Марина Ефимова: По-настоящему долго – 8 лет (с 1970 по 1977-й) – я жила только в деревне Усохи Псковской области, в верховьях реки Великой. Деревня была маленькой, в прошлом старообрядческой. Половина жителей – старики. Остальные работали в совхозе на другом берегу ледяной речки Алоль – притока Великой. (Этим же загадочным словом называлась и соседняя большая деревня у шоссе Ленинград – Киев.) Переходили речку по мостику, который каждую весну сносило половодьем. Летом поэтому переходили вброд. Отправляясь в лес за ягодами и за грибами, мы, дачники, проходили мимо четырех небольших колхозных полей. И я так никогда и не узнала, что на них росло, кроме дивной красоты желтой сурепки. Только раз сурепку на одном из полей забил горох.
Зато на приусадебном огороде я начала было помогать моим старикам-хозяевам: поливать огурцы дважды в день (одну алюминиевую кружку в каждую ямку), полоть ("Михална! Только укроп не выдери, а то огурцы будет не с кем солить"). Но вскоре я помогать перестала, потому что почувствовала неловкость у моих стариков. Они, как мне показалось, считали себя обязанными – в случае помощи – поделиться со мной урожаем. А им самим было не дотянуть до весны. Кончались морковь и капуста, кончался лук, даже огурцы в бочке прокисали – ледника у них не было, только крошечный подпол. Убеждать их в том, что я на урожай не рассчитываю, было бесполезно, потому что дело было не во мне, а в их представлениях о том, что правильно и что неправильно. И я просто отступилась, тем более что стали приезжать из Великих Лук их немолодые дети и помогать с огородом и с почти ежедневной заготовкой дров на зиму. Из живности, кроме кур, был в их хозяйстве только поросенок, на остальное у стариков – Савелия Ивановича и Ирины Ивановны – сил не было.
А когда-то... "Были когда-то и мы кулаками". Савелий Иванович (старик осторожный) говорил нам со слегка укоризненной интонацией: "Я на Ленина в обиде: зачем он нам землю дал... Работы на ней было дюже много, а теперь, вот, колени болят". И дальше шел упоенный (наперекор обиде) рассказ о том, как они с Ириной Ивановной, молодые, получили хутор. Землю дали плохую, на болоте, но они болото осушили, пни выкорчевали, посеяли овес, ржи немного, развели огород, кур, свиней. Избу справили. А потом... Костлявое лицо Савелия Ивановича прямо осветилось:
– У Ирины тогда костюм был хорошего сукна: юбка и пинжак двубортный. Так даже я жалел его продавать, а она продала. Да скоплено у ней было 5 рублей золотом – в подкладке зашито. Вот и купили мы корову. Ну, купили... А пожить-то и не успели...
Пришел к ним однажды "сродственник" из Алоли – сельсоветчик – ночью пришел и рассказал, что они теперь считаются кулаками и будут их "раскулачивать" и ссылать куда Макар телят не гонял. А потому он советует не ждать расправы, а самим сдать все нажитое государству и вступить в колхоз.
– Всю ночь я думал, – говорил Савелий Иванович, – и день думал. А потом пошел и сделал, как свояк советовал. Стали мы колхозники, а чтоб с голоду не помереть, я плотничал. А Фролова знаете? Лексея? Ну... вот их-то и раскулачили. Он десять лет в Сибири прожил, женился там, а потом все ж вернулся. Живет, а до сих пор ни с кем в деревне не разговаривает. Обиделся. Ну а кого мы могли сделать?..
И Савелий Иванович весело объяснил нам технологию раскулачивания:
– Скажем, упрется кто, как Фроловы, через несколько дней приходит комиссия – председатель, сельсоветчики с охраной, взбираются на крышу и сбивают трубу!
Савелий Иванович даже хохотнул от такой сообразительности сельсоветчиков:
– А без трубы-то кого делать?! Ну, и идет мужик в колхоз. А Фроловы – нет!..
Я на Ленина в обиде: зачем он нам землю дал... Работы на ней было дюже много, а теперь, вот, колени болят"
Однажды я стала свидетелем взрыва этой тлевшей ненависти к односельчанам в душе бывшего кулацкого сына Фролова. Был в деревне приветливый, маленький, с мальчика десятилетнего, мужичонка – кривенький, в очочках с заклеенным стеклом, – "сродственник" уважаемой в деревне женщины, Андревны. Он вечно копошился по деревне: то мусор сгребал, то скашивал какие-то бугорки у тропинок. Никто его не трогал. А называли "Моней". Неужели, – думала я, – еврея пригрели? Но оказалось, что полное имя Мони – Мокей. (В Усохах вообще было много стародавних имен – почему-то только мужских: Феоктист, Анисим, Мокей, Минай, Савелий...) И однажды трудолюбивый Моня начал обкашивать какой-то бугорок, который, оказалось, принадлежал Фроловым. Я услышала отчаянное повизгивание Мони, подошла к забору и увидела, как Фролов, дрожа от ярости, без единого слова выхватил у Мони старенькую косу и разломал надвое – прямо руками. Шваркнул об землю и ушел. Помню, что никто, даже уважаемая Андревна, шума тогда не поднял. Так и таилась эта ярость, припорошенная пеплом. И односельчане терпели ее.
У Фроловых этих была дружная семья. В субботу – банный день – Фролов с сыном-подростком возили в баню деда, согнутого буквально под прямым углом. Так и укладывали осторожно "буквой Г" на широкую тачку. А жена Фролова – улыбчивая, но молчаливая красавица-сибирячка – вела под руки в баню старуху, мать мужа. У Фроловых, кроме сына Коли – надежды семьи, была еще девочка Таня, слабоумная. Дети, и местные и дачники, во все общие игры брали Таню, опекали ее. И случись же так, что к середине 1980-х годов из всей здоровой, цветущей семьи осталась в живых одна эта Таня. Даже брат Коля, который заботился о ней после ранней смерти родителей, погиб двадцатилетним – от стопки паленой водки, выпитой на выпускном институтском вечере во Пскове. Заботу о Тане взял на себя сосед и друг Коли – Лёня Евстифоров, ставший местным предпринимателем. Моя старшая дочь Лена, прилетая из Америки в Питер, ездила в Усохи и тоже оставляла Лёне немного денег – на Таню.
(Сейчас много уже написано о судьбах ограбленных, сосланных, убитых российских крестьян – жертв победившего пролетариата. Но всплывают все новые детали, приоткрывающие новые аспекты трагедии. Когда-то я прочла воспоминания вдовы советского еврейского писателя Переца Маркиша, арестованного в 1949 году и расстрелянного после пыток и истязаний осенью 1952-го. В воспоминаниях его вдовы – очень искренних и честных – есть один любопытный эпизод. Когда арестовали Маркиша – известного человека, председателя президиума Еврейского антифашистского комитета, кавалера Ордена Ленина, – его жена бросилась за помощью к его друзьям, коллегам, соратникам-партийцам. И никто ей не помог. Вернувшись домой, она с рыданиями стала жаловаться на общее равнодушие и трусость своей няне – деревенской женщине, вырастившей два поколения детей в их семье. И та вдруг сказала: "А когда мы в 30-м году плакали и жалились вам на наши аресты да ссылки, вы нам помогли?.. Чего ж ты теперь ждешь?")
Усошская хозяйка наша – восьмидесятилетняя тогда Ирина Ивановна – рассказывала про то, как проходила в Усохах Великая Отечественная война. В субботу, в воскресенье Ирина Ивановна нарядится по своему неизменному вкусу – в темный костюм с длинной юбкой и двубортным пиджаком, прохаживается среди кур по двору, заложив руки за спину, и рассказывает...
Как в первые дни июля 1941 года дети (четверо) и Ирина работали на сеновале, а Савелий подавал им снизу на вилах сено. С сеновала видно было за домом поле ржи, уже высокой. И вдруг Ирина увидела, как по этому полю идут солдаты с автоматами за спинами – прямо среди ржи – в чужой форме, рукава закатаны. Ирина охнула, растопырила руки, чтобы закрыть детей, но немцы прошли мимо дома, даже не взглянув на них, и вышли на дорогу. Каждый вел велосипед. "Это только разведка была ихняя".
Он весело объяснил нам технологию раскулачивания: скажем, упрется кто – через несколько дней приходит комиссия, взбираются на крышу и сбивают трубу!
(Война началась 22 июня, а уже 9 июля немцы взяли Псков. До 1940 года псковщина была пограничным районом – с большим гарнизоном, с укрепленными заставами, с зенитками. Но после захвата Прибалтики все это было с какой-то необычной быстротой демонтировано и расформировано, поэтому в последнюю неделю июня и в начале июля 41-го года оборону выстраивали с нуля, лихорадочно формируя отряды пехоты из необученных и плохо вооруженных солдат и из ополченцев.
В самые первые дни войны защитниками Псковщины были только летчики. Трое из них в пылу боя протаранили "юнкерсы", при этом умудрились сохранить свои машины и вернуться на аэродром. Их фамилии: Харитонов, Здоровцев и Жуков. Псков был взят через две с половиной недели после начала войны, но об этих двух неделях можно написать толстенную книгу – с такими, например, главами: "Безымянный автоматчик у деревни Батьковичи"; "Мост младшего лейтенанта Байкова"; "Лётчик Михайлов, Л.В."; "40 спартанцев у села Мараморка"... Все эти бойцы задерживали наступавших на Ленинград немцев иногда на день, иногда всего на несколько часов, но они давали другим возможность отступить, а не бежать, перегруппироваться, выйти к своим, отбить какой-нибудь поселок, выжить... И уже 19 июля Гитлер дал приказ наступавшей через Псковщину группировке "Север" остановить наступление, сгруппироваться, принять пополнение... Это дало нашим передышку, чтобы организовать оборону у Луги и на Пулковских высотах).
В деревне Алоль немцы устроили мастерские по ремонту танков, а в Усохах были расквартированы механики. В избе Савелия и Ирины поселился немолодой инженер:
– Полный такой, добрый, детям то шоколадку принесет, то консервы какой... про мать свою всё вспоминал, фотографию показывал... Пальцем тыкал и говорил: матка, матка... Он и по-русски чуток выучил. Он в избе с другим офицером жил. А мы – в хлеву в теплом закут выгородили, пол настлали, печку справили – ничего, тепло было – от коровы, от порося.
В рассказы Ирины Ивановны иногда вмешивался Савелий Иванович – с каким-нибудь мужским обобщением:
– У нас немцы, – говорил он с чувством горькой справедливости, – плохого не делали. Ну, евреев, тех, конечно... Но это в Пустошке, в Опочке... А у нас еврей был один на две деревни – завмаг в Алоли.
Савелий Иванович помолчал секунду и сказал: "Моисей Абрамыч" – как будто тем, что помнил это имя, воздавал память...
– А вообще-то тут лютовали не немцы, а казаки, полицаи.
Только из рассказа стариков мы узнали, что у одноглазой, как адмирал Нельсон, Дуси – суровой хозяйки избы, которую снимали Гордины – глаз выбил нагайкой казак-полицай за то, что она, тогда двенадцатилетняя девчонка, нагрубила ему. "Ух, она отчаянная была, – сказала, посмеиваясь, Ирина Ивановна. – Как наша Люська". Младшую дочь стариков Людмилу, тогда лет четырнадцати от роду, осенью 43-го забрали среди других девушек для отправки на работы в Германию.
– Погнали, как стадо, – дрогнувшим голосом рассказывала Ирина Ивановна. – Мы, матерЯ, за ними – с воем. Нас отгоняли... Я осталась, плачу и плачу, остановиться не могу. А только на следующую ночь слышу я, будто постукивает кто в окошко... Гляжу – Люська!.. Убёгла! Прямо из поезда прыгнули, несколько их, девчонок. И – в лес. СтрЕльнули по ним, а догонять, видно, было не с руки... Мы прятали ее недельку-другую, а потом вроде и забыли про них...
"Отчаянная" Люська – Людмила Савельевна – часто приезжала из Великих Лук – модница, хохотушка, кокетка, по хозяйству старикам не помогала, но все радовались ее приезду, ее городским историям...
Псковщина дольше всех находилась в оккупации – три полных года – до лета 1944-го, когда наши отбили у немцев дотла разрушенный Псков. И опять это был июль:
– Ну, мы видели, что немцы как-то заторопились... А раз днем вдруг приезжает наш инженер. Попрощаться приехал и озаботиться о нас: "Мы, – говорит, – уходим, а ваши войска не сразу подойдут. А пока, до них, придут партизаны. Так вы, мол, поберегитесь". И умчался на своем газике – пыль столбом. Партизан тут было ух много по лесам. А еду им откудова брать, три-то года?.. Если в какую деревню проберутся, всё возьмут – ну, подчистую. А прятать?.. свои всё ж... да и расстрелять могут, свои – за саботаж, немцы – за связь с партизанами...
И Ирина Ивановна покачала сокрушенно головой, спрятав за этим выразительным движением всё то нерассказанное, что таилось в прошлом, в неразрешимой и безысходной тогдашней ситуации.
Мне за мою жизнь удалось пожить не только в русских деревнях, но два лета – в литовской и две недели – в американской.
Я однажды обнаружила на улице около нашего дома зарытые в землю грабли зубцами вверх. Дети были маленькими, и я расстроилась – надо было сильно нас невзлюбить, чтобы такое сделать
Литва для петербуржцев – дивный миниатюрный вариант северной России. В ней нет места для бескрайних лугов, для бескрайней тайги, для полноводных огромных рек... Но там всё это есть – только в миниатюре. Цветущий сочный луг вскоре упирается в бор, маленький, но роскошный, как колонный зал, просвеченный солнцем, где осенью шага не пройти, не наступив на белый гриб. Бор вскоре спускается к озеру – не Ладожскому, конечно, но по-своему незабываемому, богатому рыбой и раками, окруженному лесами разноцветными в разное время года, со своими погодными тайнами и даже с маленькими короткими бурями, уносящими по одной жизни в столетие.
Нашу литовскую хозяйку звали Лайма. Мать четверых детей (трех дюжих сыновей и дочери-подростка), она была приземистой, длинноносой женщиной сильно за сорок. Крестьянский и материнский труд лишил ее женственности, но не лишил редких качеств ее натуры: мудрости, например, врожденной деликатности, уважения к мнениям и образу жизни других людей, включая собственных детей, которые ее ревниво любили. Дачники уважали Лайму, жили у нее по много лет и привозили из города все, чем могли помочь в ее нелегкой деревенской жизни. Соседи, сколько я могла заметить, доверяли ей разбирательства их мелких конфликтов. Словом, Лайма была солью этого небольшого клочка литовской земли.
Дух в литовской деревне мне казался другим, не таким, как в русских, – строже, сдержанней и... затаенней. Помню, я однажды обнаружила на улице около нашего дома зарытые в землю грабли зубцами вверх. Дети были маленькими, и я расстроилась – надо было сильно нас невзлюбить, чтобы такое сделать. Пошла с граблями к Лайме. "Знаю я, кто это сделал, – сказала она. – Оставь мне грабли". И сразу ушла куда-то. Вернувшись, только кивнула мне головой и сказала: "Живи спокойно". Больше никаких выпадов против нас не случалось.
В моих любимых Усохах такого лидера, как мне казалось, не было, и конфликты (правда, редкие) выносились на улицу – как бы на решение маленького деревенского веча. Был, например, скандал на многолюдном родственном сборище в семействе (условно) Ерофеевых. Вышли на улицу уже к вечеру, все в подпитии, с гармошкой. Вскоре раздался шум скандала, и я выглянула в окно. Жена Ерофеева, былая красота которой расплылась от полноты и не первой молодости, кричала скандальным голосом:
– А зачем он меня щупал?! Раскатал губу! У меня, вон, муж есть, чтоб щупать!
Обвинения относились к худощавому гостю в расстегнутой милицейской форме, приехавшему на праздник из Пустошки. Тот растерянно бормотал что-то в свое оправдание. Женщины шумели и подзуживали, дети сбежались и стояли с разинутыми ртами. Только муж, сам Ерофеев – бухгалтер, ехидный говорун, совершенный персонаж рассказов Шукшина – пытался умиротворить жену:
– Ну, какого ты разошлась-то? Он ведь так... по-родственному...
Но жене, видно, не хотелось, чтоб по-родственному, и она зашлась в крике:
– По-родственному!?.. Дак за плечо возьмись... за руку... А он – за бядро!..
Потасовка все-таки не состоялась, к видимому огорчению оскорбленной невинности, потому что оба мужика были настроены мирно и хотели не драться, а еще выпить в баньке за разговорами о политике – до которых бухгалтер был страшно охоч.
Впрочем, страсти человеческие горели не слабее и в Литве. Муж нашей хозяйки Лаймы выглядел моложе нее и был очень красивым человеком. А на деревенской околице жила молодая миловидная вдова... Началась их связь еще зимой, а летом слухи дошли и до дачников, которые не смели вмешиваться, но стали обращаться к Лайме с демонстративной, подчеркнутой симпатией, а к ее мужу – с демонстративной, подчеркнутой холодностью. Сыновей Лаймы всю зиму и весну не было – один дослуживал в армии, другие были на заработках. А на лето они приехали домой и всё узнали (не от дачников, разумеется).
В маленькой литовской деревеньке я убедилась, как незыблемо здесь уважение к семье – ради выживания, ради самоутверждения, ради общественного статуса
И вот однажды ночью, в глубокой деревенской тишине послышался глухой шум и сдавленные вскрики. Я выглянула за калитку и посмотрела в ту сторону, откуда шли звуки. Дом вдовы стоял необычно, в самом торце довольно длинной деревенской улицы, которая от него поворачивала направо и вниз с холма. И в этом доме горел свет, дверь была распахнута, и за ней, как в кино, мелькали тени дерущихся. Потом дверь захлопнулась, а глухие звуки стали приближаться по темной улице. Я на цыпочках вернулась на крыльцо, затаилась и увидела, как черные тени трех мужчин проволокли по земле черную тень четвертого. Его затащили в хозяйский двор, и все стихло.
Только дня через три муж Лаймы появился на улице – прихрамывающий и с чудовищным синяком под глазом. Утром он вышел из дома и ушел из деревни, и дачники гадали – не навсегда ли. Но к вечеру он вернулся, и семейная жизнь наших хозяев пошла своим чередом: он пилил на зиму дрова с сыновьями и, принарядившись, ходил с ними за два километра в церковь. Он не выглядел ни мрачным, ни несчастным. Казалось, он сам согласился с решением суда сыновей. Он снова стал обычным, и я иногда замечала их веселые и даже грубовато ласковые моменты с Лаймой... Мне и раньше казалось, что в своих отношениях друг с другом наши литовские хозяева были скрытными людьми и что односельчане уважали их скрытность: после ночного побоища я ни разу не слышала никаких сплетен на их счет. Суд прошел, вердикт приведен в исполнение, и точка. Объяснились ли муж и жена? Что на самом деле чувствовали? Были ли их чувства проще, например, моих? Или они знали, что им не по плечу и не по чину считаться со всеми своими чувствами и придется выбирать главные...
В то лето в маленькой литовской деревеньке я убедилась, как незыблемо здесь уважение к семье – ради выживания, ради самоутверждения, ради общественного статуса. Однажды летним вечером вдруг к дому Лаймы набежала вся деревня – вслед за грузовичком киномеханика. Оказалось, что сюда иногда привозят кино и показывают на гладкой беленой стене нашего флигеля. Когда все уселись на принесенные с собой стулья или прямо на траве и киномеханик готов был запустить аппарат, раздался и стал быстро нарастать страшный рев моторов. Казалось, из леса вот-вот выйдут танки. Кто-то крикнул киномеханику: "Подожди, рваные Плятты едут!" С лесной дороги вылетели на деревенскую улицу пять огромных мотоциклов: на четырех – разновозрастные сыновья, на пятом – отец. Все красивые, темноволосые, все в белоснежных нейлоновых рубашках. Я спросила Лайму: "Почему их называют "рваными"?" Она сказала: "Когда-то были самыми нищими – пока сыновья не выросли". Теперь это были "гордые Плятты". Они ни с кем особенно не здоровались – так, несколько кивков, – и смотрели кино прямо со своих мотоциклов. Как только на стене задрожали последние титры, они завели мотоциклы и, взревев, красиво, как самолеты, развернулись друг за другом и унеслись обратно в лес. Между деревьями долго мелькали в темноте их нейлоновые рубашки. А фильм, ко всеобщему изумлению дачников, был французский – в Питере не посмотришь.
В Америке деревень как таковых нет, есть разбросанные фермы – на далеком расстоянии друг от друга, "в двух криках и в вопле одном", по выражению поэта Винсента Бене. (Это из его романа в стихах "Тело Джона Брауна" в переводе Ивана Елагина.) Ах, как сочно описана там фермерская страна – Пенсильвания – правда, 1863 года, в канун страшного братоубийственного сражения северян и южан под Геттисбергом:
"Много свежих ручьев, и красных амбаров, и бурых коров, и у каждой
тяжёлое вымя.
Свиньи жирны круглый год, а в сливках вы можете ложку поставить торчком.
Огромные жёлтые копны пшеницы, и целое лето дорога в белой пыли...
Такой я запомнил тебя, спелую землю широкозадых коней,
Долину студёных и свежих ручьёв, маслоделен с полом белёным;
И такою в тот год ты предстала пред ними, когда их орудья твоих напугали коров.
И с неведомых южных земель на тебя худощавые шли пехотинцы,
ныряя в высоких хлебах".
(Совсем как в рассказе нашей деревенской хозяйки Ирины Ивановны.)
Всё же мне удалось побывать в одном местечке – в глухом лесу Северного Мичигана, – которое ближе всего подходило к русскому определению "деревня", потому что это было сообщество. Деревенька состояла из одной улицы дощатых одноэтажных домиков – "cabins", все, правда, с газовыми плитами, с водопроводом и душем. В каждой был камин или маленькая "шведская" печечка – по сути "буржуйка", только чугунная и красивая. За каждым домиком – маленький огород.
Одна из сотрудниц Профферов, у которых мы тогда работали, владела в этой деревеньке домиком и предложила нам провести там отпуск – пожить две недели с маленькой Наташей. Мы приехали к вечеру и пока, торопясь, разгружались и готовили постели, Наташа исчезла. Я в панике выскочила на улицу, и сразу мне кто-то помахал, подошел познакомиться и объяснил, что Наташу повели покормить в соседний домик. Так ее и подкармливали потом разносолами – то тут, то там. Жители поселка, как я вскоре узнала, использовали "подножный корм", совершенно как русские. Мне показали засоленный дикий щавель, компоты, варенья, сушеные лекарственные травы и сушеные грибы – не те, которые мы сушим, а сморчки и строчки, которые собирают весной.
В Америке деревень как таковых нет, есть разбросанные фермы – на далеком расстоянии друг от друга, "в двух криках и в вопле одном", по выражению поэта Винсента Бене
Нас немедленно включили в общий ход жизни – не настырно, но каждый раз предлагая все дела и удовольствия, которыми жили они, в том числе походы за ягодами – например, за черникой, которая тут была знакомой, а не росла на высоких кустах, как в Нью-Джерси и Пенсильвании, словно воплотивших в реальности фантазии Марка Твена. Особенно поразило меня одно развлечение. Дело было вечером, перед закатом. Нам ничего не объяснили, просто настойчиво предложили всем троим сесть в машину и следовать за остальными. Из деревеньки выехала целая кавалькада разнокалиберных автомобилей, проехала километра два по лесной дороге и остановилась вдоль обочины у открывшегося среди леса большого луга. Нам посоветовали открыть окно и сидеть тихо. Так в полной тишине прошло минут пять. Солнце опустилось почти до кромки леса, и тут на залитый низким желтым светом луг вышло из леса большое семейство оленей: рыжие красавцы с ветвистыми рожками, нежные телочки и прыгучие гуттаперчевые оленята. Матери паслись, отцы следили за безопасностью, застывая вдруг в скульптурных позах, а оленята упруго скакали, гоняясь друг за другом, перепрыгивая друг через друга, сталкиваясь и иногда от торопливости падая. Словом, они устроили для нас зрелище необычайной красоты и трогательности. Никто, как я заметила, их не фотографировал, чтобы не спугнуть. Продолжалось все это минут 20. Потом солнце зашло за лес и олени ушли. А автомобили в сумерках развернулись друг за другом и вернулись в деревню.
Другой случай продемонстрировал мне, что американская глушь 1980 года – это не русская глушь 1980 года. Наташка соскучилась по кафе-мороженому, которыми была избалована в Энн Арборе. Мы были уверены, что никакого кафе в такой глуши нет – только магазинчик при бензоколонке. Но на всякий случай спросили.
– Почему ж нет? Есть – вот по этой дороге.
– А далеко? – спросила я и получила замечательный ответ с подмигиванием Наташке:
– What the difference? Get in the car and go ahead! ("Какая разница? Прыгайте в машину – и вперед!")
Так мы и сделали. Мы ехали и ехали по узкой (но асфальтовой) дороге в глухом, дремучем лесу, повернули бы обратно, если бы не Наташкин энтузиазм. Проехали, в общем, 15 миль, и вдруг в лесу открылась квадратная чисто выкошенная поляна и на ней – кафе-стекляшка с одним, кроме нас, посетителем. В застекленном морозильном ящике – 13 сортов мороженого – я посчитала. А дальше – опять миль двадцать непролазного леса.
В отличие от интеллектуалов, фермеры, имеющие дело с землей, с климатом, с урожаями, были способны оперировать длительными отрезками времени
Больше мне никогда не довелось побывать в Америке в подобных местах, но об этой деревеньке я вспоминаю с ностальгической грустью. Как и об американских фермерах, с которыми мне удалось познакомиться в Мичигане. Наши первые соседи – учительская пара – однажды пригласили нас на большое семейное торжество. Среди гостей было несколько стариков-фермеров, нарядных, в черных костюмах и белых рубашках. Разговор довольно быстро зашел о политике – это был год избрания в президенты Рейгана, и наши либеральные университетские знакомые (включая учительскую пару) в тот год презирали свой народ за этот выбор. Старые фермеры, как выяснилось, голосовали по-разному, обсуждали свой выбор открыто, с достоинством, спорили, посмеивались друг над другом, но без тех нервных крайностей, до которых моментально в спорах доходили университетские интеллектуалы. Казалось, жизненный опыт научил их осторожности во мнениях, бесспорность которых через пять лет может оказаться под большим сомнением. В отличие от интеллектуалов, фермеры, имеющие дело с землей, с климатом, с урожаями, были способны оперировать длительными отрезками времени.
Со страстью они обсуждали только прошлое, в котором были уверены. Вспоминали (с нашей подачи) Вторую мировую войну, в которой все они юношами сражались на японском фронте – на Тихом океане. Рассказывали со знанием дела, страшно увлеклись, возбудились. Вдруг один из них повернулся к нам и спросил смущенно:
– Вам, наверное, скучно все это слушать... Впрочем, ваша страна ведь, кажется, тоже принимала участие в войне?..
В старообрядческих Усохах жители пристальней следили за международной политикой. В 1971 году, когда погибли три советских космонавта, у нас был такой разговор с Ириной Ивановной:
– Зачем летали? – сказала она сердито. – Ребенку ясно, что до Луны долететь нельзя!
– Ну, американцы же долетели.
– Да не верь ты этим сказкам!
– Ирина Ивановна! Фотографии были в журналах.
Она остановилась передо мной, покачала головой:
– Михална, ты же взрослая женщина. На фотографии-то кого хошь можно смастерить.
С чем, в принципе, я вынуждена была согласиться. Словом, в мое время информационная война могла бы принять как в американских, так и в российских деревнях причудливые формы, неожиданные для политиков.
Сейчас в Усохах мои старые знакомцы все на кладбище: и несчастные Фроловы, и Моня, и безногий Павел Минаевич, и одноглазая Дуся, и ехидный говорун Ерофеев, и Савелий с Ириной, и даже их сын Сергей Савельевич – мой ровесник. Кладбище усошское маленькое, глухое – на холмике в ближнем лесу. Как они там все поместились?.. Я плохо их знала, плохо понимала, но привязалась к ним ко всем. Они были моим народом.