младшей и с матерью, многоголосьем. И мое сердце замерло. Конечно, это был деревенский хор, но вовсе не тот радиофицированный, грубый и неуместный на концертной сцене, где я его и слышала раньше. Сейчас он был таким, какой долетает вечером из прибрежного тумана и сражает нас печалью и любовью, потому что несет в своих нефилармонических звуках какую-то нутряную сердечную общность, которая волей-неволей всех нас объединяет в один народ.
Сестры пели весь вечер, и я то сглатывала слезы, то с трудом удерживалась, чтобы не подпевать, и это, видимо, не осталось незамеченным, потому что во время прощания красавица с ямочкой обняла меня и негромко сказала: "Уважила".
На моей памяти отношения жильцов коммуналок складывались катастрофически чаще всего в маленьких квартирах – с одним соседом. Моя бедная свекровь была счастлива после капитального ремонта оказаться не в огромной запущенной коммуналке, а в чистой двухкомнатной. Но во вторую комнату въехала женщина-монстр –советский монстр, гордящийся своим нищенством, своим невежеством, своим пьянством и своей зверской злобой на всех, кто от него отличается. Соседка принимала немыслимых гостей на общей кухне, где они быстро пьянели и озлобленно, бездарно матерились. Чтобы не ходить на кухню, свекровь завела электроплитку и кипятильник. Она начала заикаться, и лицо ее стало подергиваться тиком. Игорь боялся действовать силой, чтобы это потом не отлилось матери, ходил в милицию, ездил к брату монстра, но тот боялся связываться с сестрицей и ее собутыльниками. Только года через два в милиции накопилось столько жалоб, что состоялся суд, соседку выселили из Ленинграда, и она, вероятно, стала достопримечательностью какого-нибудь невезучего пригорода.
В больших, многолюдных квартирах, вроде нашей, сам жилищный "коллектив" исполнял до некоторой степени функции судейские, даже иногда милицейские, но и собесовские. В коммуналке у бабушкиной сестры Тани на Боровой улице жил средних лет алкаш Вася – рабочий кондитерской фабрики. На его фабрике делали, между прочим, восхитительные "ромовые бабы" и, соответственно, Вася пил не портвейн, как все непривилегированные алкаши, а ром. Однажды в субботу, когда все соседки были на кухне, раздался грохот входной двери – сигнал Васиного возвращения – и по квартире расплылся приторный ванильно-ромовый дух такой силы, что соседки высыпали в коридор. Вася стоял весь липкий, мокрый и ароматный, как ромовая баба. Прислонясь к стене и хватаясь сладкими руками за плащи и куртки на вешалке, он поведал "глубокоуважаемым теткам", что в конце смены уронил в чан с ромовой пропиткой кепку, которую не мог выловить, пока не окунулся по плечи в чан: "Ну, не пропадать же головному убору! Только весной купил..." Соседки начали плеваться, ругать Ваську, хохотать, но нашлись и сердобольные, увели его в ванную, отмыли, замочили в тазу злополучную кепку. Я, правда, долго после этого не решалась есть мои любимые "ромовые бабы".
В общем, как говорил Воланд, "люди как люди. Ну, легкомысленны... Ну что ж, и милосердие стучится иногда в их сердца... обыкновенные люди... квартирный вопрос только испортил их".
Люди, десятилетиями жившие в одной коммуналке, незаметно сживались с соседями, и многонациональная, мультикультурная, мультибескультурная квартира казалась им уже своей, безопасной и даже уютной. Зато к чужим коммуналкам мы чувствовали отвращение, даже большее, чем обитатели отдельных квартир. И испытывали тотальное недоверие к их жильцам. Помню сцену с бабушкиной племянницей Люлюшей в коммуналке на Боровой улице, на семейном сборище у тети Тани, году в 56-м:
Люлюша – машинистка-надомница при Академии наук – до войны была травести в старомодном, уютном ТЮЗе на Моховой. У нее было симпатичное мужское лицо и преувеличенная мимика. Во время разговора Люлюшины руки с крупными пальцами выразительно жестикулировали у нее перед лицом, абсолютно завораживая слушателей, включая жилконторщиков и горсоветчиков, которые только под напором ее театральных монологов и гипнотической жестикуляции выделили "комнатку для прислуги" старенькой родственнице, разбомбленной в блокаду и годами жившей за ширмой на коммунальной кухне.
– Люлюша! – зовет кто-то за праздничным столом. – Это правда, что академики заваливают тебя работой?
Люлюша, растопырив перед собой четыре говорящих пальца, отвечает хорошо поставленным голосом, слышным на тети-Таниной коммунальной кухне:
– Ну, а куда деваться советским академикам, которые не знают, что кастрюля пишется через "а", а копыто через "о".
Моя бабушка громко возражает (в расчете на возможных доносчиков):
– Я уверена, что в Питере живут грамотные академики.
– Не знаю, – гремит для кухонной галерки Люлюша. – Меня кормят малограмотные.
Под Люлюшин монолог бабушка шепчет мне:
– Мало ей, что у нее мужа загребли, она добьется, что и ее загребут.
– Бабушка, – говорю 18-летняя я, – ты хоть помнишь, какое у нас "тысячелетье на дворе"?.. За это уже не берут.
– Да почем знать!.. – раздраженно отмахивается бабушка и без особой дипломатии решительно меняет тему общего разговора.
Люлюша часто навещала тетю Таню, чьи соседи, я думаю, узнали многие шульгинские семейные секреты, однако никто не донес. А в нашей родной коммуналке на Разъезжей доносчики как раз нашлись, правда, не из политической бдительности, а из экономической. Поводом стал телевизор, купленный нами в 1965 году с Игорева гонорара за его книгу – за повесть "Смотрите, кто пришел". Мы еще не успели как следует наладить новинку, как однажды вечером к нам в комнату после короткого громкого стука вошли, не дожидаясь ответа, представители некой домовой комиссии, получившей "сигнал", что мы приобретаем предметы роскоши на нетрудовые доходы. Игорь показал им только что изданную книгу. Члены комиссии, к их чести сказать, были заметно смущены, извинились и поспешно ушли. Я догадалась, какая соседка послала "сигнал", потому что она, единственная из всей квартиры, не ходила к нам смотреть матчи по хоккею и чемпионаты по фигурному катанию. Но после доноса мое отношение к ней, если признаться, никак не изменилось. Это отношение давно стало каким-то почти родственным – как к вредной, престарелой четвероюродной тетке, которую не переделать, которую не мое дело критиковать, которой прощаешь потому, что не прощать – себе дороже... не знаю. Нас слишком многое связывало. Она жила в этой квартире столько же, сколько и я.
Ее семья въехала в 1937-м в девятиметровую каморку у парадной двери (где до этого жил призрак "брата Жени"): скромный и добродушный заводской рабочий, она (революционно настроенная жена из крестьян) и их годовалый сын, не поверите, Гарри – названный в честь американского актера Гарри Купера. В его свидетельстве о рождении паспортистка подправила возмутительное имя Гарри, заменив его несуществующим именем Гарий (по аналогии, видимо, с именем Макарий или Юрий). Все звали его Гариком. Мы с Гариком были ровесниками, мы росли рядом, мы вместе пережили блокаду.
Во время блокады однажды (как обычно, зимой и вечером) в дверь нашей комнаты поскреблись, и после кодовых вопросов бабушка впустила маленького Гарри, который сказал то, что рано или поздно говорили все блокадные дети, кроме счастливчиков: "Тетя Липа, мамка с работы не пришла". И заплакал. Выяснилось, что мать попала в больницу для дистрофиков (его отец к тому времени уже умер – первым в нашей квартире). Самого Гарика определили в детский дом. Попросили подержать его у нас несколько часов, пока за ним приедут.
Бабушка впустила маленького Гарри, который сказал то, что рано или поздно говорили все блокадные дети, кроме счастливчиков: "Тетя Липа, мамка с работы не пришла". И заплакал
Накануне мама в несчетный раз дочитала мне любимую книгу "Леди Джен, или Голубая цапля", где в похожей ситуации сиротства бедная, но добрая семья приютила маленькую оборванку, не зная, конечно, что она – потерявшаяся аристократка и что всех ждет хеппи-энд. И я стала горячо просить бабушку оставить Гарика жить у нас.