То ли наука помогала, то ли Бог

Пейзаж Фредерика Эдвина Черча, 1962

Верить и мыслить при советской власти. Новая глава из воспоминаний Марины Ефимовой.

Марина Ефимова: Мое поколение росло и созревало (и даже старело) в эпоху больших переломов. В день смерти Сталина мне было 15 лет, моя юность совпала с правлением Хрущева: с кукурузным походом на "целину", с расстрелом "валютчиков" и прочими проявлениями бесплодного энтузиазма горячего и импульсивного властителя. Уже немногие помнят то, что помню я, – например, кстати сказать, передачу Крыма Украине в 1954 году. Тут – небольшое отступление от темы.

В свои 16 лет я абсолютно не обратила внимания на передачу Крыма, как, по-моему, и большинство народа

В свои 16 лет я абсолютно не обратила внимания на передачу Крыма, как, по-моему, и большинство народа. Это было всё равно что административно перевести Опочку из Псковской области в Ленинградскую. К тому же в 1954 году народ был слишком занят насущными волнениями. Одни отчаянно пытались выбраться из лагерей; другие об освобождении этих узников хлопотали; третьи (у кого рыльце в пушку) с ужасом готовились к их возвращению; четвертые панически боялись самой амнистии, потому что она началась с освобождения уголовников; пятые мучительно переживали полуголодное время; шестые не менее мучительно – общие политические перемены и перестраивались под них. И только тоненький слой интеллигенции заметил передачу Крыма, всполошился и возмутился. Я оказалась свидетельницей этого возмущения совершенно случайно, в гостях у школьной подруги. Ее отец – профессор, очень старый, старше остальных родителей – сердито стучал костяшками пальцев по столу и шипел (кричать, наверное, боялся): "Ш-шпана полуграмотная! (Это о Хрущеве.) Это ж надо додуматься – отдать Крым другой стране!" Подруге стало неловко за отца, и она сказала: "Ну, чего ты, папа? Какая разница? Это же всё – Советский Союз"... "Советский Союз! – передразнил профессор. – Если бы ты лучше учила историю, ты бы знала, что и не такие твердыни рушились". Мне этот эпизод вряд ли бы запомнился, если б не рассказанная профессором история, которую я тогда приняла за анекдот. Приводя другие примеры безответственных поступков властителей, он рассказал, что в начале 30-х годов Муссолини, тронутый горячей любовью Гитлера к изобразительному искусству, подарил ему ни больше ни меньше, как статую Дискобола!..

Только тоненький слой интеллигенции заметил передачу Крыма, всполошился и возмутился

Совсем недавно, и тоже случайно, я узнала из книги Кристофера Хибберта "Муссолини", что это не анекдот, а реальный случай. Статуя, подаренная Гитлеру, была римской копией канувшего в Лету Мироновского шедевра – одной из нескольких сохранившихся. Она была бесценным памятником античности и национальным достоянием Италии. Вот что такое щедрость диктаторов!

"Ш-шпана полуграмотная! (Это о Хрущёве.) Это ж надо додуматься – отдать Крым другой стране!"

Вообще-то я вспомнила Хрущева потому, что в его время (время все-таки многих послаблений) не было послаблений для религии. Даже наоборот – было ужесточение. Профессор Московской семинарии Алексей Светозарский в интервью 2008 года напоминал об этом: "После смерти Сталина, – сказал он, – относительно благожелательно к церкви относились (если можно говорить о какой-то благожелательности) Ворошилов, Маленков – т. е. сталинская партия, а Хрущев, когда пришел к власти, провозгласил возврат к принципам раннего советского периода, к ленинским принципам, а отношение Ленина к Церкви известно".

Муссолини, тронутый горячей любовью Гитлера к изобразительному искусству, подарил ему ни больше, ни меньше, как статую Дискобола!..

Я помню, что в Питере с конца 50-х то и дело проходили "товарищеские суды" (по-моему, из чистой ностальгии по сталинскому размаху и темпу правосудия), в частности – над партийцами и комсомольцами, пойманными на посещениях церкви. Году в 65-м в Новгороде, у одной из немногих действующих церквей моя компания познакомилась со студентами музыкального училища, которым грозило отчисление за то, что, будучи комсомольцами, они подрядились петь в церковном хоре. "Обиднее всего, – говорили они, – что мы даже не верующие, просто подрабатывали немножко".

Нынче поклонники оборота

"Религия – опиум для народа"

поняли, что им дана свобода,

дожили до золотого века.

Но в таком реестре (издержки слога)

свобода не выбрать весьма убога.

Обычно тот, кто плюёт на Бога,

плюёт сначала на человека.

Это Бродский написал в 1967 году. Но ветерок свободы уже задувал в щели. Начались путешествия молодежи по святым местам. Знакомые энергичные москвичи составляли списки разрушенных и оскверненных храмов. Мы с друзьями съездили в 1965 году на Соловки. От этой поездки – два сильных впечатления (если не считать сильнейшего – от дремучей красоты Севера). Соловецкий монастырь медленно отстраивался, нам его показывала кем-то рекомендованная женщина-экскурсовод – молодая, лет тридцати. Быстро покончив с архитектурой монастыря, она перешла к личности бесстрашного митрополита Филиппа, сосланного на Соловки за "диссидентство" Иваном Грозным. Она рассказывала о нем с такими деталями, с таким глубоким чувством, даже со страстью, что в какой-то момент мне стало очевидно – она влюблена в этого человека (как героиня рассказа Паустовского была влюблена в Лермонтова). Но у нас настроение было веселое, отпускное, туристское, кто-то из наших молодых людей добродушно подшучивал над неистовостью ее тона. И вдруг она остановилась, глаза наполнились злыми слезами, она запахнула свою вязаную кофту, резко повернулась и ушла. Извиняться мы не пошли, но я представила себе, как осенью уезжают отсюда туристы (редкие в те времена), уходят на своих суденышках ловцы "королевской селедки", уезжают на материк строители и она остается в недостроенном монастыре у холодного моря со своим митрополитом и, наверное, пишет и пишет о нем – чтобы уберечь любимого от несправедливостей истории.

Потом я узнала, что именно в этой церкви на Секирке были устроены самые изуверские советские карцеры, где наказанных заставляли сидеть на жердочках, а тех, кто не удерживался, избивали

Второе впечатление – светлое: гора Секирка и на ней церковь, чья белая верхушка с луковкой видна отовсюду, над всеми лесами, так что и наша хозяйка в ее двухэтажной северной избе, и рыбак в лодке, и вохровец на вышке спрятанного в лесу (и теперь уже пустого) лагеря и даже зэк где-нибудь на лесоповале – могли помолиться на нее, поплакать, понадеяться. Потом я узнала, что именно в этой церкви на Секирке были устроены самые изуверские советские карцеры, где наказанных заставляли сидеть на жердочках, а тех, кто не удерживался, избивали. Песню там написали: "Вот стоит Секир-гора, /Под нею – мертвые тела".

Не помню точно, когда, но, по-моему, к концу десятилетия 60-х героями дня стали мученики Церкви. Вместе с "Житием протопопа Аввакума" пошли по рукам самиздатские воспоминания и статьи о гонениях на священников, о зловещем "Бутовском полигоне" под Москвой – месте расстрела сотен священнослужителей. Году в 73-м в ленинградской пригородной электричке Яша Гордин и Тата Рахманова познакомили меня с москвичом Марком Поповским. Он был солидно старше нас, с мохнатыми черными бровями и живым, перманентно ироничным взглядом. В Питер прибыл ненадолго, ехал, как и мы, с компанией в Дом творчества, но в другой – и мы проехали вместе всего несколько остановок. Яша расспрашивал Марка про книгу о каком-то хирурге, которую тот начал писать, но Марк отвечал отрывочно, неожиданно обращался ко мне, каждый раз горячо наскакивая, провоцируя, обвиняя то в невежестве (я никогда не слышала о его герое), то в дамском легкомыслии, якобы написанном на моем лице. Потом вдруг шутливо извинялся, награждал снисходительными комплиментами. Мы вышли раньше, я – в некотором ошеломлении, а Гордины – посмеиваясь. Тата сказала: "Он так раскокетничался, что невозможно было его ни о чем расспросить". Вот тут я и узнала, что Марк Поповский, журналист, лет десять собирал материалы о гениальном хирурге Войно-Ясенецком, который, уже будучи взрослым человеком, уверовал, стал православным священником, потом монахом, но продолжал оперировать, пока не был арестован и отправлен сперва в ссылку, потом в лагерь, потом в ссылку, потом... и т. д. Он выжил, был вытащен из глухой ссылки в начале войны, сходу получил звание генерала, стал главой всех военных госпиталей Сибири, дописал и издал великую книгу "Очерки гнойной хирургии" и закончил жизнь симферопольским архиепископом Лукой.

Марк Поповский, журналист, лет десять собирал материалы о гениальном хирурге Войно-Ясенецком, который, уже будучи взрослым человеком, уверовал, стал православным священником, потом монахом, но продолжал оперировать, пока не был арестован и отправлен сперва в ссылку, потом в лагерь, потом в ссылку, потом...

Тогда, в 73-м, когда я впервые встретила Марка Поповского в электричке, КГБ уже начинало кружить вокруг него, он страшно боялся за сохранность собранных материалов, нервничал и подумывал об эмиграции. Мне в голову не могло прийти, что через четверть века, в 1996 году, мы с Игорем выпустим в издательстве "Эрмитаж" второе издание его книги – "Жизнь и житие Войно-Ясенецкого – архиепископа и хирурга".

Что замечательно в истории Валентина Феликсовича Войно-Ясенецкого (и в книге о нем) – что там живут и факты, и мифы. Книга Поповского так и начинается:

"Ходит по России молва, будто в советское уже время жил хирург-священник. Положит он больного на операционный стол, прочитает над ним молитву, да йодом и поставит крест на том месте, где надо резать. И слепые у него прозревали, обреченные поднимались на ноги. И неизвестно, то ли наука ему помогала, то ли Бог..."

К легенде о хирурге-священнике добавляли материала и люди верующие, и просто жители глухих сибирских деревень, где он отбывал ссылку, и даже врачи-хирурги, его коллеги. Прихожанки церкви в Тамбове говорили Марку Поповскому нараспев: "Была у того хирурга жена-красавица, заболела и стала помирать. Всех детей перекрестила, а младшего дома не было. Приводят его домой, а мать уже мертвая лежит. Подбежал к ней мальчик, а у ней рука-то вдруг поднялась, да его и перекрестила. Вот после этого случая хирург и уверовал". Крестьяне в Туруханском крае и через полвека помнили, как ссыльный хирург оперировал двух братьев, слепых от рождения, и они прозрели. И сам Войно-Ясенецкий вспоминает в автобиографии две свои операции – удаление врожденной катаракты у двух братьев-подростков. Среди врачебных историй – случай в гостях. Как-то за столом Войно сказал, что точно знает, на какую глубину режет его скальпель. Даже врачи не поверили, принесли книжечку папиросной бумаги и попросили разрезать 7 слоев. Хирург пощупал бумагу, примерился и одним движением скальпеля разрезал точно 7 слоев, а на 8-м даже следа не было.

В 1920 году профессор ходил по городу и читал лекции в рясе и с крестом и никаким уговорам не поддавался. Но операции делал такие великолепные и такие сложные, что власти долго терпели

Но главной чертой и жизни хирурга, и его жития была его несгибаемость перед сильными мира сего. Антрополог из Ташкента рассказал Марку, что в 1920 году профессор ходил по городу и читал лекции в рясе и с крестом и никаким уговорам не поддавался. Но операции делал такие великолепные и такие сложные, что власти долго терпели, тем более что он оперировал высокопоставленных партийцев, если они давали осенить себя крестом. Только в 1923-м началась травля. Потом арест, ссылка в Енисейск. Тамошним властям показалось мало, и его сослали еще севернее – в Нижне-Туруханск – замерзать. Но ни рясу, ни крест он не снял.

В конце 60-х годов кое-кто из наших друзей начал обращаться – кто в православие, кто – в иудаизм. Это уже не было смертельно опасно, но было чревато... Я относилась к таким людям с большим уважением, хотя мне казалось, что именно в них появлялись признаки гордыни (не в том смысле, что они "оказывали Господу одолжение своим обращением", а в том, что их отношение к другим, необращенным, стало чуть снисходительным и учительским). Однажды мой близкий друг, принявший православие, недовольный какими-то моими словами или действиями (искренне не помню, какими именно), сказал со значением: "Давай пойдем прогуляемся и поговорим". И вдруг его жена и дочь в один голос воскликнули: "Не ходи!" И я поняла (как и они), что если я пойду, то наши отношения могут перейти из дорогих мне дружеских в сомнительные отношения пастыря и паствы. И на эту прогулку с ним я не пошла.

Взрослые, образованные люди, принимая православие, досконально изучали его историю, начиная с Византии, включая все внутренние противоречия и вражду 20-го столетия: революцию, отделение "обновленцев" и создание просоветской "Живой церкви", гонения, "амнистию" 1939 года. От этих первопроходцев я впервые узнала о странной ситуации во время Великой Отечественной войны – о новом разделении церковных направлений, доходившем до крайностей. Не только на оккупированных территориях, но даже за границей (в Америке, например) в одних православных церквях молились за победу отечества и советской армии, в других с амвона проклинали большевистскую "власть антихриста" и, следуя логике, служили молебны в честь взятия немцами Смоленска.

Российский интеллигент моего поколения – то есть выросший в атмосфере атеизма – часто не в состоянии принять уже выбранную им религию с полным согласием и смирением

Для меня самой настоящее, официальное крещение означало бы необходимость непосильной определенности. Один случай (уже в эмиграции, году в 1990-м) ужаснул меня. К нам в Нью-Джерси приехал из Москвы близкий и любимый друг, еще в 60-х принявший православие. Мы повезли его в ближайшую православную церковь, которая оказалась Церковью Зарубежья – враждебной московской патриархии, тогда еще просоветской. Я вошла в пустое помещение церкви – просто взглянуть на интерьер, и стала случайной свидетельницей монолога священника – пожилого жилистого человека с лицом, в котором горел дух исполнителя Божьего наказания. В беседе с моим другом он громил враждебную Церковь. Его ярость, площадная грубость его выражений, горящие глаза напугали меня почти физически – прямо какая-то выездная сессия Страшного суда. На обратном пути я честно призналась, что мне милее американская протестантская терпимость, исключающая фанатизм. И мой друг мягко, но убежденно сказал, что фанатизм и он не приветствует, но что "уж если ты принял какую-то религию, ты, естественно, считаешь именно ее истинной, а все остальные, соответственно, – ошибочными и ложными". Резонно, но безумно – если помнить ужас религиозных войн.

В 90-х годах в Америке выступал эстрадный комик Имо Филлипс, игравший такого неуверенного, доброго, рассеянного недотепу. У него был трагикомический номер, в котором он рассказывал своим слабым тенорком, как он спасал человека, собравшегося броситься с моста:

"– Я закричал: постойте, подождите, вспомните о своей вере... Вы какой религии? Христианин, еврей, мусульманин?

Человек неохотно сказал: – Христианин.

– Эй, я тоже! Ну, не тесен ли мир! А какой ветви?

Он сказал: – Баптист.

– Подумать, я тоже! Северный баптизм или Южный?

– Северный баптизм.

Я сказал: – Я тоже! Северный баптизм консервативный или фундаменталистский?

Он сказал: – Северный баптизм фундаменталистский.

Я закричал: – Я тоже! Северный баптизм Собора 1912 года? или Собора 1877 года?

Он сказал: – Собора 1912 года.

Ах! Тут я воскликнул: "Умри еретик!" и столкнул его с моста".

В середине 70-х обращение интеллигенции в православие стало чуть ли не массовым явлением – особенно в Москве, и каждый знакомый неофит отыскивал священника, который ему импонировал, – персонального, интеллигентного, связного с Богом

Российский интеллигент моего поколения – то есть выросший в атмосфере атеизма – часто не в состоянии принять уже выбранную им религию с полным согласием и смирением. Пример – наш ленинградский друг молодости – поразительный театральный режиссер Евгений Шифферс. Мы дружили с ним до его обращения, и я не замечала в нем религиозности, хотя вера, как мне кажется, уже тогда в нем жила – своей, неназванной, неопределенной, таинственной жизнью (как во многих из нас). После того как крестился, он фактически создал новую религию или новую веточку старой. У него есть целая группа последователей, издавших три тома его сочинений. Игорь, навещавший его в Москве, описал в книге воспоминаний "Связь времен" свои впечатления от религиозных исканий Шифферса:

"Его главное духовное увлечение: история сражений человеческой души с собственной телесной оболочкой. Христианские подвижники и буддийские мудрецы, отшельники и йоги, Франциск Ассизский и Нил Сорский, блаженный Иероним и Григорий Палама. И тут же и маркиз де Сад, и Савонарола, и Григорий Распутин. Великие мореплаватели в море духа – да, но и великие пираты... Он пытался понять, что меня удерживает от принятия христианства... вздыхал, жалел меня, прощал. И снова погружался в мир своих видений, озарений, "прикровений". Там столько было неизвестного, нового, ждавшего своего Адама – чтобы быть названным. Новые слова клубятся в писаниях таких космоплавателей духа: синергия, ничтойность, со-умертвие, этимасия... Попытки расшифровать таинственные письмена Бытия".

"Расстояние между беспредельной амбицией и неистовой набожностью, как правило, не слишком велико"

Но и не такие смелые души среди неофитов всё же хотели оставить себе хоть какой-то выбор. Мои приятели – пара, принявшая православие в конце 60-х, скоро разошлась по разным церквям с разными пастырями, и каждый из них едва сдерживался, чтобы не раскритиковать священника, выбранного супругом, со свойственным им обоим сарказмом. В середине 70-х обращение интеллигенции в православие стало чуть ли не массовым явлением – особенно в Москве, и каждый знакомый неофит отыскивал священника, который ему импонировал, – персонального, интеллигентного, связного с Богом. Или это были просто попытки отыскать нового друга, собеседника или даже слушателя? или даже поклонника своего таланта?..

У меня есть одно воспоминание из американской жизни – как будто незначительное, но почему-то врезавшееся в память. В 1990 году в издательство "Эрмитаж" обратился "Фонд Сведенборга" с предложением перевести на русский язык и издать книгу с биографией, статьями и проповедями шведского христианского философа-мистика 18-го века Эммануила Сведенборга. Всё, что я о нем знала, исчерпывалось эпиграфом ("из Шведенборга"), который Пушкин выбрал для одной из глав "Пиковой дамы": "В ту ночь явилась ко мне покойница баронесса фон В. Она была вся в белом и сказала мне: "Здравствуйте, господин советник". Игорь знал, естественно, больше, но и он был поражен, когда мы, приглашенные в пенсильванский городок Брин Эфин для переговоров, увидели огромный храм, а рядом колледж, библиотеку, печатню. Оказалось, что общины этого (мистического) ответвления христианства – под названием "Новая церковь" – богаты, влиятельны и рассыпаны по всему свету.

Мы приехали в Брин Эфин к началу важной воскресной проповеди, но на нее не пошли, а пошли в библиотеку, и там Игорь и представитель фонда занялись переговорами об издании. Обратно к храму библиотекарь привел нас к началу многолюдного праздничного ланча, сервированного в зале для собраний. Я обратила внимание на то, что довольно многочисленные прихожане церкви Сведенборга – почти исключительно интеллектуалы: их лица, манеры, их речь (настолько, насколько я ее понимала) выдавали в них людей образованных. И один очень уверенного вида джентльмен, взглянув на нас, сказал саркастически окружавшим его дамам (но так, чтобы и нам было слышно): "А, известный прием – не успеть к проповеди, но успеть к ланчу". Дамы попытались спрятать улыбки. Игорь был еще занят деловым разговором, так что услышала эти слова лишь я, но сказать ничего не сумела, только ужасно раздражилась. Почему я вообще должна слушать истины какой-то забытой богом религии в каком-то забытом богом Брин Эфине? Мстительно вспомнились строки Бродского: "Есть истинно духовные задачи. / А мистика есть признак неудачи / в попытке с ними справиться. Иначе / их бин не стоит это толковать". И вообще – мы приехали за работой, а не за наставлениями... и не за их поганым ланчем. И я демонстративно не пошла на ланч, сказав удивленному Игорю, что лучше погуляю и осмотрю окрестности. Но пока я битый час гуляла, мое настроение изменилось. Мне стало ясно, что я поступила скверно: долг уважения к чужой религии требовал от меня присутствия на важной для сведенборгианцев проповеди. Поэтому когда я увидела выходящих после ланча прихожан, я неуверенно пошла туда, чтобы извиниться (если найду в себе силы) перед джентльменом, поймавшим меня на невежливости. И тут я заметила, что этот человек тоже идет мне навстречу. Мы встретились на полпути и оба начали извиняться. Мы не могли услышать друг друга, потому что говорили одновременно, но поняли. Потом он пошел к своим, а я – к своим.

У меня осталось теплое, хотя и неопределенное чувство от этого эпизода. Почему мы оба пошли извиняться? Потому что оба, хочешь-не-хочешь, христиане? Или он тоже читал Толстого? Или желание исправить свою неправоту живет во всех людях... каких? верующих? цивилизованных? порядочных? неуверенных? каких?

Еще после визита в Брин Эфин я почувствовала, что не могла бы выбирать религию рационально, по, так сказать, здравом размышлении. И для многих, мне кажется, необходимо ощущение родственности религии, животной связи с ней. В 1992 году наша младшая дочь Наташа, тогда 19-летняя, впервые одна поехала из Америки в Россию – на две недели и вернулась крещеной. Соблазнила ее в Питере моя двоюродная сестра, но как легко Наташа соблазнилась! – при том что выросла в Америке, в окружении протестантов, иногда очень религиозных. Правда, ее бабушка и прабабушка, жившие здесь с нами, обе были смиренно и простодушно православными.

Цунами религиозности в России я наблюдала издали с некоторым беспокойством и недоверием – по советской инерции, как ко всему, что идет сверху, со стороны власти. Но в 1997-м я приехала в Россию, в Питер, навестила двоюродную сестру, жившую тогда в унылой новостройке Купчино, и увидела на пустырях маленькие деревянные часовни – явное воплощение народной инициативы. Однажды по российскому телевидению я видела сцену, которую не увидишь по американскому: полковой священник на учениях готовился прыгать с парашютом вместе со своей паствой – со взводом десантников. Журналист спросил его: "А многие ли из них – верующие?" И священник удивленно сказал: "Парашютисты?! Да разве с их профессией можно без веры?" Правда, сейчас, когда я вижу на религиозных праздниках в России буквально армии священников со строгими чиновными лицами (прямо новый класс), я вспоминаю строчки Иосифа Бродского в одном из его прозаических эссе: "Расстояние между беспредельной амбицией и неистовой набожностью, как правило, не слишком велико".

В 1956–57 годах в Политехническом институте среди моих друзей шли споры, повторявшие те, что шли в российском обществе в конце 19-го века: кем был Христос? Человеком или все-таки сыном Бога? Мы тогда все прочли убедительную книгу Ренана "Жизнь Иисуса", но компания все же разделилась: на убежденных, насмешливых рационалистов, считавших Христа человеком, великим проповедником, и на немногих неуверенных сторонников Его божественной природы. Во мне неуверенности было даже больше, чем в остальных, но одного ощущения я не могла ( и не могу) в себе победить – что одним рационализмом и логикой, и даже наукой не исчерпать, и не объять, и не объяснить мир.

Есть мистика. Есть вера. Есть Господь.

Есть разница меж них. И есть единство.

Одним вредит, других спасает плоть.

Неверье – слепота. А чаще – свинство.