Поэтический круг

Воспоминания Марины Ефимовой о поэтах 50-70-х годов

Марина Ефимова: В 60-х годах нам показали польский фильм "Рукопись, найденная в Сарагосе" – одиссею польского офицера Наполеоновской армии. Там был такой прием: один сюжет начинался (один этап путешествия героя), в нем по ходу дела появлялся случайный попутчик, начинал рассказ о своих злоключениях, и фильм перескакивал уже на его историю. В этой истории опять появлялся новый персонаж, и мы переходили к его злоключениям, бросив предыдущие сюжеты. Вот и я прошу прощения за то, что в моей памяти эпизоды, картинки, разговоры иногда цепляются друг за друга так же беспорядочно, как в "Рукописи, найденной в Сарагосе".

Вокруг Галины Наринской и Евгения Рейна сформировался в Ленинграде с конца 50-х годов дружеский (и литературный) кружок: Анатолий и Эра Найманы, Иосиф Бродский, Людмила и Виктор Штерны, а года с 1962-го – и мы с Игорем. В доме у Рейнов часто бывали многие другие знакомые и друзья: поэт Дмитрий Бобышев, который отдалился от их круга вскоре после того, как мы со всеми познакомилась; Юрий Цехновицер (Цех) – человек, удрученный, как мне казалось, своей внешностью, – архитектор, автор ходячих выражений (это он якобы увидел в комиссионке на статуэтке Будды бирку с надписью: "Будда, одна, старая, подержанная"). Бывал у них красавец Ефим Славинский (Слава), совершенно не удрученный своим маленьким ростом. Будущий журналист и переводчик, тогда Слава был обаятельным полиглотом без определенных занятий. Бывал живший между Москвой и Питером Илья Авербах – начинающий тогда режиссер. Позже, году в 66-м, у Рейнов, как и у нас, стал частым гостем Сергей Довлатов, уже вернувшийся из армии. Но на общие вечеринки он приходил редко и всегда один, явно чего-то стесняясь (или оберегая красавицу-жену? Или вырываясь на свободу?). Он заходил чаще днем, чтобы оставить новый рассказ и порадовать какой-нибудь ядовитой и невероятно смешной историей, выстроенной на литературной сплетне, на слухе, на случайном разговоре. Я подозревала, что жало Сережиного таланта заденет и каждого из нас и что в каком-нибудь другом доме будет рассказана сокрушительно-смешная история про нас самих. Но я была заранее согласна на такую плату – только бы не лишать себя не совсем пристойного (в этом случае) наслаждения – наблюдать совершавшееся у меня на глазах преображение "факта низкой жизни" в маленький "перл создания".

Юрий Цехновицер увидел в комиссионке на статуэтке Будды бирку с надписью: "Будда, одна, старая, подержанная"

Каждый входивший в круг, центром которого были Рейны, имел еще другой, свой круг, а то и несколько – как Иосиф Бродский, который в один вечер умудрялся переходить из одного в другой, побывать на нескольких сборищах, везде немножко маяться и рваться дальше или прочь.

У нас с Игорем уже были друзья-пэты, с которыми я познакомилась в Семеновском ЛИТО: Витя Соснора, Саша Кушнер (который, в свою очередь, дружил с Рейном), Яша Гордин (который дружил с Бродским). С середины 60-х в окружении Бродского, как и среди знакомых Рейнов, Найманов, Гординых, Штернов, уже было несколько заезжих иностранных филологов: американцев, итальянцев и англичан.

У Люды Штерн – дочери университетского профессора – чуть ли не с детства сложился свой круг, в котором долго сохранялось подростковое пижонство и романтизм – например, они все называли друг друга на "вы". Кроме студентов Техноложки Рейна и Наймана, туда входил еще студент-медик Илюша Авербах (будущий кинорежиссер) и студент Политехника Миша Петров (будущий членкор Академии наук). С двумя последними мы с Игорем подружились отдельно: с Авербахом Игорь играл в бридж, а с Мишей Петровым я подружилась в студенческом спортлагере. Он тогда разрывался между физикой и литературой, писал хорошие рассказы.

У многих из нас были тогда уважительные и бережные дружбы со старшими

Женя Рейн, Толя Найман, Дима Бобышев и Иосиф Бродский были вхожи в круг, где они были посланцами "племени младого, незнакомого", – в круг Анны Андреевны Ахматовой и ее московских друзей Ардовых. Об этом знакомстве и дружбе мы, остальные, узнавали только из их рассказов – довольно скупых. Они этот мир оберегали, и я очень их понимала. У многих из нас были тогда уважительные и бережные дружбы со старшими: Саша Кушнер и Яша Гордин дружили с Лидией Яковлевной Гинзбург (я робела перед ее эрудицией, мужским умом, под ее загадочным взглядом). Яшина жена Тата Рахманова дружила с двумя замечательными пожилыми дамами: переводчицей Эльгой Львовной Линецкой и литературоведом Тамарой Юрьевной Хмельницкой. Мы с Игорем дружили с профессором (одним из самых талантливых лекторов, которых мне доводилось слышать) Ильей Захаровичем Серманом и его женой – писательницей Руней Зерновой. И все мы любили и почитали Глеба Сергеевича Семенова, который стал в Питере ментором и старшим другом многих молодых поэтов.

Почти у каждого были еще какие-то любовные связи – прошлые, юношеские или новые, припрятанные. И там были свои круги... Все они сливались, пересекались, менялись, обновлялись и, очевидно, составляли то, что когда-то называлось "обществом".

Женя Рейн свою жену Галю Наринскую вывез (или лучше сказать – умыкнул) из литературного круга Москвы, поэтому к ним в Ленинград иногда наезжали старые Галины друзья-москвичи: я помню блеклого (или блекло помню) сына поэта Семена Кирсанова (отца мы читали и ценили в юности – меньше, чем Бориса Слуцкого, но все же), помню двух ярких Галиных подруг – не литературных.

Люда Штерн тогда тоже была еще не писательницей, а читательницей (и молодым специалистом по "мягким грунтам", на которых строила карьеру). В Ленинграде Люда стала ближайшей подругой Гали Наринской, хотя трудно было найти двух более непохожих женщин (если не считать того, что обе были чрезвычайно привлекательны – каждая по-своему).

Галя Наринская, как библейская Рахиль, была красива яркой, скорее не еврейской, а "восточной", приветливой и радостной красотой. В северном, не очень-то цветистом Питере редкий мужчина мог пройти мимо, не проводив ее взглядом. Галя "не удостаивала" быть кокетливой и не поддавалась на соблазн снобизма. Она была дружелюбной и искренне расположенной к людям. Но можно было очень ошибиться, приняв простоту ее поведения за простоту души. Про ее манеру вести себя можно сказать словами математика Алана Перлиса: "Простота не предшествует сложности, а вытекает из нее". Галина простота была именно такого сорта – выше сложности. Женя Рейн, Толя Найман, юный Ося Бродский часто читали свои стихи ей первой. По моему впечатлению, в ее реакции на их стихи была некая плодотворная смесь читательского опыта и поэтического вкуса со здравым смыслом и веселой ироничностью. Она знала цену их талантам, но не трепетала перед ними, даже перед Иосифом (хотя сразу заметила знак на его челе, лавровый венец). Мне казалось, что она никогда не отделяла поэта от земного мужчины, каким этот поэт был. Может быть, потому она лучше многих понимала ходы их поэтической фантазии и мысли, подсмеивалась над их уловками, но зато умела с искренним чувством поздравить, когда им удавалось труднейшее – соединить в стихотворении (или даже в одной-двух строках) свою земную суть с Божьим даром. У Гали был свой, особый талант, очень редкий – талант общения с талантливыми людьми. В каком-то смысле она была им ровня – по восприятию мира, если не по выражению.

Про ее манеру вести себя можно сказать словами математика Алана Перлиса: "Простота не предшествует сложности, а вытекает из нее"

При этом в Гале была и обаятельная светскость, и московское хлебосольство. Она приглашала в гости не толпу, а нескольких человек, но не на выпивку, не на чай, а на обеды – готовила прекрасно из "подручного материала": роскошных цыплят табака из лиловых дистрофиков за рубль тридцать пять, достойное Елены Молоховец жаркое из мороженой свиной вырезки. К долгим застольям мы с Игорем были привычны, но застолья у Рейнов были интеллектуальным роскошеством, театральным представлением, турниром рассказчиков и шутников.

Галя Наринская была – неожиданно и совсем не характерно для нашего (молодого тогда) поколения – человеком целомудренным и строгих правил. А ее любимой подругой была Люда Штерн, которая упрекала ее в ханжестве, ценила в людях дерзость чувств и сама являла собой яркий пример такой дерзости. Галя, в силу своего характера, давала каждому новому человеку 100 очков вперед, а потом, если ошибалась в нем, с огорчением сбавляла эти очки. Люда давала новичку 0 очков, а потом, если ошибалась, не спеша их прибавляла. Она буквально встречала людей в штыки – остроумия и иронии. Меня иногда ужасала ее безжалостность, но всегда смешила. Однажды они вдвоем с Галей стояли на улице, и к ним начал вежливо и безнадежно "клеиться" приличного вида немолодой человек. И Люда сказала ему: "О душе пора подумать!" Галя и Люда – обе – распознавали и ценили литературный талант, обе были окружены талантливыми людьми, но Галя принимала талант в любом виде (почти), а Люда предпочитала в красивой упаковке. Она ценила успех – не за его материальное выражение, а за художественный эффект триумфа и славы. Галя, при всей своей красоте и победительности, была домоседкой. Люда вытягивала подругу на большие шумные сборища, но та часто предпочитала остаться дома и читать, точнее, глотать книги – всегда лежа на диване, с сигаретой. А Люде нужно было, чтобы вокруг нее постоянно били фонтаны событий, знакомств, чувств, вообще – энергии. Они обе были окружены мужчинами – друзьями и поклонниками, но Галя при этом с интересом, с любовью относилась и к женщинам. Люда их терпела.

Много, много лет спустя, когда история с географией развели двух этих замечательных женщин, Галя Наринская сказала мне однажды: "Обычно говорят, что дружат люди с общими взглядами, со сходным отношением к жизни. Что же тогда так сближало нас с Людкой при почти полной противоположности характеров и взглядов? Объяснение может быть только одно – любовь". (Надеюсь, читатель не поймет в этом контексте слово "любовь" в модном теперь гомосексуальном аспекте. Нет, в нашем кругу преобладала и процветала, чтобы не сказать – бушевала, старая добрая гетеросексуальность).

Я думаю, взаимная привлекательность играла немалую роль в сохранении этого молодого круга. Все нравились друг другу, влюбленность, влечение всегда были не за горами. Более важным соединительным звеном был тон. Люди, составлявшие этот круг, узнавали себе подобных по тону. Я не взялась бы точно описать эту дозировку серьезности и ироничности, идеализма и скепсиса, такта, чувства юмора; артистичности, не доходящей до шутовства; литературного чутья, не переходящего в спесивую профессиональную уверенность; нравственной чувствительности без морализирования, вообще – всех тех свойств, которые укладывались в этот общий "тон". А самым главным общим свойством этого круга (и всех близлежащих и пересекавшихся с ним) был интерес к абстрактным понятиям – больший, чем к сиюминутным, злободневным и материальным. Всё остальное было не так важно – даже уровень таланта и степень начитанности, а тем более "моральный облик", не говоря уж об уровне благосостояния или об элегантности.

Яша Гордин, Игорь Ефимов, Саша Кушнер одевались в советский ширпотреб и совершенно от этого не страдали, просто не замечали; Бродский до появления иностранцев одевался черт-те как; во что одевался Толя Найман, я вообще не помню, а Женя Рейн был щеголем

Яша Гордин, Игорь Ефимов, Саша Кушнер одевались в советский ширпотреб и совершенно от этого не страдали, просто не замечали; Бродский до появления иностранцев одевался черт-те как; во что одевался Толя Найман, я вообще не помню, а Женя Рейн был щеголем. Вот как я в первый раз его увидела: вскоре после знакомства с Галей в Доме техники, я, по ее приглашению, заскочила к ним после работы, благо мы тоже оказались соседями: они жили на Троицкой (тогда Рубинштейна), а мы – на Разъезжей. И мы, и они – в двух кварталах от Пяти Углов. У Рейнов была небольшая комната окнами во двор в коммуналке только с одними соседями. Когда я пришла, Женя собирался уходить, один. Он одевался перед зеркальным шкафом с таким усердием и тщательностью, как одевались, наверное, только в 19-м веке. Я не могла отвести глаз от его сборов. Когда я вошла в комнату, он был в серых шерстяных брюках и белой "водолазке" (только-только входившей в моду) и шаг за шагом, не торопясь, продолжал сосредоточенно заниматься туалетом, ведя разговор между прочим, но все равно занятно и с юмором. Он побрызгал на себя заграничным одеколоном, надел начищенные, тоже заграничные, ботинки, потом, встав перед зеркалом, немного покрасовался и погримасничал (заметив, что я за ним наблюдаю), осторожно надел синий, похожий на капитанский китель, блейзер (впервые мной увиденный), заложил в верхний кармашек платок уголком и только тогда повернулся к нам с Галей и окончательно включился в разговор. Женя был высоким и крупным, но не толстым, и редкостный костюм сидел на нем как влитой. Он был элегантен и весело возбужден. Он шел на поэтические чтения в Союзе писателей, а выглядел так, словно собирался на дипломатическую встречу. Я даже спросила, будет ли он сегодня вручать кому-нибудь "верительные грамоты". Он засмеялся и сказал так, словно я подала ему неплохую мысль: "Оду! Надо бы вручить оду поэту Прокофьеву. На получение им Ленинской премии. Правда, это было в прошлом году, но лесть не может быть запоздалой или несвоевременной, верно?" И ушел – душистый и живописный.

С молодыми поэтами – моими ровесниками – с Гординым, Кушнером, Рейном, Найманом, Бродским я встретилась уже после того, как прошел в конце 40-х и ранних 50-х период моего юного увлечения тогдашней советской поэзией. После короткой школьной любви к Маяковскому было еще более короткое увлечение Константином Симоновым – собственно, одной его поэмой, "Пять страниц" ("В Ленинградской гостинице, в той что сегодня пишу я, / Между шкафом стенным и гостиничным тусклым трюмо, / Я случайно увидел лежавшую там небольшую / Пачку старых листов – позабытое кем-то письмо"...). В этой поэме-письме (написанной в 1938 году) Симонов – энтузиаст всяческой советскости – не поминал эту советскость ни словом. Поэма поразила меня в мои 14–15 лет откровением – и поэтическим (все ее пять страниц написаны в тогда еще непривычном разговорном стиле), и душевным откровением. Поэма казалась мне безжалостным отражением печальной правды любовных отношений. Она и была – только отражением правды не поэта, а скорее, психолога по семейным проблемам – зарифмованная исповедь, тронувшая, я думаю, в свое время немало сердец.

Уже в институте, не без влияния Игоря, я открыла для себя нескольких авторов с более волнующими и с гораздо более поэтическими голосами: Борис Слуцкий, Семен Кирсанов, Леонид Мартынов. Полюбила я и помнила наизусть только Слуцкого:

Я носил ордена.

После – планки носил.

После – просто следы этих планок носил,

А потом гимнастерку до дыр износил

И надел заурядный пиджак.

А вдова Ковалева все помнит о нем,

И дорожки от слез – это память о нем,

Сколько лет не забудет никак!

Иосиф Бродский сказал как-то, что в 17 лет он тоже прочел и оценил Слуцкого, а прочтя, сказал себе: "И я так могу!" Он не уточнил, как "так", я не спросила, а гадать не по силам – его восприятие поэзии было гораздо сложнее и богаче моего. Для меня новым у Слуцкого было то, что в его стихах поэзия заметно побеждала и советский пафос, и осовеченный гуманизм, и патриотизм. Правда, патриотизм у прошедшего войну Слуцкого был выстраданной любовью, а не позой.

Нас было семьдесят тысяч пленных

В большом овраге с крутыми краями.

Лежим безмолвно и дерзновенно,

Мрём с голодухи в Кёльнской яме.

Над краем оврага утоптана площадь –

До самого края спускается криво.

Раз в день на площадь выводят лошадь,

Живую сталкивают с обрыва.

Пока она свергается в яму,

Пока ее делим на доли неравно,

Пока по конине молотим зубами, –

О бюргеры Кёльна, да будет вам срамно!"

И дальше:

"Товарищ боец, остановись над нами,

Над нами, над нами, над белыми костями.

Нас было семьдесят тысяч пленных,

Мы пали за Родину в Кёльнской яме!"

Кажется, это был единственный попавший в печать Реквием нашим военнопленным. Стихотворение "Кельнская яма" было опубликовано в 1963 году, в книжке стихов Слуцкого "Сегодня и вчера".

С середины 50-х на нас уже хлынул припрятанный до поры до времени Серебряный век, и мы захлебывались Мандельштамом, Цветаевой, Пастернаком, Ахматовой и Ходасевичем. (В 60-х с восторгом читали еще двух поэтов поколения Слуцкого: репрессированного Николая Заболоцкого и Семена Липкина, которые позже остальных попали в поле нашего зрения). А Борис Слуцкий, Семен Кирсанов, Леонид Мартынов остались где-то там, в юности, выскользнули из памяти. Поэтому я была так рада и тронута, увидев стихотворение Рейна "Борис и Леонид", посвященное Слуцкому и Мартынову (долг признательности первым учителям). Оно начинается словами: "В пятьдесят шестом на бульваре Тверском / я в гостях у них побывал". Юный поэт читает двум мэтрам свои "запальчивые" стихи, "возомнив себя Рэмбо". И вот конец стихотворения:

"Я, пожалуй, был симпатичен им,

но ведь ждали они не меня,

Каждый час мог явиться другой поэт,

представляющий времена.

Потому для меня самый смачный кусок

из арбуза вырезан был,

И усатый десятку в прихожей мне

дружелюбной рукой вручил.

Дверь неплотно захлопнулась, и когда

я шагнул на ступеньку вниз:

– Как ты думаешь, будет толк, Леонид?

– А из нас вышел толк, Борис?"

Я не знаю, когда Женя написал это стихотворение, прочла я его, когда он приехал в Америку и подарил нам с Игорем свою книжку стихов "Береговая полоса", изданную в 1989 году в Москве, – первую после четверти века издательского равнодушия.

Женя Рейн был самым красочным и театральным среди молодых поэтов своего круга. Человек ироничный, он был при этом добродушен и не завистлив. (И беспечен.) Никогда по-настоящему не злился. Дети его любили и совершенно не боялись, как бы он ни таращил глаза и ни шумел. (Так маленькие зрители не боятся талантливых комиков, играющих злодеев понарошку.) В Литве на даче, в холмистой деревеньке с анекдотическим названием Горные Бурблишки мы с Рейнами два года подряд (1967–68-й) жили двумя семьями в одном доме – с нашей шестилетней Леной и с их трехлетней Аней (будущей журналисткой Анной Наринской, которую мы все тогда любовно называли Нюшей). У Нюшки был чудный характер, и в свои три-четыре года она была романтиком – вечером у костра томно пела цыганскую песню в своей интерпретации: "Горит костер пылаев, \ цыганский табор спит"). Дети в Бурблишках, играя, часто выкрикивали считалки – еще более дурацкие, чем в моем детстве. Одна кончалась словами: "Ты куда? Никуда, / Носом резать провода". Услышав эти слова, дачник старик Любарский, не отрываясь от газеты, громко и строго говорил: "Дети! С проводами – никаких шуток!" В другой считалке был загадочный персонаж – Заяц Пэс. И Женя Рейн в одну из своих частых отлучек с дачи в Питер или Москву (то ли for business, то ли for pleasure) прислал оттуда стишок. Он начинался кощунственным плагиатом: "Горные Бурблишки спят во тьме ночной...", а кончался словами: "Глядит на вас с небес / Печальный заяц Пэс. / Это такое созвездие в виде меня".

(Забегая далеко вперед: в 1990 году, когда Женя впервые приехал в Америку, они с его нынешней женой Надей несколько дней жили у нас в Нью-Джерси, в городке Энглвуд. Я повела Женю осматривать окрестности. Мы добрели до центра городка и подошли к детской площадке, кишевшей маленькими детьми, преимущественно чернокожими. Женя, ни минуты не задерживаясь, прошел на середину площадки, поднял руки и громко сказал: "Хелло, чилдрен!" с раскатистым русским "р". Буквально через секунду дети уже висели на нем гроздьями и болтали наперебой, ничуть не смущаясь несвязными, но веселыми выкриками незнакомца. Я с трудом его увела.)

Веселость Жени Рейна была лишь одним из слоев его многослойной личности. Уже и тогда, в молодости, его темнущие глаза вдруг становились не серьезными даже, а страшными, трагическими. Но проходила минута, и они снова смеялись, и я не понимала, что там за чем пряталось. Иногда я думала, что и трагизм его – тоже театр. Саша Кушнер – человек с особенно чувствительной душой – раньше других заметил надвигавшуюся тучу. Году в 1965-м он посвятил Жене стихотворение – "Е. Р.":

Мрачнее с каждым днём

Лицо твоё, мой друг,

Какая темень в нём,

Когда светло вокруг!

Не знаю, что с тобой,

Ты, как свеча, потух,

Уж за твоей спиной

Тебя жалеют вслух. .......

Еще не весь, не весь

Во мраке. По пятам

Лечу. Ещё ты здесь:

Наполовину – там.

1968 год был последним, когда мы были все вместе. Галя Наринская ушла от Жени и вскоре вышла замуж за Толю Наймана. Для Жени Рейна уход жены был трагедией – которую описать, и обдумать, и оплакать мог только он сам – поэт Рейн:

Кости смешаю, сожму ледяной стакан,

брошу, узнаю, что я проиграл, болван,

взор твой полночный и родинку на плече –

я не нарочно, а так, второпях, вообще.

В Павловском парке толпится девятка муз,

слёзы роняет твой первый, неверный муж.

В Павловском парке вечно лежит зима,

падает занавес, кончено синема.

Так он написал в стихотворении "В Павловском парке", и потом писал об этом еще много раз, в разных стихах, в разное время.

Первой уехала в Москву Галя Наринская, за ней Толя Найман, вскоре за ними – Женя, уже весь – "во мраке". Их отъезд, всех троих, был одним из самых больших огорчений моей жизни.

В 1991 году мы с Игорем выпустили в Америке, в издательстве "Эрмитаж", небольшой сборник стихов Жени Рейна "Против часовой стрелки" – с предисловием Бродского, в котором он пишет:

"Рейн – элегик, но элегик трагический. Главная его тема – конец вещей, конец, говоря шире, – дорогого для него или, по крайней мере, приемлемого миропорядка. Воплощением последнего в стихах Рейна служит город, в котором он вырос; героиня его лирики 60–70-х, переменившая участь; дружеский круг той же датировки, образовавший тогда, по слову Ахматовой, "волшебный хор" и потерявший с ее смертью свой купол"

"Рейн – элегик, но элегик трагический. Главная его тема – конец вещей, конец, говоря шире, – дорогого для него или, по крайней мере, приемлемого миропорядка. Воплощением последнего в стихах Рейна служит город, в котором он вырос; героиня его лирики 60–70-х, переменившая (говоря языком каторжан прошлого века), участь; дружеский круг той же датировки, образовавший тогда, по слову Ахматовой, "волшебный хор" и потерявший с её смертью свой купол. В отличие от обычного у элегиков драматического эффекта, сопутствующего крушению мира или мифа, в отличие от элиотовского "Так кончается мир / Так кончается мир /Так кончается мир, / Не с грохотом, но со всхлипом", гибель миропорядка у Рейна сопровождается пошленьким мотивчиком, шлягером... Более того, гибель миропорядка у этого поэта не единовременна, но постепенна. Рейн – поэт эрозии, распада – человеческих отношений, нравственных категорий, исторических связей и зависимостей, любого двучлена, включая ядерный..." Конец цитаты.

Если Рейн уже и в молодости был "трагическим элегиком" в поэзии, то в жизни – далеко не только им. Он был также эпикурейцем, гурманом, бонвиваном – немножко, насколько это позволяла советская жизнь. Но даже скудными дарами жизни он наслаждался с красочным размахом и все их включал в свои стихи.

"...Как ты похожа лицом-циферблатом,

Прыткая муза истории Клио,

На эту девочку с вычурным бантом,

Жившую столь исступлённо и криво

В скомканном времени, в доме нечистом,

В неразберихе надсада и дрожи,

Ключик полночный, кольцо с аметистом,

Туфли единственные, и всё же

Даже вино, что всегда наготове,

Даже с гусиною кожицей эрос,

Предпочитала законной любови,

Вечно впадая то в ярость, то в ересь.

Если вглядеться в последнюю темень,

Свет ночника вырывает из мрака

Бешеной нежности высшую степень, –

В жизни, как в письмах, помарки с размаха".

Женя Рейн вообще не был чем-то и кем-то одним – как и все они, молодые питерские поэты и прозаики моего поколения. И особенно Бродский. Мне трудно его описать – так он был неуловим и неоднозначен. А то, что он пишет о Рейне в предисловии к сборнику "Против часовой стрелки", во многом применимо к нему самому:

"Поиск фигур, имеющих значение для развития и становления поэта, – пишет он, – теряет в ХХ веке прикладной смысл не столько даже из-за перенаселённости отечественной словесности, сколько из-за сильно возросшего количества факторов, традиционно полагавшимися побочными: ... кинематограф, радио, пресса, граммофон: иной мотивчик... гипнотизирует покрепче зауми. Для творчества Рейна – на мой взгляд, метрически самого одаренного русского поэта второй половины ХХ века – каденции лёгкой музыки 30-х и 40-х годов имели не меньшее значение, чем технические достижения Хлебникова, Кручёных, Заболоцкого, Сельвинского.

Стихи растут из сора... Сор этот включает в себя всё: не только физический – зрительный, осязательный, обоняемый и акустический – опыт, но и опыт пережитого, избыточного, недополученного, принятого на веру, забытого, прочитанного, преданного. В отличие от большинства современников, Рейн к сору своей жизни относится с той замечательной смесью отвращения и благоговения, которая выдает в нём не столько реалиста и натуралиста, сколько именно метафизика или, во всяком случае, индивидуума, инстинктивно ощущающего, что отношения между вещами этого мира суть подстрочный перевод зависимостей, существующих в мире бесконечности... (В конечном счете, поэт и есть бесконечность, облекшаяся в плоть и кровь.)"