Бог в Стране Советов

Попытка верить и думать

Новая глава из воспоминаний Марины Ефимовой, чья книга пишется у нас на глазах.

Марина Ефимова: Когда началась Блокада, меня решили крестить. В церковь не повели – возможно, потому что церкви в Блокаду открыли не сразу (наш ближний собор – Владимирский – вообще не открыли), но скорее, из страха.

Бабушка говорила: "Церковь-то открыли, а там какой-нибудь стоит и всех переписывает, кто молится"

Бабушка говорила: "Церковь-то открыли, а там какой-нибудь стоит и всех переписывает, кто молится". Поэтому меня крестили на дому, в крошечной квартирке бабушкиной приятельницы – дочери священника. Я запомнила ее фамилию – Мухлёнова, хотя за комплекцию и добродушие ее за глаза называли Пухлёной, а я должна была называть ее Ниной Ванной, потому что она, как и бабушка, не любила обращений советского времени, когда дети называли "тетями" и "дядями" всех малознакомых и незнакомых взрослых. (Бабушка ворчала: "Тоже мне, родственнички нашлись"). Всего обряда крещения не помню – слишком была отвлечена чашечками, подушечками, ковриками Мухлёновской квартирки, тоже пухлявой, приветливой и веселой, как сама Нина Ванна. Никуда меня, конечно, не макали, просто окропили. Я начала было хихикать, но бабушка меня одернула словами, которые помню, потому что они меня припугнули: "Смотри, не шути с этим! Может, от этого зависит твоя жизнь". Крестик мне на шею не повесили (тоже, думаю, из осторожности), но на никелированной спинке моей кровати появилась бронзовая иконка на красном шнуре, и в тяжелые минуты детства я на нее молилась, мешая обрывки молитв, стихов и бабушкиных причитаний.

В церковь я попала лет в шесть, в Спасо-Преображенский собор (окруженный улицами декабристов: Пестеля, Рылеева). Его вообще не закрывали в советское время. А возможно, повели меня именно туда потому, что в подвале собора было бомбоубежище и медпункт. Дело было зимой или поздней осенью, и я помню собор темным и очень холодным. Людей было немного по сравнению с огромным пространством собора, и они все теснились у золоченого шнура, отгораживавшего нас от теплого и ярко освещенного уголка, где ходил, бормотал и размахивал дымным кадилом одетый в золото священник. Помню, что я (видимо, уже побывавшая в театре), восприняла церковную службу как спектакль и всё оглядывалась на взрослых, чтобы понять, когда нужно хлопать. Спектакль был торжественно мрачным – то ли из-за угрюмости священника, то ли из-за сердитого, строгого Бога. И я, почему-то уверенная в доброте и веселости Бога, рассердилась на священника и, уходя, высунула ему язык, за что мне влетело. Помню, что на улице показалось тепло, так было зябко в соборе, и я с удовольствием обежала, точнее, обскакала вокруг ограды всю маленькую, уютную круглую площадь. Через двадцать лет мне доведется иногда смотреть на нее из окна "полкомнаты" будущего нобелевского лауреата.

В бабушкиной вере был перерыв года на три – с того дня в конце 1943-го, когда ей после долгого откладывания мама показала похоронку на сына

Все детство Бог был только бабушкин, абсолютно персональный. Она никогда не рассказывала "про Боженьку", никогда не поощряла и не наказывала Его именем. Просто молилась перед сном и бормотала – всегда что-то горячо просительное, всегда с требовательной надеждой. В бабушкиной вере был перерыв года на три – с того дня в конце 1943-го, когда ей после долгого откладывания мама показала похоронку на сына. Я помню ее гнев на Бога, который я не могу сказать, что разделяла, но я обнимала ее чаще и горячей, чем раньше, как бы защищая от Бога. В первом официальном сообщении дядю назвали "пропавшим без вести", и мне месяцами снилось, как я его, пропавшего, нахожу раненым и спасаю.

Классе в третьем, когда у меня начались контрольные и потом экзамены, я заметила, что бабушка снова начала молиться и в дни экзаменов не отпускала меня в школу без благословения. Да я и сама не пошла бы ни на какой экзамен, не дождавшись, чтобы она меня перекрестила и сказала уверенно: "Иди, ничего не бойся, всё будет хорошо". И я успокаивалась, уверенная в том, что бабушкин Бог не подведет. Это срабатывало даже когда я стала взрослой, например, перед обоими моими родами, хотя в первый раз мне было 23 года, а во второй – 35, и я не посмела бы назвать себя человеком верующим. С моей стороны это было суеверием, конечно, но я и в 35 лет не могла бы уехать в больницу рожать без бабушкиного благословения.

Неукоснительное соблюдение в семье невинных церковных традиций (елка, блины на Масленицу, а на Пасху верба, бордовые яйца, сваренные в луковой шелухе, творожная пасха в деревянной пирамидке, печеные "жаворонки" с изюмными глазами) сделало для меня православие домашней, нетребовательной религией. Даже не религией, а именно традицией, данью истории. Слово "православие" дома не произносилось, да я и не уверена, что у кого-нибудь в семье было достаточно знаний, чтобы его объяснить. Бабушка и имя Божье не упоминала всуе, правда, не потому, я думаю, что исполняла заветы царя библейского, а из страха перед царями советскими.

Постепенно в мою жизнь входил бог литературный, книжный. Первое знакомство с ним было, насколько помню, – в любимой (и до сих пор) сказке Ершова "Конек-Горбунок". Религиозность в этой сказке мне казалась шутливой: там молились и крестились только хитрые и жадные братья Ивана-дурака, и только перед тем, как соврать или украсть:

Вот иконам помолились,

У отца благословились,

Взяли двух коней тайком

И отправились тишком.

Религия, церковность упоминалась там редко, иногда в присказках, вроде "Ну, так, видите-ль, миряне,/ Православны христиане:/ Наш удалый молодец/ Затесался во дворец". Другое упоминание православия меня даже в детстве удивляло, а когда я читала сказку взрослой, то заподозрила, что оно было вставлено для цензоров: описание ювелирно-небесных украшений терема Луны ("из столбов хрустальных свод" и прочее) завершалось строчками: "...А на тереме из звезд/ Православный русский крест". Что вдруг?

Неуважительное начало пушкинской сказки "Жил-был поп, толоконный лоб" меня в детстве совершенно не смутило – не только из-за окружавшего меня атеизма, но и из-за религиозного легкомыслия русских сказочников. Сказки-то были, строго говоря, языческими. У Ершова в роли небесного посланника – Луна, которая передает через Ивана "Божье веленье" провинившемуся и пришвартованному к берегу киту. И волшебство, и чудеса там вовсе не божественного свойства, как и в сказках Пушкина: "Там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит". И "русский дух" у Пушкина – не православный, а тоже языческий, древний, неистребимый – "Преданья темной старины".

Даже первые дидактические русские сказки и рассказы, которые я читала лет в 9–10, уворачивались от религиозных наставлений. Одной из любимых была сказка Погорельского "Черная курица", которую автор написал в 1829 году для своего 10-летнего племянника – будущего поэта Алексея Константиновича Толстого. Местом действия этой замечательной (и очень неожиданной) сказки автор выбрал пансион для мальчиков в Петербурге конца 18-го века. Учитель – немец, герой сказки Алеша читает немецкие рыцарские истории, в пансионе живут две сказочно-зловещие старушки-голландки, и весь дидактический сюжет (демонстрировавший, что честный труд не заменить ненадежным волшебством) немножко онемечивается и создает волнующую смесь русских эмоций с гофмановским волшебством.

Воспитательная и требовательная роль Бога впервые, по-моему, встревожила меня в книжке Гарина-Михайловского "Детство Тёмы". Там после Тёминого проступка (в котором он побоялся признаться) мать снимает со стены распятие и спрашивает:

– Кто это?

– Бог.

– Да, Бог. Который принял образ человека и сошел с неба на землю. Знаешь, зачем он сошел? Чтобы научить людей говорить правду.

Я помню, что усомнилась в этом объяснении, предпочитая объяснение, данное бабушкой, которая часто обманывала и меня, и маму и однажды на мамины упреки сердито сказала: "Даже Христос говорил, что бывает ложь во спасение". (Бабушка злоупотребляла спасительной ложью, и я еще в юности раскопала, что выражение "ложь во спасенье" – это хитро (или мудро) перевранный народом текст из Давидова псалма Ветхого Завета: "Ложь – конь во спасение, во множестве же силы своея не спасётся". Как всё в Библии, эта песнь Давидова псалма имеет не одно толкование, но никак не то, которое выбрал народ).

Постепенно слово Бог становилось для меня синонимом слова совесть

Еще из "Детства Тёмы" очень запомнилось, что сам Тёма только однажды горячо, искренне и долго молится – после того, как из страха предал любимого друга и навсегда его потерял.

Постепенно слово Бог становилось для меня синонимом слова совесть, которое я понимала гораздо лучше, потому что совесть начала терзать меня довольно рано. Первый тяжелый грех, который помню, я совершила в последний мой год в детском саду. Мне было шесть лет, осенью я уже шла в школу. Маленький мальчик был за что-то наказан и посажен один за пустой стол в игровой комнате – без права встать, пока не пройдет срок наказания. Обычно наказание было делом воспитателей, а дети наказанным сочувствовали, но на этот раз кто-то придумал и все подхватили идею этого мальчика дразнить – довольно безобидным образом, вернее, обидным (и очень), но лишь тем, что все вдруг обратились против него. Дети по очереди подбегали к столу, за которым сидел наказанный, хлопали по нему ладошкой и снова отбегали. Мальчик явно страдал и уже почти плакал. И тогда я встала перед столом и сказала, что это стыдно – нападать всем на одного, уже и так наказанного. Дети остановились и слушали меня. И вдруг, какой-то театральный бес меня попутал, соблазн сценического эффекта? Неожиданно для себя самой я обернулась и, хихикнув, тоже хлопнула ладошкой по столу. Я в первый раз об этом рассказываю – до сих пор стыдно. Просто уже пора исповедоваться.

В детстве мне не приходило в голову помолиться, попросить у Бога прощения, якобы получить это прощение и утешиться. (Сначала не приходило в голову, а потом стало стыдно идти на такой самообман.) Да и став взрослой, я испрашивала прощение или у тех, кто меня любил, или (с ужасными муками гордости и нерешительности) у тех, кого я обидела. Священников поблизости не было, но даже когда они появились, прощение, данное служителем церкви, казалось мне уж явным обманом – чистой воды "ложью во спасенье". К тому же я боялась священника – а вдруг он не простит, что тогда? Уж лучше неизвестность. Непрощенные грехи с детства и юности загромождали все мои дороги, но в конце концов большинство из них я просто забывала, потому что уже мучилась новыми.

Мне кажется, что неумение себя прощать – свойство многих россиян

Мне кажется, что неумение себя прощать – свойство многих россиян. На чем играли идеологи русской революции? На чувстве вины. Они взывали к чувству вины перед угнетенным и бедным народом, при этом незаметно и успешно подменяли христианский благородный порыв (возьми своё и раздай бедным) катастрофическим революционным лозунгом (возьми чужое и раздай бедным). Любимая пословица революции: "Грабь награбленное" – т.е. справедливость по собственному усмотрению, разгул разрушительного своеволия: отними у одного и отдай другому.

В мое (вегетарианское) время в большинстве относительно интеллигентных семей детей учили добродетелям не именем Господа, а именем русской литературы. Даже когда в школе нас пытались воспитывать на идеях политических и социальных, воспитатели (благодаря консервативной системе образования) начинали, на наше счастье, с русской классики. Русская классика не пропагандировала веру (тем более религиозность), но она погружала нас в атмосферу, где постоянно присутствовал Бог. Он приходил с литературными героями, с их чувствами, с их отношениями и, как они, оставался с нами навсегда – неназванный. Классика не делала нас, российских детей, людьми религиозными, но наиболее восприимчивых из нас она делала, по выражению наблюдательного американского дипломата Кеннана, "чрезвычайно чувствительными к этическим ценностям".

Русская классика не делала российских детей людьми религиозными, но, по выражению американского дипломата Кеннана, "чрезвычайно чувствительными к этическим ценностям"

Мой американский опыт в религиозной сфере довольно многообразен, но самым занятным был разговор с Карлом и Эллендеей Профферами, которые воспитывали четверых детей. Сами Профферы были слишком интеллектуалами, чтобы быть людьми религиозными и даже верующими. И однажды я спросила, как они объясняют детям, что хорошо и что плохо: ну, например, почему это плохо – заниматься "shop lifting" (мелким воровством в магазинах, очень распространенным среди американских подростков до введения электронных систем защиты)? Профферы оба засмеялись, и Эллендея смущенно призналась: "Мы сказали им, что это дурной тон".

В старших классах школы Лев Толстой стал нашим учителем по предмету "вера" (именно вера, а не Закон Божий) – не автор "Переложения Евангелия", конечно, и трактата "В чем моя вера", а автор романа "Война и мир". Вера княжны Марьи была понятной мне защитой от страха – от страха перед суровым отцом: прежде чем войти к нему для утреннего приветствия, она "со страхом крестилась и читала внутреннюю молитву. Каждый день она входила и каждый день молилась о том, чтобы это ежедневное свидание сошло благополучно". Ее вера была понятна мне и как утешение в одиночестве. Она писала Жюли: "Вы жалуетесь на разлуку, что же я должна была бы сказать, если бы смела, – я, лишенная всех, кто мне дорог? Ах, если б не было у нас утешения религии, жизнь была бы очень печальна". Княжна Марья готовила себя к служению Господу, как ее убогие странницы, и я ее жалела, но была к ней безразлична – до той главы (одной, по-моему, из лучших в этом великом романе), когда в Лысые горы приезжает свататься Анатоль Курагин, – то есть до испытания ее веры:

"Ей представился муж, мужчина, сильное, преобладающее и непонятно-привлекательное существо, уводившее ее в новый, другой, счастливый мир... Она очнулась и ужаснулась тому, о чем она думала. Она вошла в образную и, устремив глаза на черный лик спасителя, простояла несколько минут со сложенными руками. В помышлениях о браке главною, сильнейшею и затаенною ее мечтой была любовь земная. Чувство было тем сильнее, чем больше она старалась скрыть его от других и от себя. "Боже мой, – говорила она, – как подавить мне в сердце своем эти мысли дьявола, чтобы спокойно выполнять Твою волю?" И не успела она сделать вопрос, как Бог тут же ответил в ее собственном сердце: "Не желай ничего для себя, не ищи, не волнуйся, не завидуй. Но живи так, чтоб быть готовой ко всему".

Вот когда отношения княжны Марьи с Богом меня по-настоящему взволновали. Всё сказанное было (немножко выборочно) применимо и ко мне, 14-летней, в мечтах о любви в советском Ленинграде 1952 года: "Не ищи, не волнуйся, не завидуй. Живи так, чтоб быть готовой ко всему".

А как созвучны нашему времени с его вынужденным атеизмом или, в лучшем случае, агностицизмом, были мысли князя Андрея после его ранения под Аустерлицем:

"Хорошо бы это было, – подумал князь Андрей, взглянув на образок, который с таким чувством навесила на него сестра, – ежели бы всё было так ясно и просто, как оно кажется княжне Марье. Как хорошо бы знать, где искать помощи в этой жизни и чего ждать за гробом! Или сила – великая, непостижимая, к которой я даже не знаю, как обращаться, – или это тот Бог, который вот здесь зашит, в этой ладанке княжной Марьей? Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего!"

В моем советском детстве и в отрочестве мы, дети среднеинтеллигентных совслужащих, узнавали о религии отрывочно, штрих-пунктиром, не от священников и не из Евангелий (которые хранили только редкие смельчаки), а так – из воздуха. Официально религия была целиком сведена к культуре: церкви – архитектура, иконы – живопись, Библия – литература. И всё вместе – история.

О религии мы узнавали опять же не без помощи советской системы образования

Принято считать, что ковровый обстрел советской пропаганды накрывал всё и лишал детей малейшей возможности узнать что-нибудь из других источников. Это неверно. В Советском Союзе от яда пропаганды имелось спасительное противоядие – великая культура прошлого (не только русская, но и частично доступная европейская). Поэтому даже в ребенке, который волей-неволей все время сравнивал два этих источника знаний и мнений, быстро вырабатывался иммунитет к пропаганде. В конце концов она начинала проскакивать через тебя, не оставляя следа ни в мозгу, ни в душе.

О религии мы узнавали опять же не без помощи советской системы образования, предусматривавшей обязательные экскурсии в музеи. В Ленинграде – в Русский музей. Там на огромных полотнах из-за живописи и истории выглядывала религия – ошеломительно, иногда страшно, но притягательно. Первая картина, от которой содрогнулось мое детское сердце, была такой: в голубоватой дымке, какая бывает холодным сырым утром, на фоне темной неразличимой толпы и светлеющего неба палач заносит меч над узником – сильным и мускулистым, но покорно склонившим голову для казни. Растрепанный старик, обмотанный белым шарфом с черными крестами, хватается за меч палача, стараясь остановить казнь. Но не старик и не склонивший голову узник заставили мое сердце содрогнуться, а второй осужденный, ждущий очереди: хилый, со сведенными костлявыми коленками, в разодранном розовом хитончике, он, вытянув шею, смотрит на старика. Я уверена, что экскурсовод сказала нам, что эта картина художника Репина называется "Николай Мирликийский избавляет от смерти трех невинно осужденных". Но я не восприняла картину как историю с хорошим концом. Для меня она была бесконечным жутким ожиданием, ее холодное утро никогда не переходило в день, и побеждал ли палача святой старик, оставалось неизвестным навсегда.

Другая потрясавшая меня в детстве картина занимала чуть ли не целую стену музейного зала и казалась гигантской иллюстрацией к страшной сказке. В этой сказке в сумеречном горном ущелье шел дождь из ядовитых змей, и под ним метались люди. Один, с ногой, обвитой толстой змеей, беззвучно кричал, раскинувшись на земле. А молодая женщина в белом, тающем покрывале прижимала ребенка к колонне, на верху которой стоял на хвосте извивающийся медный змей. Это был один из ужасов Ветхого Завета – картина Федора Бруни "Медный змий".

В отрочестве меня волновали два очень разных изображения Христа в Русском музее. На одном – синяя иконописная фигура небожителя, не очень ясно видная, далекая от толпы людей, собравшихся не то у озера, не то у реки. Некоторые выходили или только что вышли из воды, будто мылись или купались, и с удивлением глядели на далекую фигуру. Это было "Явление Христа народу" Александра Иванова, но картина была больше про народ, чем про Христа, про этих удивленных людей: голого купальщика, застывшего с повернутой головой, про пару – отца с сыном, как будто замерзших после купания.

Вторая картина – художника Поленова – называлась "Христос и грешница". Она была светлая, цвета пустыни и белых стен древнего южного города. У стены, поодаль от всех, в белой пыли сидел Христос, на суд которого привели согрешившую молодую женщину, и она упиралась в руках обвинителей с яростными, возмущенными лицами. Я знала, что Христос сказал: "Пусть тот, кто без греха, бросит в нее первый камень", и такой суд восхищал меня. Но больше всего восхищал меня сам Христос на этой картине. Казалось, что художник Поленов действительно встретил Его у стен этого города, сам увидел это красивое, печальное, благородное лицо. Конечно, потом я узнала, каким святотатством долго считали картину Поленова, изобразившего Христа не Богом, а человеком, "странником, молодым мудрецом и гуманистом". Искусствоведы пишут, что такое отношение к Христу, как к человеку, и у Поленова, и у Крамского (с его трагическим Христом в пепельно-серой пустыне), и у многих русских писателей определялось отчасти идеями Ренана, а главное – идеями Льва Толстого. Правда, Ренан был переведен на русский только в 1902 году (но его могли читать и по-французски), а что касается Толстого, то несколько человек засвидетельствовали, что он был страшно недоволен картиной Поленова, особенно его Христом, которого обозвал "полотером".

Интерес к церквям, к храмам был поначалу только архитектурный и исторический – благо в Питере было на что посмотреть в двух шагах от дома. Наш двухцветный (как весь Петербург), желто-белый (как почти весь Петербург) Владимирский собор позволял мне как-то по-родственному примазаться к Достоевскому, ходившему туда годами. Историческая ценность собора (закрытого с 1932 года) еще выросла для меня, когда я узнала, что там отпевали русскую народную няню Арину Родионовну. Стоя у ограды с вывеской "Ленмашучёт", я представляла себе мою бабушку молодой, за руку с мамой и дядей в матросских костюмчиках (как на старой фотографии), входивших в теплый, пахнувший свечами собор. Дед ходил в Костел на Невском, тот самый, где венчался Дантес с сестрой Натальи Николаевны и где отпевали архитектора Монферрана, но сперва он провожал прабабушку Юлию Юлиановну в Кирху, тоже на Невском, между Большой и Малой Конюшенной, где висело распятие по рисунку Карла Брюллова и где в советское время устроили оздоровительный бассейн, предварительно расстреляв двух пасторов.

Помню, как удивил меня Спасо-Преображенский собор, когда я, уже взрослой, посмотрела на него внимательно. Он оказался страшно военизированным. Столбики его ограды – это сотня пушечных стволов (стволиков), на воротах – медали за русско-турецкую войну. Пушки были сняты с турецких крепостей (Измаила, Варны). На стволах сохранились гербы Османской империи, а на нескольких выбиты имена пушек: "Гнев аллаха", "Дарю лишь смерть!".

Было несколько любимых маленьких церквей (они особенно мне нравились своей интимностью, отсутствием архитектурного величия, которое свойственно огромным соборам и которое выходит, как мне казалось, за пределы духовного назначения церкви). Я любила церковь Симеона и Анны на Моховой, в мое время превращенную в музей – чуть ли не метеорологии. Правда, на этой церкви лежал мрачный отблеск правления Анны Иоановны, тем более что это была ее придворная церковь. С этим же мрачным временем связывалась чудная Сампсониевская церковь на Выборгской, в чьем приделе похоронен (среди других казненных жертв Бирона) один из планировщиков Петербурга, архитектор "Ледяного дома" – Петр Еропкин. Ездили с приятелем на проспект Обуховской обороны взглянуть на архитектурную шутку – церковь "Кулич и Пасха". Невозможно было смотреть без улыбки на два ее здания (церковь – круглый кулич, колокольня – пирамидальная пасха). И старухи у церкви сказали, что в Блокаду церковь была закрыта, но люди приходили к ней и молились снаружи, потому что она была жизнерадостная.

Веришь ты в Бога или нет, ты знаешь, что тот, кто ее строил, верил

Огромные питерские соборы (даже любимые Смольный и собор Николы Морского) – все были очень уж светскими, а некоторые даже советскими, и все необратимо (как мне казалось) превратились в архитектурные и исторические памятники. В подвале Казанского собора размещался Музей истории религии и атеизма, где нам, школьникам, демонстрировали дыбы инквизиции и "испанский сапог", ставший предметом школьных шуток.

Когда уже взрослой я доехала до Пскова, Новгорода, до Нерли, до Киева и взглянула на простые церкви Средневековья, они тронули меня глубже, чем петербургские. При виде отражения церкви Покрова на Нерли в почти неподвижной воде тихой речки, всякое сердце замирает. Веришь ты в Бога или нет, ты знаешь, что тот, кто ее строил, верил. И редкий человек, я думаю, не чувствует рядом с этой церковью "величия чего-то непонятного, но важнейшего", по выражению князя Андрея.

Простые белые церкви Киева (с их непременными голубями) тоже рождали ощущение божественного присутствия, которое, правда, у меня немедленно исчезало при появлении священников, или монахов, или прихожанок с постными лицами. А ведь именно об этом несчастном свойстве – о гордыне человека, застрявшего между верой и неверием, – предупреждал мудрый религиозный философ, писавший для неверующих – Клайв Льюис (Си Эс Льюис, как его называют на Западе). В 60-х годах в Питере мы прочли самиздатский перевод его маленькой повести 1941 года "Письма Баламута" – проницательные наблюдения над человеческой природой в шутливой эпистолярной форме. "Письма Баламута" – переписка беса-наставника с бесом-учеником, на чьем попечении находится обычный человек, англичанин, который все еще колеблется между верой и безверием – даже после того, как принял крещение. Задача младшего беса – перетянуть своего подопечного на сторону безверия. И старший бес Баламут советует младшему сыграть на человеческой гордыне. (В своих письмах Баламут, естественно, называет дьявола "отцом", а Господа – "Врагом):

"Итак, – пишет Баламут, – твой подопечный обратился. Это плохо. Но не падай духом. Максимально используй разочарование и упадок, которые неминуемо настигнут его в первые недели после обращения. Враг попускает это разочарование на пороге каждого человеческого дела. Оно появляется, например, когда влюбленные поженились и начинают жить вместе. Во всяком человеческом деле есть переход от мечты к действительности. Враг идет на риск, так как лелеет надежду, что эти отвратительные маленькие двуногие создания станут его свободными приверженцами и служителями... Когда твой подопечный садится на скамью в церкви, он видит, что рядом сидят как раз те соседи, которых он избегал: дама в нелепой шляпке – страстная картежница, человек в скрипучих ботинках – скряга и вымогатель. Ты-то знаешь, что кое-кто из этих людей – великий воин в стане Врага, но твой подопечный, слава нашему отцу, от природы глуп. Сколько бы он ни говорил о своей греховности, он в глубине души верит, что оказал большую честь нашему Врагу тем, что обратился, и думает, что выказывает редкое смирение, ходя в церковь вместе с ограниченными, скучными людьми. Удерживай его в таком состоянии".

Я была покорена убедительностью и обаянием этой повести Льюиса. Энтони Бёрджес – автор знаменитого "Механического апельсина" – очень верно определил важную миссию "Писем Баламута": "Клайв Льюис, – написал он, – идеальный помощник для тех, кто убежден наполовину, для того хорошего человека, который мог бы быть христианином, если бы на его пути не стоял интеллект".