Вспоминая Ефима Григорьевича

К 100-летию со дня рождения ученого и переводчика Ефима Эткинда

Иван Толстой: Сегодняшние читатели настолько привыкли к тому, что Эткинд – это непременно Александр (то есть племянник, эссеист и культуролог), что знаменитого дядю стали отодвигать вглубь памяти. Это исторически несправедливо, а для меня и человечески невозможно. Я Эткинда-старшего помню с детства: он приходил в гости к моим родителям, о нем говорили как об ученике Михаила Лозинского, я ходил на его выступления в ленинградский Дом писателей на улицу Воинова (разумеется, за много лет до тамошнего пожара, в другую культурную эпоху).

Высокий, элегантный, стройный Ефим Григорьевич стремительно выходил перед залом, и было сразу понятно: сейчас наступит что-то остроумное и уютное.

А потом пришел мрак изгнания, унылая пора безвременья, слухи о Париже, невнятица заглушаемых радиопередач, книга воспоминаний Эткинда, привезенная мои отцом с дарственной надписью автора (где она теперь? – кто-то зачитал: а потом оказалось, что папа привез целых три экземпляра – для передачи общим друзьям).

А еще десять лет спустя я и сам встретился с Ефимом Григорьевичем в Париже, и, наконец, история совершила полный круг: Ленинград (теперь уже Петербург), 1994 год, мои родители еще живы, та же квартира, мама заваривает утренний кофе: сейчас прибежит Ефим Григорьевич. Именно прибежит – ибо каждое утро перед завтраком он бегает вокруг Ботанического сада, огибая бывшую дачу Петра Столыпина.

Эткинд как всегда в спортивной форме, беседа старых друзей двадцать лет спустя, как будто и не было изгнания, все тот же вид за окна на набережную Карповки. Это и называется бессмертием.

О сделанном Ефимом Григорьевичем для русской, французской, немецкой культуры – монбланы его достижений – обо всем этом можно нынче прочесть в Википедии. Мы же сегодня будем слушать голос юбиляра, благо в архиве Радио Свобода сохранилось множество его выступлений.

Начнем с записи 1982 года, озаглавленной "Память". Ефим Эткинд – о Лидии Корнеевне Чуковской.

Ефим Эткинд: "Память" – излюбленное слово Лидии Корнеевны Чуковской, оно чаще других встречается в ее книгах и статьях, даже в заглавиях. Одна из ее мемуарных работ названа "Памяти моего отца", другая – "Памяти Фриды". Составленный ею сборник опубликован в Париже в 1974 году под названием "Памяти Анны Ахматовой". Память для Лидии Корнеевны Чуковской – это основа не только культуры, но и достоинства, независимости, высокой духовности, это – торжество правды над ложью. Советское общество много десятилетий держалось – и держится – на искусно оформленной, многоэтажно нагромождаемой, монопольно царящей лжи. Она была бы немыслима, если бы людей не лишили исторической памяти. И вот Лидия Корнеевна утверждает: "В нашей стране противостоит лжи и фальсификации стойкая память, неизвестно кем хранимая, неизвестно на чем держащаяся, но упорная в своей кротовой работе".

Память – это спасение России от нового варварства, волны которого заливают ее, поднимаясь все выше. Но чем выше встают волны дикости, тем устойчивее оказывается скала культуры, скала памяти. В заключение одной из своих знаменитых статей, статье 1968 года, Лидия Чуковская писала почти патетически:

Воспоминания Е.Эткинда. Лондонское издание, 1977

"Память – драгоценное сокровище человека, без нее не может быть ни совести, ни чести, ни работы ума. Большой поэт – сам воплощенная память". И далее она приводит строки из поэмы Анны Ахматовой "Реквием" – из "того поэта, – говорит Лидия Корнеевна, – который не пожелал расстаться с памятью не только при жизни, но и за порогом смерти:

Затем, что и в смерти блаженной боюсь
Забыть громыхание черных марусь,
Забыть, как постылая хлопала дверь
И выла старуха, как раненый зверь.

Память о прошлом, – заключает Чуковская, – надежный ключ к настоящему. Перечеркнуть счет, дать прошедшему зарасти бурьяном путаницы, недомолвок, недомыслий?! Никогда!".

Строки Анны Ахматовой – это самый почти конец "Реквиема". Анна Ахматова не хочет себе памятника ни у моря, где она родилась, ни в царскосельском парке, уже чуждом ей, нынешней, но – у стены той ленинградской тюрьмы,

… где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.

Ибо забыть горе женщин, стоявших с нею рядом в той же безнадежной очереди, "под красною ослепшею стеною" – тяжкий грех:

О них вспоминаю всегда и везде,
О них не забуду и в новой беде…

Зачем же все-таки помнить? В крохотном прозаическом предисловии к "Реквиему" Ахматова рассказывает о "женщине с голубыми губами", узнавшей в ней писательницу и спросившей шепотом: "А это вы можете описать?".

И я сказала:

– Могу.

Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом".

"Подобная подмена – это, в сущности, вторичное убийство"

Вот ради чего надо помнить: ради этого подобия улыбки, которая выражает в безнадежности – слабую тень надежды. Память – в той же мере торжество надежды, в какой беспамятство – это безысходное рабство. Лидия Корнеевна Чуковская ссылается на бесчисленные примеры забвения, и всякий раз оно подобно смерти. Так, Пушкин в 1837 году "был убит императорским двором и Дантесом. Убит, а не умер", пишет Чуковская. Забвение этого убийства – преступно. Преступно забывать о том, что ровно через сто лет Осип Мандельштам "тоже был убит, а не умер". Между тем, в предисловии к собранию стихов Мандельштама в "Библиотеке поэта" читаем: "…оборвался творческий путь Мандельштама – поэт умер в начале 1938 года". Лидия Чуковская возмущенно комментирует: видимо долго "не могли подобрать литератора, который согласился бы умолчать истину. Мандельштам не умер, он был убит тюрьмою, ссылкою, этапом, лагерем". И вот каков ее вывод: "Подобная подмена – это, в сущности, вторичное убийство". Забвение осуществляется посредством лжи; обычно сурово сдержанная, Лидия Чуковская здесь беспощадна и резка: "злодейская ложь", "окаянное вранье" – так клеймит она статью Дымшица.

Но у Дымшица, автора предисловия к Мандельштаму, была своя бухгалтерия: да, он солгал, но ведь зато читатели получили стихи Мандельштама, которого до того никому не удавалось опубликовать в течение сорока пяти лет… Не во благо ли такая ложь? Не разумен ли подобный расчет? Тут решения возможны разные. Пушкин со всеми своими цензорами весело лукавил, он считал хитрую игру не только допустимой, но и неизбежной. Иные были менее уступчивы. Лидия Корнеевна избрала позицию абсолютной бескомпромиссности: нет такой цены, которую власти могут ей заплатить за уступку цензуре. "…Для каждого человека, – пишет она, – наступает час, когда правда берет его за горло и навсегда овладевает душой. Общего для всех часа нет: "душа темна, пути лукавы". Со мной это случилось, когда в застенках моего родного города обильно полилась кровь".

Ефим Эткинд и Александр Солженицын, 1966

В конце шестидесятых годов стали снова топтать и душить, и Лидия Корнеевна Чуковская окончательно выработала свой нравственный принцип взаимоотношений с режимом. Наиболее отчетливая и полная его формулировка гласит:

"Когда я поняла, что у нас начинают снова отнимать память, я поняла и другое: ни за какие блага в мире я это выстраданное достояние не отдам. И людям буду мешать заново впасть в беспамятство. Пусть никогда больше не напечатают ни единой моей строки, пусть останутся неосуществленными дорогие мне литературные замыслы – но выкорчевывать из моего текста имена погибших и общее имя их гибели я никому не позволю. Никому, никогда. Не стану ни взвешивать, ни измерять, ни рассчитывать: что лучше? сказать хоть что-нибудь о погибшем человеке или не сказать ничего, раз о гибели нельзя?
Пусть каждый решает этот вопрос вопросов по-своему.

Для себя я решила".

С Лидией Корнеевной Чуковской многие не согласны; в самом деле, у этого "вопроса вопросов" нет однозначного решения. И все же ответ Лидии Корнеевны для нее – единственно возможный. Ибо он, этот ответ, спокойно героический. Все ли ее собеседники и даже читатели отдают себе отчет в том, что перед нами – героиня? В самом возвышенном, чистом, строгом, старинном смысле этого слова. Физически немощная женщина, почти слепая, пишущая толстыми фломастерами и читающая через сильную лупу, перенесшая опасный туберкулез и страдающая тяжелой сердечной болезнью, – она сохранила и свойственную ей осанку королевы, и неправдоподобное бесстрашие. Ее травят, пугают, изолируют от почты и посетителей, угрожают выселить созданный ею музей отца и ее семью, ее исключили из Союза писателей и лишили медицинской помощи… Низость властей невообразима: даже под фотографией, где она, шестилетняя девочка, сидит на руках у отца, нельзя подписать ее имени – оно запрещено в СССР, хотя в шесть лет Лидочка Чуковская еще не была тем борцом за достоинство человека и его память, которым она стала шестьдесят лет спустя.

Сегодня, через семьдесят лет, Лидия Корнеевна Чуковская, – несгибаемая и неустрашимая Чуковская, – стала символом сопротивления

Сегодня, через семьдесят лет, Лидия Корнеевна Чуковская – несгибаемая и неустрашимая Чуковская, – стала символом сопротивления. Она борется Словом, утверждая справедливость определения Льва Толстого: "Слово – это поступок". Она не угрожает, но предупреждает. Пусть же снова прозвучит на весь мир ее грозное и мудрое предупреждение. Вот оно:

"… вы, намеренно задувающие сияние лучших умов, которыми нас дарит родная земля; вы, возводящие газетную – железобетонную стену между лучшими умами и простыми людьми; вы, пытающиеся повернуть историю вспять; вы, искусственно, механическим нажатием кнопки, вызывающие волны "народного гнева", предпочитая немоту любому слову, – смотрите, чтобы из-под земли не вырвался подлинный гнев, и тогда он как лава затопит не только вашу убогую стену, но – ничем не просветленный, не очищенный ничьей одухотворяющей, умиротворяющей мыслью – мыслью академика Сахарова, например, – он утопит в крови, без разбора, и виноватых, и правых.

Хочу ли я этого? Нет, я этого никому не желаю".

Пусть прислушаются власть имущие к этому голосу, голосу семидесятипятилетней писательницы, чье слово проникнуто мужеством и честью.

Иван Толстой: Ефим Эткинд, запись 27 марта 1982 года. Следующая архивная запись – "Табу в советской культуре" – вышла в эфир 5 марта 1981 года.

Ефим Эткинд: Вето на имя – лишь одно из магических умолчаний, свойственных советской культуре и приравнивающих эту культуру к первобытной. Время от времени, со всей осторожной постепенностью, запретные имена начинают проникать в книги и обиход. Если говорить, например, о поэтах, то последовательность обычно такая. Сначала имя, недавно проклятое, мелькнет в обзорной статье журнала “Вопросы литературы”, затем в том же журнале появится специальная статья об этом имяреке, затем выйдет в свет томик избранных его стихов в “Малой серии” “Библиотеки поэта”. Ну и, наконец, – апофеоз: “Большая серия” той же “Библиотеки поэта”.

Имя Гумилева пока что мелькало только в обзорных статьях. Имя Клычкова – тоже. Вячеслав Иванов, Максимилиан Волошин, Николай Клюев добрались до томиков в “Малой серии”. А уж Федор Сологуб, Марина Цветаева и Константин Бальмонт красуются в виде синих томов “Большой серии”.

Ефим Эткинд, 1945

Разумеется, каждый из возрождаемых добирается до синей серии не без потерь. Так, по пути от обзорной статьи через персональную, к томику “Малой серии”, Максимилиан Волошин утратил лучшие свои стихотворения – “На дне преисподней” и "Северовосток”. Умолчания, на каковые соглашаются участники игры, общеобязательны. В сборники стихов Пастернака входит загадочный цикл, который называется “Стихи из романа”. Называть “Доктора Живаго” запрещено. Романа никакого нет, есть только стихи из него. Среди стихотворений Мандельштама нет стихотворений, которые заклеймили Сталина убийцей (стихов, которые его погубили), однако нет и “Оды Сталину”, которой он надеялся спастись. Среди поэм Анны Ахматовой нет “Реквиема”. Запрещено упоминать о том, что принято называть “репрессиями”, но и нет среди ее стихотворений тех, которые воспевают Сталина и которыми она надеялась спасти арестованного сына.

Жизнь советской интеллигенции опутана сетью таких магических умолчаний. Всякого рода табу здесь больше, чем в любом примитивном обществе, где табу определяют жизнедеятельность и мышление людей. Правда, носят они характер особый. И вот некоторые свойственные им черты. Они, эти табу, не кодифицированы – все им подчиняются, хотя они и не записаны нигде. Нигде не значилось, что имя Троцкого, потом Сталина, потом Хрущева нельзя было произносить. Это определилось само собой. Они, эти табу – скользящие, и зависят от вкуса, темперамента и тактики последнего хозяина. При этом самое существенное – что принцип табу обладает абсолютной стабильностью, скользят лишь те или другие конкретные формы их осуществления.

Жизнь советской интеллигенции опутана сетью магических умолчаний. Всякого рода табу здесь больше, чем в любом примитивном обществе

Третье сводится к тому, что табу обладают способностью складываться в систему, но эта система не окончательна, она меняется, едва лишь меняется обстановка. Каковы же главные черты человеческого бытия, на которые более или менее стабильно наложены табу? Перечислю некоторые из них, хотя совершенно не собираюсь исчерпать список. Первое – это табу на все иррациональное. К этой категории относится то, что по каким-либо причинам не получило или не может получить простого материалистического объяснения. Недолгое время в советских университетах, во всяком случае в Ленинградском университете, изучали парапсихологические явления. Потом соответствующую кафедру закрыли, хотя эксперименты, которые ставил профессор Васильев, казались убедительными. Стихотворение Александра Блока “Есть игра: осторожно войти…” перепечатывается в изданиях Блока, который считается классиком, но трудно представить себе нечто сходное по теме в советской литературе. Между тем, Блок размышляет о факте, который известен многим. Человек спиной чувствует взгляд, на него направленный.

Есть дурной и хороший есть глаз,

Только лучше б ничей не следил:

Слишком много есть в каждом из нас

Неизвестных, играющих сил...

Эти неизвестные силы, необъясненные и, может быть, даже необъяснимые, подозрительны, лучше их обходить молчанием. Если их не называть, их как бы и нет. Так спокойнее. Наверное, одна из причин многолетнего, в течение двадцати пяти лет цензурного запрета на роман Булгакова “Мастер и Маргарита” – это иррациональность многих эпизодов. Это только советский чиновник Берлиоз думает, что он все знает и понимает. Того, что Аннушка уже пролила подсолнечное масло, на котором он, Берлиоз, поскользнется, чтобы упасть под колеса трамвая, этого не знает, а надо бы знать.

И вот второе табу – на религию. В течение многих лет как иудаизм, так и христианство, и ислам были под запретом. В 60-х годах я сам выпустил двумя изданиями в “Просвещении” учебную книгу под названием “Семинарий по французской стилистике”, где среди прочих разбиралось стихотворение Альфреда де Виньи “Масленичная гора”. Это евангельский эпизод моления о чаше в Гефсиманском саду, впрочем, трактованный Виньи в антиевангельском духе. Иисус напрасно молит отца: “Да минует меня чаша сия”, ибо небеса пусты и моления его никто не слышат. Из комментирующего текста были убраны все упоминания слова “Евангелие”, и автору был сказано, что это запрещено. В романах, поэмах, особенно пьесах, цензура настойчиво снимала церковные или просто религиозные пассажи. Новые переводы библейских “Песнь песней” или Книги Иова могли увидеть свет лишь после многолетних мучительных усилий, да и то в составе сборника “Поэзия Древнего Востока” среди стихотворений светских – они были как бы лишены своего священного характера. Библейские и евангельские сюжеты иногда рассказывались читателям, но в сочинениях сатирических или уже в книгах, посвященных критике Библии с атеистических позиций.

Ефим Эткинд и Виктор Некрасов, 1976

Даже в сборниках пушкинских произведений прежде всего опускались такие стихотворения, как созданное Пушкиным в 1836 году подражание молитве Ефрема Сирина. Всякий евангельский образ обычно сопровождался разоблачительно-антирелигиозным комментарием. Запрет на переиздание сочинений Достоевского, который очень долго держался, связан с этим табу на религию.

Третье табу – на отклонение от нормы. Это очень существенное табу. В советском обществе издавна определены социально-нравственные нормы поведения. Отклонения от этих норм не только осуждаются, что было бы недостаточно радикальным решением, но и умолчанием обрекаются, так сказать, на небытие. Среди русских писателей иные страдали тяжелым алкоголизмом. Об этом почти нет упоминаний в биографиях Полежаева, Фофанова, Куприна, Есенина, Светлова, Смелякова, Фадеева, Твардовского. Кто отважится рассказать открыто о пьянстве Мусоргского или тем более о противоестественных наклонностях Чайковского? Когда-то, в 1923 году, Петр Губер написал книгу “Донжуанский список Пушкина”. Здесь название сенсационней содержания.

но кто же из исследователей личности Пушкина позволил себе серьезно рассмотреть свидетельство о нем Комовского – “о болезненном женолюбии подростка Пушкина”

Как бы там ни было, советское пушкиноведение к губеровской теме возвращаться избегало. Заслуг этой замечательной области филологии, каковой является пушкинистика, отрицать невозможно, но кто же из исследователей личности Пушкина позволил себе серьезно рассмотреть свидетельство о нем Комовского – “о болезненном женолюбии подростка Пушкина” или барона Корфа – “о частых гнусных болезнях, низводивших его на край могилы”, как писал Корф. Возможно, что они оба неправы, но их показания даже не рассматривались. Табу! Но такого Пушкина не было, потому что быть не могло. Как не могло быть отклонений от высокой семейной нравственности у Горького. Как не было ни темных мест, ни трудностей в домашних делах Маяковского. Я не сторонник того, чтобы копаться в интимных тайнах великих людей, но закрывать глаза на их подлинный облик – трусливо. Впрочем, данное табу на отклонение от нормы тесно связано с господствующей официальной идеологией в СССР. Все вожди – красавцы и мудрецы, среди них не может быть ни рябых сластолюбцев, ни безграмотных скоморохов, ни косноязычных тупиц. По табели о рангах, обязательной в Советском Союзе, знаменитые писатели приравнены к вождям.

Иван Толстой: В нашем архиве сохранилась программа, посвященная памяти ученого и вышедшая 27 ноября 1999 года. Ее подготовил в московской студии Илья Дадашидзе.

Илья Дадашидзе: 22 ноября, в Потсдаме, на 82-м году жизни скончался Ефим Григорьевич Эткинд, ученый-филолог, переводчик, педагог, защитник Иосифа Бродского во время преследования поэта советской Фемидой, вынужденный оставить родину в 1974 году. Полтора года назад, на вечере в честь своего 80-летия, он говорил: "Меня часто спрашивают, что для меня родина? Мне трудно отвечать строчками Пушкина: "Два чувства равно близки нам", и тем не менее, когда я сюда приезжаю, я вижу, как все оживает передо мной. Это город, где я страдал, где жили мои учителя". Ефим Григорьевич совсем не случайно в первой же фразе своего юбилейного выступления вспомнил о своих наставниках: Лозинском, Берковском, Жирмунском. Он и сам из той же породы просветителей, наставников, учителей, служителей русской культуры. Жизнь профессора Эткинда была на редкость удавшейся, считает Борис Парамонов.

Ему удалась даже смерть. Умереть в 81 год, внезапно, ничем не страдав, не обременив ни себя, ни окружающих старческими болезнями, этому можно только позавидовать.

Борис Парамонов: Ему удалась даже смерть. Умереть в 81 год, внезапно, ничем не страдав, не обременив ни себя, ни окружающих старческими болезнями, этому можно только позавидовать. Можно даже сказать, что Ефим Григорьевич умер в расцвете сил, но вот это уже удачей не назовешь. А силы, действительно, были в нем немереные. Все, кто встречал Ефима Эткинда, не могли не замечать его выгодного несоответствия привычно-стандартному образу ученого книжника. Он производил впечатление человека, прежде всего, физически крепкого – высокий, подтянутый, ни грамма лишнего веса, прямо-таки спортивная фигура. При этом отнюдь не был аскетом, даже курил. Этот человек явным образом был создан для радости, и мне кажется, эту свою программу отменно реализовал. В Европе Эткинд, по образованию и основной специальности германист, чувствовал себя как дома. Это, надо полагать, сильно скрашивало горечь от неудач, настигших-таки его в Советском Союзе. Все помнят историю его увольнения из ленинградского Института имени Герцена и последующей эмиграции. А вину его усмотрели в том, что он написал в предисловии к двухтомнику классических русских переводов иностранной поэзии. А именно, что в советские годы первоклассные поэты не могли себя реализовать в собственном творчестве, отчего сильно выиграла отечественная школа поэтического перевода. Ефим Григорьевич и сам был превосходным переводчиком, много перевел из Гете. Я помню пьесу Брехта "Артур Уи" в его переводе, одну блестящую фразу: "Насилие – это слабость силачей". Но эти силачи не смогли испортить жизнь Ефиму Эткинду, который сам был силач и нашел себя в старой Европе – во Франции и в той же Германии. И самая его смерть в Потсдаме, городе королей, поставила удивительно уместную точку в этой красивой судьбе.

Илья Дадашидзе: Каким остался он в памяти современников?

Мария Розанова: Он был красивый человек, он был кумиром многих женщин. Человек, который был создан для того, чтобы ухаживать за окружающими, независимо от того – поэты, прозаики, мужчины, женщины. Совершенно все равно. Он был человек очень уютный и красивый. Он был человек очень большого обаяния. Но, при всем его обаянии, я, например, умудрялась с ним очень часто ругаться. Мы с ним ругались невероятно, скажем, по текстам.

Ефим Эткинд и Андрей Синявский, 1997

Илья Дадашидзе: Мария Розанова, редактор журнала "Синтаксис" и друг Ефима Эткинда, осмеливалась спорить и даже ругаться с ним по поводу текстов. А для поэта и профессора Льва Лосева он являлся непререкаемым авторитетом.

Лев Лосев: Я мало с кем пил на брудершафт. А с Ефимом Григорьевичем пил и, вопреки всем правилам, не один раз. Во время наших застолий в Вермонтской летней школе он порой начинал настаивать: "Ну что за формальности, мы так давно знаем друг друга, перейдем на ты". Мы пили, целовались, но на следующее утро я никак не мог заставить себя обратиться к нему запросто – Фима. И дело было не только в том, что он был старше на 19 лет, а в том, что это немного напоминало ситуацию из чаплинского фильма "Огни большого города", где миллионер навеселе становится лучшим другом бродяги, а на следующее, трезвое утро, осознает классовую разницу. Только наоборот, классовую, вернее, профессиональную разницу, на следующее утро осознавал я. По сравнению со мной, да и по сравнению с большинством из нас Ефим Григорьевич был филологический миллионер. С несметными богатствами его знаний, с его производительностью мало кто мог сравниться. Лет 15 назад я читал курс русской поэзии пушкинской поры и на очередном занятии наметил разобрать со студентами "Вакхическую песню". Я задумался о графике стихотворения, почему оно печатается сцентрованно, как бы имея ось симметрии, как бы напоминая очертаниями кубок? И вдруг мне открылась сквозная, контрастная симметричность текста вплоть до спрятанного в 10-й строке, в золотом сечении палиндрома – муза разум. После этого бесконечные симметрии высвечивались передо мной в пушкинских текстах. Я подумал, не заняться ли мне изучением этого дела всерьез, посвятив для начала год-другой интенсивному чтению пушкинистики. Я тогда, весной-летом 1984 года жил в Кельне, часто наезжал оттуда в Париж. И однажды, в Париже, в гостях у Эткинда начал рассказывать ему о своих озарениях. Ефим Григорьевич поулыбался, закивал головой и вытащил толстенную рукопись. У него уже была закончена книга на эту тему – симметрические композиции у Пушкина. Она была издана в Париже в 1988 году. В своем труде Эткинд разобрал композиции 20 стихотворений Пушкина, сопроводив их диаграммами. Иногда довольно сложными, но всегда наглядно симметричными. Там были ссылки даже на труды по кристаллографии. Выходит, что магический кристалл в Онегине, это более чем метафора планирующего воображения. Конечно, Ефим Григорьевич рассказал мне, невежде, о статье Дьяконова, известного семитолога, посвященной дантовской склонности Пушкина к числовой симметрии. Начал же свою книгу Эткинд цитатой из Пушкина: "Соразмерность, симметрия, соответственность свойственна уму человеческому". В окончательном тексте отрывка о поэзии классической и романтической у Пушкина сказано так: "Любить размеренность, соответственность свойственно уму человеческому". Но Эткинд процитировал черновой вариант, чтобы показать, что соразмерность, размеренность, соответственность были для Пушкина кальками латинского "симметрия".

"Соразмерность, симметрия, соответственность свойственна уму человеческому". Пушкин.

Думаю, что не один я из филологов-русистов открывал Америки, уже прежде не только открытые, но и плодотворно освоенные Эткиндом. Этого могучего человека следовало занести в Красную книгу русской культуры. Таких редких носителей знания оставалось совсем немного. Почти не остается. И какой же это позор для страны, что его, редчайшего учителя, прогнали с кафедры, выгнали с родины, подвергли шельмованию. В глазах тупых идеологических держиморд он был опасным безродным космополитом. И космополитом он был, но не безродным, а родовитым космополитом, несшим свет русской словесности по всему миру. Профессор-вагант, он воспитывал учеников в Париже и в германских университетах, в Вермонте и в Орегоне, в Канаде и в Иерусалиме, в Барселоне и бог знает где еще. Я не переставал дивиться, получая от него письма с марками далеких стран. Последнее письмо пришло около месяца назад. Ефим Григорьевич просил прислать что-нибудь из шутливых стихотворных посланий друзьям, некогда сочиненных мною. Он готовил книгу таких эпистол 20-го века вслед за изданной несколько лет назад книгой литературных эпиграмм нашего времени. Припомнить и отправить ему требуемое я не успел. И теперь, так и не осмеливаясь перейти на ты, я посылаю ему слова прощания: спасибо вам за веселую, щедрую дружбу, Ефим Григорьевич.

Илья Дадашидзе: Это было слово о Ефиме Эткинде Льва Лосева. Поэт Семен Липкин познакомился с Ефимом Эткиндом шесть десятков лет назад.

Семен Липкин: Передо мной за стеклом фотоснимок: Ефим Эткинд обнял меня, мы одеты по-летнему, он выше меня почти на голову. Фотоснимку 10 лет. Он сделан в Бостоне, во время Ахматовских чтений. Мы, участники этих чтений, встретились после долгой разлуки. Говорили, перебивая друг друга. В 1974 году я, с помощью Войновича, переправил за рубеж спрятанную мной машинопись арестованного романа Гроссмана "Жизнь и судьба". Машинопись попала в Германию к Льву Копелеву, который поручил Ефиму Эткинду и Симону Маркишу подготовить роман к изданию. Глава из романа была напечатана в журнале "Время и мы" с глубокой, умной вступительной статьей Ефима Эткинда. Он мне в Бостоне рассказывал о трудностях публикации по техническим причинам. Пропуски иногда отдельных слов, иногда целых страниц. А связаться со мной Эткинд, разумеется, не мог. Мы вспомнили другую нашу зарубежную встречу в 1965 году в Финляндии, в университетском городке Юваскюля, где происходил всемирный конгресс мастеров художественного перевода. Мы выступали оба – Эткинд на отличном английском, я на бедном немецком. Эткинд с делегатами объяснялся на немецком, французском, английском. Кое с кем из европейских переводчиков и ученых мы оба разговаривали на русском, например, с прибывшим из Франции профессором Елисеевым из семьи владельца поныне известного в Москве гастрономического магазина. Во время перерыва мы купались в сауне. Я – впервые. В холодном озере. Я сказал Эткинду, что слово "сауна" происходит от персидского сабун, что означает мыло. Эткинд рассмеялся: "В сущности, все люди говорят на одном языке. Зачем нам, переводчикам, деньги платят?" Ефим Эткинд был одним из крупнейших теоретиков художественного перевода. Корней Чуковский в своей работе "Высокое искусство" написал о книге Эткинда "Поэзия и перевод": "В ней даны литературные портреты лучших современных мастеров художественного перевода". В советской литературной энциклопедии имени Эткинда нет. В середине 70-х он вырвался за рубеж, читал лекции в университете в Париже. Он был моложе меня на несколько лет, и утрата талантливого, умного, много знающего человека, с которым я познакомился чуть ли не 60 лет назад, особенно тяжела и горька.

Слева направо: Раиса Орлова, Лев Копелев, Ефим Эткинд, 1981

Илья Дадашидзе: В начале этой передачи, вспоминая Ефима Эткинда, Борис Парамонов говорил о его на редкость удавшейся жизни. И все же и в России, и в эмиграции жизнь эта не была безоблачной и легкой. Вспоминает Мария Розанова.

Мария Розанова: Эткинд в эту группу попал не сразу, далеко не сразу. И приехал Эткинд в эмиграцию вовсе не нашим сторонником. То есть не сторонником, скажем, футуризма, эксцентрики, резкого слова в литературе, а сторонником школы реалистического направления, сторонником критического реализма. Причем тут еще надо прибавить, что у Эткинда была очень горькая жизнь в эмиграции, в русской эмиграции. Потому что Эткинд не хотел уезжать, его выдавили, буквально выдавили из Ленинграда, из российской жизни. И очень быстро обнаружилось, что люди, больше чем люди, кумиры, в которых он верил, которых он поддерживал, из-за которых ему пришлось уехать, его предали. И это было очень страшно. И я всегда, когда смотрела на Эткинда, думала, какой в нем потрясающий заряд жизненной силы и стойкости, если он все это сумел выдержать. Так что Эткинд приехал человеком нам чужим и стал нам человеком своим только после того, как сам прошел через горечь эмиграции, то есть через то, через что прошли в свое время мы с Синявским. Мы сошлись с ним не по общности вкусов, а по общности горестей и несчастий. Мы рыдали с ним на одной могиле, скажу так вот.

Илья Дадашидзе: Смерть Ефима Григорьевича Эткинда потрясла всех, кто знал и любил его. Он принадлежал к числу тех, о которых думаешь, что они будут существовать всегда. Говорит Александр Кушнер.

Александр Кушнер: Для меня это как гром среди ясного неба. Казалось, этот человек будет жить бесконечно долго. Столько в нем, 80-летнем, было энергии, какой-то неувядаемой молодости. И молодость эта связана была с его абсолютно молодым, почти юношеским интересом к жизни. К жизни, к поэзии, к литературе. Я познакомился с ним в начале 60-х. Меня привел к нему поэт Глеб Семенов. С тех пор прошло почти 40 лет, а Ефим Григорьевич оставался все таким же стройным, худым, подтянутым, не полнеющим человеком. Эти слова я хотел бы отнести не столько к его облику, сколько к его душевному, духовному, интеллектуальному устройству. Другие дадут оценку его филологическим работам о русской поэзии, о ее связях с французской, немецкой поэзией, английской. Я же хочу сказать о его устной речи. О наших беседах с ним за столом. Именно в этих разговорах он был незаменимым и любимым собеседником. О чем мы только не говорили. Например, я помню, о Мандельштаме. О его армянском цикле. И здесь Ефим Григорьевич развивал замечательную мысль о том, что стихи об Армении понадобились Мандельштаму потому, что нужно было опровергнуть прежний мандельштамовский эллинизм. Ничего похожего на Грецию или Италию в Армении нет. Ни моря, ни зеленых холмов и голубых далей Тосканы, а вместо них сурик да хриплая охра. И я соглашался с ним. Хотя отчасти и спорил, вносил поправку. Есть же в Армении храм Гарни. Но в целом, безусловно, соглашался.

Это был замечательный собеседник. И, кроме того – прекрасный Вергилий

Это был, повторю еще раз, замечательный собеседник. И, кроме того, скажу еще так – прекрасный Вергилий. Это он показал мне Женеву, Монтре, вообще, Швейцарию. Привел меня в Шильонский замок. А на обратном пути зашли с ним в "Палас отель", где жил Набоков. Я бы один никогда не решился на это. А там мы поднялись на лифте, нашли администрацию, нас отправили к какому-то старику, который помнил Набокова, но уже смутно. Все уже перестроили, да и как-то неохотно рассказывал о Набокове. А потом мы поняли, в чем дело – там вовсе не заинтересованы в том, чтобы народная тропа не зарастала. Богатые постояльцы имеют право на отдых, и никаких почитателей таланта Набокова не надо.

Е.Эткинд. Записки незаговорщика. Барселонская проза. Обложка петербургского издания, 2001

И еще хочу сказать, что Ефим Григорьевич действительно был другом поэтов. Я написал стихи, посвященные ему в связи с Шильонским замком, но лучше приведу строфу из стихотворения Бродского. Ефим Григорьевич прислал мне эти стихи. Смешные стихи, которые называются так: "Неофициальная ода на день рождения профессора Эткинда. 26 февраля 1972 года". Я прочту две-три строфы из этого стихотворения:

Февраль довольно скверный месяц,
Жестокость у него в лице,
Но тем приятнее заметить,
Вы родились в его конце.
За это на февраль мы, в общем,
Ефим Григорьевич, не ропщем.
Чем хуже, знаете, погода,
Тем лучше времени дары,
Увы, другие части года
Теплы, но менее щедры.
Вот август, он великолепен,
Но в нем и родился Шелепин.
Вернемся к вам. Язык цифири
Всегда казался мне чужим,
Итак, вам 54.
Вы чуть моложе, чем режим.
Но вы с режимом так же схожи,
Как, черт возьми, великий Боже.

Эти стихи, если они еще не опубликованы, я собираюсь передать их в журнал "Звезда" и думаю, что Бродский бы не возражал против этого.

Илья Дадашидзе: Этими стихами Иосифа Бродского, которые прочитал Александр Кушнер, мы завершаем нашу передачу памяти Ефима Григорьевича Эткинда.

Иван Толстой: И еще один сюжет с голосом Ефима Григорьевича. 11 ноября 1981 года. Международная конференция по Достоевскому в Италии. Эткинд – о своем докладе, небольшое интервью.

Обложка двуязычной антологии, составленной Ефимом Эткиндом. Москва. 1973

Ефим Эткинд: Мой доклад назывался "Мысль и слово в прозе Достоевского", и он представляет собой главу из книги, которую я сейчас пишу и которая так и называется – "Мысль и слово в русской прозе от Карамзина до Чехова". Достоевский в этом смысле представляет особый интерес, потому что, как известно, его очень волновала внутренняя жизнь человека, и для него слово, как и для многих современных ему поэтов и прозаиков, я имею в виду, в основном, Гончарова и Льва Толстого, слово не адекватно глубокой внутренней сущности человека или тому, что Достоевский называл "нравственной сутью человека". Слово отвечает потребностям рассудка и не отвечает глубокой сущности человека, и я стремился показать, как у Достоевского и в повествовании от первого лица, и в другом повествовании, от третьего лица, по-разному используется слово и по-разному взаимодействуют разные слои психологии, которые, сочетаясь друг с другом и противореча друг другу, как бы возмещают бессилие слова прямо выражать сущность человека. Я это показываю, с одной стороны, на "Подростке", а с другой – на "Преступлении и наказании". "Подросток" в этом смысле любопытен, потому что у нас по крайней мере три голоса звучит одновременно. Это голос подростка Аркадия, когда он примерно 19-летний, голос рассказчика взрослого, который говорит о себе самом, каким он был какие-то годы тому назад, и еще одно, третье, которое обобщает и стоит как бы вне первого и второго, – это то, что представляет смысл повествования от первого лица. А в отношении внутренних монологов, самому ему непонятных душевных движений, особенно интересен Раскольников. Я стараюсь показать, что в нем одновременно происходит несколько движений, которые ему самому непонятны и которые, противореча друг другу, приводят к тому, что так часто исследовалось в прозе Достоевского, – к слову "вдруг". Это "вдруг" есть некий выход наружу какого-то другого хода мысли, который не прослеживается словесно. Внешне есть рассудочное движение, словесно оформленное, внутренне есть какое-то другое движение, словесно не оформленное, и вот это второе, внутреннее движение, выходя наружу и определяя поступок, оказывается вот этим взрывом "вдруг".

Иван Толстой: И на этом мы заканчиваем программу "Вспоминая Ефима Григорьевича Эткинда". К 100-летию со дня рождения ученого, литературоведа, переводчика, мемуариста, преподавателя, организатора конференций, симпозиумов, совместных международных начинаний.

Звучали записи со старых радиопленок.