Иностранцы среди нас, мы среди иностранцев. В чем причина непохожих принципов и установок? Куда деваются бывшие друзья? Завершение главы "Явление иностранцев". Начало.
Марина Ефимова: Каждый мой современник-россиянин, оставивший воспоминания, непременно описывал эмоции, связанные с чтением "запрещенки". И у меня осталось одно особенно занятное впечатление, хотя за 60–70-е годы я прочла горы запрещенной литературы. В 1974 году к нам на дачу в псковскую деревню Усохи, где мы жили большой компанией, приехала в гости Люда Штерн. Приехала шикарно, на "Волге", с неизвестным нам водителем – и привезла на три дня книгу Солженицына "Бодался теленок с дубом". Владелец автомобиля, представленный просто Аркашей, – огромный детина в джинсах и кожаной ковбойской шляпе, утыканной иностранными значками, – доверия не вызывал, но Люда объяснила, что именно он – владелец упомянутой книги. О том, чтобы все успели ее прочесть, не было речи, и на пустынном песчаном мыске, вдававшемся в луг, вся компания, усевшись кружком, устроила чтение вслух. Три дня подряд ее читал (надо сказать, с большим вкусом) ковбой Аркаша, ни разу не устав и даже не охрипнув.
Ваш браузер не поддерживает HTML5
Это чтение проходило так давно, что многое из книги забылось, но не волнение от соучастия в войне (и победе) смелого одиночки с литературной машиной. Через эту машину таланты пропускались, как через решето с дырками странной и неестественной конфигурации. Если ты вписывался (или втискивался) в их конфигурацию, тебя публиковали, если нет – ты оставался за пределами официальной литературы, будь ты хоть гордостью отечественной словесности. Солженицын в своей войне сталкивался с талантами, которые приняли или даже сами создали конфигурацию этого решета – например, с поэтом Александром Твардовским, тогдашним главным редактором журнала "Новый мир". Опытный, одаренный автор "Василия Теркина" защищал перед Солженицыным советскую власть, которую он не раз прославлял, несмотря на то что она раскулачила и сослала его отца – деревенского кузнеца – и сожгла их двор. Молодой Твардовский и коллективизацию в свое время прославлял. И вот, через много лет, в споре с Солженицыным он приводил совершенно убедительный для него аргумент: "Кем был бы я, если бы не советская власть?!" Да уж вряд ли главным редактором столичного литературного журнала.
Когда наступал вечер, чтение вслух заканчивалось, мы уходили далеко за деревню, к старому деревянному мосту через речку Великую, и там, под ее журчанье и соловьиные трели слушали рассудительный голос еще одного просветителя тех лет – политического комментатора BBC Анатолия Максимовича Гольдберга. Его добросовестная объективность и философское спокойствие не изменяли ему ни при каких политических кризисах и катаклизмах, даже если весь остальной мир дрожал от страха. Так что Игорь однажды, подражая голосу Анатолия Максимовича, а главное – его невозмутимости, сказал, как бы начиная очередную новостную программу: "Итак, вчера жизнь на Земле кончилась... Но это не значит, что мы должны впадать в панику".
Итак, вчера жизнь на Земле кончилась... Но это не значит, что мы должны впадать в панику
В 70-х железный занавес словно прорвало, и в пролом хлынули иностранцы. У нас не было, по-моему, ни одного знакомого, причастного к литературе или журналистике, вокруг которого не образовалось бы кружка иностранцев. Фотограф Борис Шварцман и его жена Софа Финтушал– математик (оба тогда еще без английского языка) принимали и подкармливали целую армию американских славистов – студентов и аспирантов. Как и их профессор, подружившийся с Борей и Софой, студенты оценили родственное тепло запущенной, но хлебосольной квартиры двух гостеприимных антисоветчиков. У Бори был автомобиль (какой-то особенно подержанный), и он показывал американцам город и пригороды, которые знал вдоль и поперек. В этой роли он напоминал мне мистера Адамса, возившего когда-то двоих российских насмешников по "Одноэтажной Америке".
Знакомство с иностранцами было потенциально опасно для всех, но особенно – для тех, кто на виду. Чем известнее был человек, чем больше интереса могли проявить к нему на Западе, тем пристальнее за ним следили кагэбэшники – как рыбаки за наживкой, на которую может клюнуть крупная рыба. Особенно привлекательны в качестве наживки были люди молодые. В 1988 году мы с Игорем перевели с английского и издали в "Эрмитаже" интереснейшие воспоминания пианиста Владимира Ашкенази "Преодолевая границы" (написанные в соавторстве с Джаспером Парротом). Там замечательный, известный теперь на весь мир музыкант описал свой собственный случай. Зимой 1956 года его, многообещающего 19-летнего студента Консерватории, вызвали в отдел кадров, где сотрудник КГБ настоятельно предложил ему сотрудничать – ради блага советского народа. Студент должен будет наблюдать за личной жизнью знакомых ему иностранцев (в том числе во время заграничных поездок) и докладывать "связному" – Василию Ивановичу. Ашкенази пишет:
"Я согласился и подписал бумагу о неразглашении, потому что испугался до потери сознания. Я был уверен, что, откажись я от этого поручения, со мной случится что-нибудь ужасное... Когда я вернулся из тура по Америке, я написал о Малькольме Фрагере, что он замечательный пианист и человек. Мне задавали вопросы типа: "Он курит? Пьет?" Они явно искали темные пятна в биографиях людей и их пороки, которые они могли бы при необходимости использовать. На такие вопросы я всегда отвечал "нет"."
В Консерватории у Ашкенази был друг, назовем его Ян. В 1957-м КГБ завербовало Яна и приставило к французскому пианисту – тоже студенту Консерватории, оказавшемуся гомосексуалистом. "В КГБ, – пишет Ашкенази, – хотели поймать его с поличным, а потом шантажировать". И "связной" Василий Иванович сказал Ашкенази, что он должен помочь с проведением этой "операции". Тому удалось отговориться необходимостью подготовки к конкурсу Чайковского. Дальше Ашкенази пишет:
"В то лето (1958 года) мы с Яном оба решили, что француз не должен попасть в приготовленную ловушку. Итак, двое завербованных КГБ, вместо того, чтобы шпионить за однокурсником, решили предупредить будущую жертву. Разговор с французом вел Ян, потому что кое-как говорил по-французски. Весной 1959-го в Консерватории внезапно начали компанию против гомосексуализма и арестовали нескольких известных и уважаемых преподавателей, в том числе моего учителя – Землянского. Через месяц "связной" Василий Иванович меня вызвал. Он припомнил мне отказ от участия в операции с французом и сказал, что по показаниям Землянского, именно я предупредил француза. Я был уверен, что мой учитель не мог этого сказать и что донести на меня мог только Ян. Но я боялся подвести и того, и другого, и просто сказал, что не верю, чтобы мой учитель вообще сказал что-нибудь против меня, тем более неправду. "Связной" запугивал меня, кричал, стучал кулаком по столу и один раз сказал: "Хотите посидеть в тюрьме?!" Я дрожал от страха и даже плакал – так я был напуган!"
"Связной" запугивал меня, кричал, стучал кулаком по столу и один раз сказал: "Хотите посидеть в тюрьме?!" Я дрожал от страха и даже плакал – так я был напуган!"
От дальнейшего мучительства молодого пианиста спас конкурс Чайковского. Ашкенази стал кандидатом в победители, и Министерство культуры грудью заслонило его от Министерства внутренних дел.
Мы с Игорем до поры до времени были незаметны для власти и осмелели. Один случай, возможно, сыграл роль в том, что нас заметили. В середине 70-х в Питере, на детской площадке Михайловского сада, где я гуляла с маленькой Наташей, я познакомилась с американкой. Она тоже гуляла – с двумя детьми. Началось с обмена улыбками, потом дети вместе играли, объясняясь на неизвестном языке, потом американка расспросила меня на смеси английского и рудиментарного русского о наших медицинских домашних средствах, и я их описала на смеси русского с рудиментарным английским. Слово за слово я узнала, что она жена дипломата – культурного атташе, работающего в Американском консульстве на улице Петра Лаврова, и что они живут рядом с нами, на Малой Конюшенной. (Отвлекусь на минуту на Петербург: несмотря на удовольствие от того, что улица Петра Лаврова снова стала Фурштатской, признаюсь, что советское название этой улицы прижилось в моей душе с детства – по невежеству. Я ни разу не поинтересовалась тем, кто такой был этот Петр Лавров, и представляла его себе каким-то питерским парнишкой – вроде окуджавского Леньки Королева. Я поздно обнаружила, что Петр Лаврович Лавров был дворянин, офицер, философ, народоволец, сперва ссыльный, потом эмигрант и автор песни "Отречемся от старого мира...", про которую Блок сказал: "Скверные стихи, корнями вросшие в русское сердце". Теперь я бы, пожалуй, оставила улицу за ним – ради полноты истории, чтобы это имя не осталось только в энциклопедии и в статье Бориса Парамонова "Русский европеец").
Похоже, жене американского дипломата, как и мне, было страшно интересно познакомиться с иностранной семьей. Ей – не с теми, кого им официально подсовывали, а мне – потому что это было мое первое личное знакомство с иностранкой. Конечно, мы обе базировали свое доверие на личном впечатлении, и обе не ошиблись. Первой заскочила к нам в гости она – днем и с детьми. Они познакомились с Игорем, она оглядела нашу (тогда уже отдельную) квартиру на канале Грибоедова (Екатерининском, конечно, – ну, зачем Грибоедову канал?) , дети поиграли под нашим огромным дубовым обеденным столом, и я угостила их клюквенным киселем, предварительно рассказав рецепт дотошной американке, с подозрением относившейся к русской еде. (Она вообще была очень подозрительна ко всему в России. Например, когда ее сынишка поранил ногу, она сверяла действия нашего врача с американским медицинским справочником, который, не стесняясь, пронесла в кабинет. "Он все делал правильно", – сказала она мне с удивлением.) После проверочного визита мы с Игорем были приглашены к ним на обед.
Жилье американцев спряталось в обычном ленинградском доме, как "нехорошая квартира" в булгаковском романе
В назначенный вечер мы вдвоем прокрались по короткому Чебоксарскому переулку между набережной канала и Малой Конюшенной, озираясь, перебежали улицу и заскочили в ничем не примечательное парадное. Жилье американцев спряталось в обычном ленинградском доме, как "нехорошая квартира" в булгаковском романе. Квартира была огромной и не просто чистой, а сиявшей так, будто все в ней – от ковров до люстр – было куплено вчера. Диван в гостиной был белым, как и ковер на полу (невиданный цвет в Ленинграде 70-х). Расстановка мебели была непривычной: например, диван стоял не у стены, а при входе в комнату, спинкой к двери. И эту спинку не надо было прятать, потому что она была так же безупречно бела, как и весь диван. На стене висела большая вроде как абстрактная картина, но узор на ней был таким же, как на диванных подушках. Хозяйка с энтузиазмом объяснила, что ценные картины из их дома в Вашингтоне она возить с собой не хочет, и поэтому просто натянула на раму ту же ткань, что и на наволочках диванных подушек. Я взяла эту Yankee ingenuity на вооружение. В общем, это была Америка посреди Ленинграда. Еда была убогой, зато новой – неумело, как я потом поняла, сделанная лазанья, в которой все перешибал вкус томатной пасты. Сам культурный атташе говорил немного, но из того, что сказал, показался нам человеком малокультурным. По-русски он говорил "твоя-моя". Зато дети были очаровательными. Я выучила для них по-английски стишок There was a little girl… Американская пятилетняя девочка слушала мою декламацию и искренне смеялась. Я спросила у нее, очень ли плохое у меня произношение. И она тактично сказала: not bad but, you know… Spanish way (не плохое, но так... типа испанского). Вероятно, она имела в виду латиноамериканский акцент вашингтонских служанок.
Вышли мы из их дома уже в полной темноте. Высунув головы из двери парадного, осторожно оглядели пустынную улочку и рванули бегом домой. Месяца через два я рассказала о нашем приключении приятелю – Косте Азадовскому, чья мама жила на Малой Конюшенной, как раз напротив дома с американской квартирой. Костя не мог удержаться от смеха над нашей конспирацией и рассказал, что уже года два назад кагэбэшники расселили в их доме одну коммуналку и сделали там наблюдательный пункт, из которого день и ночь ведется слежка за "нехорошей квартирой".
К сожалению, ни имен, ни фамилии этой дипломатической пары я не помню, хотя уже в Америке, будучи проездом в Вашингтоне, мы их однажды навестили. Они собирались с новой дипломатической миссией в какую-то неожиданную страну, чуть ли не в Африке. Так я узнала, что американские дипломаты регулярно меняют место службы, часто работая в разных концах света. Зачем это делается, я не знаю. Чтобы расширить их кругозор? Или чтобы их не коррумпировали?
Знакомство с Карлом и Эллендеей Профферами, которых мы получили в наследство от высланного Бродского, очень облегчило наше бегство в Америку от участившихся вызовов Игоря в Большой дом. Мы еще были на пересылке – в Вене, когда Карл предложил Игорю должность редактора в своем издательстве "Ардис". С самим Карлом я общалась мало, хотя, как мне казалось, мы оба чувствовали приязнь друг к другу, а вот отношения с Эллендеей были ближе и помогли мне приживаться в Америке. Эллендея была смелая душа (во всяком случае, когда я ее знала). Она жуировала жизнь: модные наряды, дорогие духи, университетские приемы, вечеринки с богатыми соседями (они жили в восхитительном доме – бывшем частном клубе). Между тем она растила четверых детей: свою дочь и трех мальчиков – детей Карла от первого брака. Она все делала решительно, стремительно, по-своему, без колебаний, и была уверена, что каждый человек может так же управлять своей жизнью. Вскоре после нашего приезда Карл предложил мне тоже работать на издательство – наборщицей. Я сказала, что даже не умею печатать на машинке. "Так научись", – сказала Эллендея требовательно. Ее уверенность так на меня подействовала, что через два месяца, с помощью двух учебников – русского и английского – я довольно бойко печатала вслепую (умение, которое очень пригодилось в новой жизни). Когда Карл заболел – неожиданно, совсем молодым, мне казалось, что Эллендея и с этим справится, предпримет что-то и не даст ему умереть. Она, и правда, нашла хирургов, которые продлили Карлу жизнь на два с лишним года, дав двум этим любящим людям подготовить себя к тому, с чем даже Эллендея не могла справиться.
В 70-е годы через наш дом в Ленинграде прошло и несколько других американцев, оставивших след в моей памяти. Но прежде всего – о смелости этих людей (включая Профферов и их сотрудников), которые, не обладая дипломатической неприкосновенностью, решались на самое опасное предприятие – вывоз за границу рукописей советских авторов-нонконформистов. Профферы вывезли (и опубликовали) несколько работ, в том числе "Невидимую книгу" Сергея Довлатова. Переводчик, лингвист Кирилл Косцинский (уже отсидевший 4 года за антисоветские разговоры) свел нас с учителем из Новой Англии Джорджем Бирном, который вывез заснятую на пленку книгу Игоря "Метаполитика". Через режиссера Женю Шифферса ушла с кем-то за границу Игорева "Практическая метафизика".
Несколько беглых портретов наших тогдашних гостей:
Том Марулло – молодой тогда славист – больше походил на итальянца (каковым и был по крови), чем на американцев, как мы их себе представляли. Он был обаятельным, веселым, легкомысленным шутником, поэтому и я, не стесняясь, хохотала над темой его тогдашнего исследования – творчеством какого-то русского поэта, кажется, современника Некрасова, о котором у нас никто слыхом не слыхал. Том норовил увернуться от долгих застольных интеллектуальных разговоров. По его словам, он так уставал от русского языка, что выдерживал не больше получаса и засыпал. Зато он любил поболтать с простыми питерцами, которые, как и мы, сразу поддавались его обаянию. Однажды он закупил в магазине несколько бутылок вина для вечеринки, и какая-то старушка запричитала: "Молодой человек! Не пей так много!" И Том, в тон ей, ответил: "Бабуся, у нас в Америке такая тяжелая жизнь! Нельзя не пить!" Старушка сочувственно кивала. Несмотря на свою маргинальную тему, Том уже тогда нацеливался на университетскую вершину, на статус professor tenure. "О-о! – говорил он, молитвенно сложив руки. – Моя божественная теньюра!" Через четверть века профессор Томас Марулло выпустил трехтомное исследование о творчестве Бунина и стал главным "буниноведом" в Америке. А в 2009 году он опубликовал работу "Петербург. Психология города". Я все собираюсь ее прочесть и узнать, что выведал о моем городе веселый американец.
Марина Викторовна Ледковская – тоже славистка – была первой из потомков постреволюционной волны эмиграции, которая побывала у нас в доме. У нее был старомодный, дворянский русский язык (по материнской линии она была из Набоковых), который я потом много раз с удовольствием слушала в Америке и в Европе. Мы познакомились незадолго до нашего отъезда в эмиграцию, и она поразилась решимости моей 90-летней бабушки отправиться с нами. Сама она бабушку напугала – своей аристократической худощавостью. После ее ухода бабушка обреченно сказала: "Значит, правда, что в Америке жрать нечего". Меня Марина Викторовна тоже поразила, правда, уже в Америке, в 1980 году, когда она сообщила нам, что выходит замуж. Ей было 57 лет. "Значит, правда, – подумала я, – что Америка – страна больших возможностей", и набросилась на Ледковскую с расспросами. Марина Викторовна мельком объяснила: "Да, это странный брак. Я – русская, он – польский еврей. Моя специальность – литература, он – дантист. Я пою в церковном хоре, ему слон на ухо наступил. Я – верующая, он – атеист. Словом, поначалу это был чистый секс". Такое признание окрыляло.
Джордж Бирн настойчиво пытался нас предупредить, что в Америке мы станем намного беднее, чем в Питере
Учитель Джордж Бирн (тот, кто вывез "Метаполитику") – красивый скромный человек, довольно настойчиво пытался нас предупредить, что в Америке мы станем намного беднее, чем в Питере. Снова и снова возвращался к этой теме. То указывал на четверку наших дубовых стульев, которые я купила за гроши в комиссионке, и говорил, что в Америке такие стулья стоят сотни и сотни долларов. То, оглядев мой шерстяной костюм (связанный подругой из остатков шерсти от старых распущенных вещей), заметил, что ему в Америке шерсть не по карману, как и шелк, – он вынужден носить синтетику. Главным предметом его изумления была наша квартира. "Это – богатство! – говорил он. – Квартира в центре города. Вы представляете себе, сколько стоит такая квартира, например, в центре Нью-Йорка или Бостона?" Мы не представляли. Учитель Джордж оказался и прав, и неправ. Прав с точки зрения американца среднего класса, который ездит на приличных автомобилях, покупает вещи в недорогих, но приличных магазинах, а жилье – в более или менее престижных районах ради хороших школ и статуса. Глядя на нас в Питере, он не мог вообразить, что в Америке мы будем беспечно ездить на неприличном автомобиле (из тех, о продаже которых объявляют в местной газетенке с характеристикой – "еще бегает"), жить в бедных пригородах (похожих на чистые эстонские поселочки) и без стеснения покупать одежду в магазинах "Армии спасения", где можно, в отличие от американских магазинов, найти элегантные европейские вещи (в том числе шерсть и шелк). Старинные стулья – не хуже наших ленинградских – мы подбирали из выставленных на обочины – с надписью free (бесплатно). Понятие "статус" осталось для нас в Америке абстракцией, а плохие школы наши девчонки превозмогли на питерском культурном запасе. То, чего мы действительно лишились, в Америке нечем было заменить, – нашего города и круга любимых друзей.
То, чего мы действительно лишились, в Америке нечем было заменить, – нашего города и круга любимых друзей.
Другим заблаговременным предупреждением мы тоже пренебрегли, тоже неразумно, но, скорей всего, неминуемо. Во второй половине 70-х Толя Найман и Галя Наринская познакомили нас с Ниной Тумаркин – молодой американкой из третьего поколения послереволюционной эмиграции. Она была специалистом по советской истории, и у нее был хороший русский язык, который только украшал легкий акцент. Узнав о нашем отъезде, Нина серьезно предупредила меня, что в Америке необходимо соответствовать прогрессивным интеллектуальным движениям в обществе. В конце 70-х это был воодушевленный, чтоб не сказать яростный, феминизм, и Нина, заметив наше общее ироничное отношение к этому движению, предупредила, что в американском университетском мире (да и в целом, в обществе) такое отношение неприемлемо.
И вот, осенью 1978 года, в один из первых наших дней в Америке, в Нью-Йорке, где нас на неделю любезно приютила Нинина мама Сусанна Николаевна, у нее в квартире на Вест-Энде собралась небольшая компания молодых нью-йоркских историков. Нина пригласила американских коллег, чтобы познакомить их с настроениями питерской интеллигенции. На меня эта встреча (единственная в таком роде) произвела сильное впечатление. Внешне и по манерам молодые ньюйоркцы были не только чрезвычайно мне симпатичны, но напоминали нашу собственную питерскую компанию лет десять тому назад. Но их страсти были далеки от наших. Речь сразу (как Нина и предупреждала) зашла о борьбе за права женщин, и один молодой профессор весело и не без злорадства рассказал подробности нашумевшего увольнения некоего заведующего нью-йоркской химической (кажется) лабораторией. Тот долго добивался финансирования и, наконец, выбил долгожданный "грант". Примчавшись в лабораторию, он поздравил всех сотрудников, чья судьба до этого висела на волоске, и на радостях подшлепнул по попкам двух сотрудниц. Одна из них подала на него в суд – за сексуальное приставание (домогательство, оскорбление). Дело попало в газеты, поднялся шквал возмущения, и с карьерой завлаба было покончено. Когда молодые историки спросили мое мнение, я призналась, что нахожу такое наказание не только слишком жестоким, но и опасным прецедентом. Американцы удивились: "А как же иначе женщина может бороться с неуважением к себе?" Я сказала, что, как мне кажется, в большинстве случаев людям все же лучше устанавливать свои отношения персонально. Почему, например, обиженной сотруднице не дать понять заведующему лабораторией, что ее такие шутки бесят. Может быть, он извинится, и на этом все кончится? Да и вообще, есть же сфера человеческих отношений, не поддающихся судебным решениям, а требующих просто борьбы воль или интеллектов, или игры... Американцы настаивали на том, что это нельзя оставлять на самотек, что должна быть система законодательства, которая априорно защищала бы женщину от любых посягательств. Мне показалось, что они были готовы выхолостить все живое из деловых отношений, оставив лишь список неукоснительных правил – regulations. Их сознание было принципиально нацелено на легитимизацию любых человеческих отношений, включая даже личные; мое сознание архаично предпочитало персонализацию любых отношений, даже служебных.
Их сознание было принципиально нацелено на легитимизацию любых человеческих отношений, включая даже личные; мое сознание архаично предпочитало персонализацию любых отношений, даже служебных
Это – один пример моего частого несогласия с прогрессивными движениями. Про американских феминисток я позже узнала, как долго (несколько десятилетий) они упорно добивались экономического и социального равенства с мужчинами. И добились. После этого вырос "драматически" (по любимому выражению американцев) уровень женского образования и доходов и, упал – тоже драматически – уровень рождаемости среди белого населения. Американки так и не добились (или не добивались?) оплаченного декретного отпуска до рождения ребенка. Сейчас беременные американки, как в старину, работают до последнего дня (или, как написала одна, "пока помещаюсь за руль"), а те, кто особенно держится за рабочее место, даже идут на стимуляцию или запланированное кесарево сечение, чтобы подогнать роды под служебное расписание. Зато завоевано много дорогих феминистам мелочей, вплоть до лингвистических: в начале делового письма в какое-нибудь учреждение вместо Dear sir теперь пишут Dear sir/madam или, скажем, во фразе "чтобы студент мог получить работу, он должен зайти в деканат..." теперь может быть сказано: "чтобы студент мог получить работу, она должна зайти в деканат"...
На моей памяти все прогрессивные движения в Америке отличались страстностью и завидным единодушием интеллектуалов. Правда, мне кажется, что американский интеллектуал не свободен в выборе позиции (как и советский интеллигент). Только давит на него не власть, а то, что называют peer pressure – давление его круга, диктат общественного мнения. Несогласие грозит одиночеством, потерей статуса и часто – работы.
У меня все начавшиеся в Ленинграде отношения с американцами в Америке кончились ничем. Я часто вспоминала признание маркиза Кюстина, плывшего на корабле в Россию в середине 19-го века. В пути он сблизился с компанией очаровательных русских, которые начисто забыли про него, как только закончилось путешествие. "Я больше не интересовал их, – писал Кюстин, – они торопились вернуться к своим делам. Сердца людей севера переменчивы, их чувства недолговечны, как бледные лучи их солнца". Но вообще для меня и сейчас загадка – почему за почти 40 лет жизни в Америке мне не удалось завести друзей-американцев. Возможно, этому много причин, но одной из них наверняка было разное мироощущение, разная "культурная интуиция" – по замечательному выражению Льва Лосева.
Талантливый народ, странно терпимый к жестокости и бесчеловечности, но при этом чрезвычайно чувствительный к этическим ценностям
За неимением реальных отношений с американцами, я перенесла свою любовь на персонажей американской истории: от отважного коммодора Стивена Дикэйтора, дравшегося в 1804 году с корсарами у берегов Сев. Африки, до Джорджа Кеннана – современного дипломата (он умер только в 2005 году), автора знаменитой телеграммы 1947 года, объяснявшей суть советской власти. Вот кто хорошо понимал народ – и свой, и русский. Про русских Кеннан писал в "Очерках жизни": "Талантливый народ, странно терпимый к жестокости и бесчеловечности, но при этом чрезвычайно чувствительный к этическим ценностям". А про американцев (в письме к историку Джону Лукасу) сказал неожиданную, но, по-моему, очень точную вещь: "Американцы имеют опасную склонность потакать простым и прозаическим вкусам большинства, незнакомого с аристократической чувствительностью, которая одна только и способна противостоять безумствам радикального энтузиазма".
Я часто вспоминаю эти слова Кеннана сейчас, когда в Америке загорелся "радикальный энтузиазм" по "восстановлению исторической справедливости". В стране сняли с пьедесталов на площадях (и даже вывезли с кладбищ) десятки памятников генералам и солдатам, воевавшим в Гражданской войне на стороне рабовладельческого Юга. Статую легендарного генерала Роберта Ли с некоторым все же пиитетом (очевидно, к чину) перевезли с площади в Далласе на городской склад, зато уж статую неизвестного солдата-южанина в Сев. Каролине смело поломали, плевали на нее и пинали ногами (правда, только студенты, не профессора... пока). Сцену показали по телевидению – без осуждения. А у меня-то вечный восторг вызывала мудрая политика победивших в Гражданской войне северян, которые даже сразу после войны никого из противников не судили и позволили им хранить память о тех, кто не щадил жизни в борьбе за их неправое дело.
Американцы имеют опасную склонность потакать простым и прозаическим вкусам большинства, незнакомого с аристократической чувствительностью, которая одна только и способна противостоять безумствам радикального энтузиазма
Сейчас в очереди на снос – нью-йоркский памятник Христофору Колумбу, открывшему Америку, но "не доросшему" в своем 15-м веке до ее нынешнего морального уровня. Еще ближе к свержению – памятники Томасу Джефферсону – рабовладельцу. Как бежит время! В 1980-х годах американцы еще помнили, что это Джефферсон, несмотря на яростное сопротивление южан, подписал в 1807 году билль о запрете на ввоз новых рабов, а в 1808-м – закон, запрещавший работорговлю на федеральном уровне. Если снесут его памятники (уже смело оскверняемые в некоторых университетах), то что спасет рабовладельца Джорджа Вашингтона?
Однажды после развала Советского Союза мне удалось взять интервью у историка Роберта Конквеста – еще одного моего кумира, автора "Большого террора". Он сказал, что в Америке падение советской власти было сюрпризом для советологов. Я спросила, как случилось, что американские интеллектуалы не смогли этого предвидеть? И Конквест ответил: "А интеллектуалы вообще все понимают последними". Неужели он был прав?